«Чем же так восхищает этот художник (Микеланджело)? Некоторых восхищает великолепие композиции в линиях и расположении фигур; этого, честно говоря, я не понимаю; однако, признавая красоту определенных форм и пропорций в архитектуре, я не могу твердо отрицать, что подобные мотивы могут существовать в живописи, хотя я, к несчастью, не в состоянии их оценить».
Я думаю, эти отрывки ценны тем, что показывают влияние ограниченного знания и плохого вкуса в живописи на понимание архитектором своего собственного искусства; и особенно показывают, с какими любопытными понятиями или отсутствием всякого понятия о пропорциях это искусство иногда осуществляется. Ибо обычно рассуждения мистера Вуда никак нельзя счесть неразумными, а его критические заметки о классическом искусстве зачастую весьма ценны. Но те, кто любит Тициана больше, чем Карраччи, и кто находит достоинства у Микеланджело, возможно, захотят продолжить вместе со мной бескорыстное изучение собора Святого Марка. И хотя нынешний ход событий в Европе предоставляет нам некоторую возможность видеть претворенными в жизнь изменения, предлагаемые мистером Вудом, мы все-таки можем считать, что нам посчастливилось, ибо мы успели сначала узнать, в каком виде все это было оставлено строителями одиннадцатого века.
XV. Весь фасад состоит из верхнего и нижнего этажа арок, ограничивающих пространства стены, украшенной мозаикой, и поддерживаемых рядами колонн, причем в нижней аркаде есть верхний ряд колонн, установленный на нижнем. Таким образом, имеется пять вертикальных членений фасада, то есть внизу два ряда колонн и арочная стена, которую они поддерживают, и наверху один ряд колонн и арочная стена, которую они поддерживают. Однако, чтобы связать два основных членения вместе, центральная нижняя арка (главный вход) возвышается над уровнем галереи и балюстрады, которыми увенчаны боковые арки.
Соотношение пропорций колонн и стен нижнего этажа настолько великолепно и разнообразно, что потребовались бы многие страницы описания, чтобы дать о нем представление; но его можно в целом выразить так: если высоту нижних колонн, верхних колонн и стены обозначить соответственно как
XVI. Можно было бы подумать, что при таком расположении обеспечивалось достаточное разнообразие, но архитектор не удовлетворился даже этим; ибо – и этот момент касается нынешней части нашего анализа – если центральная арка всегда обозначается как
Не подумайте, что я воображаю, будто византийские мастера при строительстве держали все эти разнообразные пропорции в голове. Думаю, они строили в целом по ощущению, и именно потому, что они поступали так, через каждое их расположение проходит эта восхитительная жизнь, изменчивость и неуловимость, и мы смотрим на это великолепное здание как на прекрасную толпу деревьев, выросших из земли и не сознающих собственной красоты.
XVII. Возможно, однако, что еще более странный пример, чем любой из приведенных мною до сих пор, смелого варьирования при мнимой симметрии можно найти в фасаде собора в Байё. Он состоит из пяти арок с крутыми фронтонами, самые дальние от центра заполнены, а три центральные имеют порталы; и сначала кажется, что эти арки сокращаются в регулярной пропорции по направлению от главной в центре. Два крайних портала устроены очень любопытно. Тимпаны их арок заполнены барельефами в четыре яруса; в нижнем ярусе каждого тимпана находится маленький храм или врата, содержащие главную фигуру (в тимпане справа это врата ада с Люцифером). Этот маленький храм поддерживается, как капитель, отдельной колонной, которая разделяет всю арку на расстоянии двух третей ее ширины, где бóльшая часть дальше от центра; и в этой большей части расположена внутренняя входная дверь. Это точное соответствие в трактовке обоих ворот наводит нас на мысль о соответствии в размере. Ничуть не бывало. Размеры маленького внутреннего северного входа в английских футах и дюймах равны 4 футам 7 дюймам от косяка до косяка, а южного – ровно 5 футам. Пять дюймов на пять футов – это значительная разница. Размеры дальнего от центра северного портика от одной лицевой колонны до другой – 13 футов 11 дюймов, а южного – 14 футов 6 дюймов с разницей в 7 дюймов на 14,5 фута. Присутствуют также не менее необычные различия в декоре фронтона.
XVIII. Думаю, я привел достаточно примеров, хотя и не мог бы умножать их до бесконечности, чтобы доказать, насколько эти различия не являются просто промахом или следствием недосмотра, но представляют собой результат стойкого пренебрежения, если не отвращения, к точности в измерениях; а во многих случаях, думаю, и сознательного стремления создать кажущуюся симметрию с помощью различий столь же неуловимых, как в Природе. Насколько далеко заходил иногда этот принцип, мы увидим на примере уникального устройства башен собора в Аббевиле. Я не хочу сказать, что это сделано правильно, и уж тем более не хочу сказать, что это неправильно, но это великолепное доказательство бесстрашия живой архитектуры; ибо, что ни говори, но пламенеющая готика во Франции, при всей своей выспренности, была настолько живой и интенсивной в своем воодушевлении, насколько это возможно для любого периода развития человеческой мысли; и она жила бы доныне, если бы не начала лгать. Я ранее уже отмечал общую сложность членения боковых фасадов, когда они разделены на две равные части, если нет какого-либо третьего примиряющего элемента. В дальнейшем я приведу здесь и другие способы, с помощью которых примирение осуществляется в башнях с двойными просветами: аббевильский архитектор, возможно, слишком смело разрубил этот узел. Обеспокоенный недостатком единства между двумя окнами, он буквально соединил их вершины и таким образом исказил изгиб их стрельчатых арок, чтобы оставить только одну из трилистных филенок сверху на внутренней стороне и три на внешней стороне каждой арки. Это расположение приведено на рис. XII, 3. В связи с разнообразной волнистостью пламенеющих кривых внизу в самой башне это едва ли заметно, тогда как по общему впечатлению это связывает ее в единую массу. Признавая, однако, что это уродливо и неправильно, я люблю такого рода огрехи за отвагу, которая требуется, чтобы их допустить. На рис. II (часть маленькой капеллы, пристроенной к западному фасаду собора в Сен-Ло) читатель увидит пример – из того же архитектурного стиля – нарушения собственных принципов ради особого смысла. Что в пламенеющей готике архитектор любил пышно украсить, так это нишу – она была как капитель для коринфского ордера; однако в данном примере в нишу вершины арки помещен какой-то уродливый пчелиный улей. Не знаю, правильно ли я истолковал его значение, но я почти уверен, что две фигуры внизу, ныне разобщенные, изначально представляли собой Благовещение; а в другой части того же собора я нахожу Сошествие Святого Духа в окружении лучей света, представленное очень близко по форме к тому, что имеется в нише, и, следовательно, оказывается изображением этой лучезарности, будучи в то же время балдахином для изящных фигур внизу. Таково ли было значение этой детали или нет, но она замечательна как дерзкий отход от обычных приемов своего времени.
XIX. Гораздо более великолепна вольность, допущенная в декоре ниши портала церкви Сен-Маклу в Руане. Тема барельефа в тимпане – Страшный суд, и скульптура на стороне ада выполнена столь выразительно, что ее ужасную гротескность я могу описать только как смесь Орканьи с Хогартом. Демоны, пожалуй, еще ужаснее, чем у Орканьи; а некоторые образы униженного человечества в его крайнем отчаянии никак не уступают кисти английского живописца. Не менее безудержна фантазия, с которой передаются ярость и ужас даже в расположении фигур. Летящий ангел возмездия гонит толпы осужденных прочь от престола; левой рукой он тащит за собой облако, которое набрасывает на них как саван; и гонит он их столь яростно, что они устремляются не просто к крайнему пределу этой сцены, которую скульптор везде ограничил пространством тимпана, но и вторгаются из тимпана
XX. Я, однако, привел достаточно примеров того, как жизнь проявляется в простой дерзости, разумной ли, как несомненно в этом последнем примере, или нет; но уникальный пример Живого Освоения, которое подчиняет своим целям весь имеющийся в его распоряжении материал, читатель найдет в необычайных колоннах аркады на южной стороне собора в Ферраре. Единственная арка его приведена на рис. XIII справа. Четыре такие арки создают группу, которую заключают две пары колонн, как показано слева на той же гравюре; а затем следуют еще четыре арки. Это длинная аркада, состоящая арок из сорока, а то и больше; и по изяществу и наивности ее напыщенных византийских изгибов ей, по-моему, нет равных. Подобных ей по причудливости колонн я, безусловно, не знаю; тут едва ли найдутся хотя бы две одинаковые колонны, и архитектор, похоже, готов был заимствовать идеи и подобия из любых источников. Ползущая вдоль колонн растительность при всей своей странности красива; искривленные столбы, кроме нее, украшены изображениями менее приятного свойства; змеевидные формы, основанные на обычном византийском двойном переплетении, в основном изящны; но меня весьма озадачил чрезвычайно уродливый столб (рис. XIII, 3), один из группы четырех. Случилось так, к счастью для меня, что была ярмарка в Ферраре, и, когда я закончил мой набросок столба, мне пришлось уступить дорогу торговцам разнообразным товаром, которые убирали свой прилавок. Солнце мне заслонил тент, поддерживаемый шестами, которые, чтобы навес мог подниматься и опускаться в зависимости от высоты солнца, состояли из двух отдельных частей, прилаженных друг к другу с помощью
XXI. Я, наверное, слишком подробно остановился на той форме жизненности, которая известна почти столь же своими огрехами, сколь и их восполнением. Мы должны вкратце обратить внимание на воздействие ее, которое всегда правомерно и всегда необходимо, на те менее значительные детали, где она не может быть ни заменена прецедентами, ни подавлена правильностью.
Я говорил ранее, что ручную работу всегда можно отличить от машинной, учитывая, однако, что человек может работать как машина и снизить качество своего труда до уровня машинного; но до тех пор, пока человек работает как
XXII. Совершенно очевидно, что в архитектуре такая мужественная обработка, подходящая, как ей и надлежит, для сохранения своего воздействия и после того, как более тонкая обработка будет повреждена временем, должна быть признана самой целесообразной; и поскольку невозможно, даже если это желательно, чтобы высшая законченность придавалась количеству работы, покрывающей большое здание, понятно, сколь драгоценным должно стать Понимание, которое превращает саму незаконченность в средство дополнительной выразительности; и сколь велика должна быть разница между ударами небрежного ремесленника и внимательного мастера, когда следы резца грубы и немногочисленны. Непросто хоть как-то передать их характер на бумаге, но читатель найдет одно-два подтверждения в примерах на рис. XIV, относящихся к барельефам северного портала в Руане. С каждой его стороны есть три квадратных пьедестала под тремя основными нишами и один в центре; каждый из них с двух сторон украшен пятью четырехлистными филенками. Таким образом, на нижнем украшении самих ворот имеется семьдесят четырехлистников, не считая тех, которые их окружают, и тех, которые находятся на пьедесталах снаружи; каждый четырехлистник заполнен барельефом, и все вместе чуть выше человеческого роста. Современный архитектор, конечно, сделал бы все пять четырехлистников на каждой стороне пьедестала равными, но только не средневековый. Притом что общая форма явно представляет собой четырехлистник, состоящий из полукругов, расположенных на сторонах квадрата, при ближайшем рассмотрении можно обнаружить, что ни одна из дуг не полукруглая и ни одна из основных фигур не квадратная. Последние представляют собой ромбоиды, чьи острые или тупые углы являются верхними в соответствии со своим бóльшим или меньшим размером; и дуги на их сторонах сползают так, что попадают в углы окружающего параллелограмма, оставляя в каждом из четырех углов промежутки различной формы, каждый из которых заполнен изображением животного. Размер всей панели, таким образом, варьируется: две нижние из пяти – высокие, следующие две – низкие, а самая верхняя – немного выше, чем нижняя; при этом в барельефах, окружающих ворота, если обозначить любую из двух нижних панелей (которые равны друг другу) как
XXIII. Каждый из углов, как было сказано, заполнен изображением животного. Таким образом, 70
Я ничего не буду говорить об этих изображениях в целом, или о линиях крыльев, или о чешуйках, которые, возможно, кроме как у центрального дракона, представляют собой не более чем общее место хорошей орнаментальной работы; но вот в их чертах явно присутствует глубокомыслие и фантазия, необычные, во всяком случае, в наше время. Верхнее существо слева кусает какой-то предмет, форма которого едва прослеживается в стертом камне, – но оно явно это кусает; и читатель не может не узнать в странно заведенном глазе выражение, которое бывает, думаю, только у собаки, которая что-то игриво грызет и готова в любой момент отскочить со своей добычей в сторону: значение взгляда, насколько оно может быть передано простым резцом, можно почувствовать в сравнении со взглядом лежащей фигуры справа, полным печальной и сердитой задумчивости. Изображение этой головы и сползшего на лоб колпака безусловно хорошо; но тут есть еще и жест, особенно продуманный: это существо раздосадовано и озадачено, его рука плотно прижата к щеке, которая от этого
XXIV. Думаю, в отношении всех украшений необходимо всегда задавать простой вопрос: сделано ли это с удовольствием, радовался ли резчик, приступая к своей работе? Труд этот, возможно, самый тяжелый из всех, и еще более тяжелый, если в нем находишь удовольствие; но он обязательно должен быть радостным, иначе его результат не будет живым. Сколько бессмысленного труда мы исключили бы при этом условии, я едва ли рискую предположить, но это условие абсолютное. Недалеко от Руана недавно построена готическая церковь, поистине отвратительная по своей общей композиции и перегруженная деталями; многие детали сделаны со вкусом и все вместе – очевидно, человеком, который внимательно изучил старую работу. Но все это мертво, как листья в декабре; на всем фасаде нет ни одного заботливого прикосновения, ни одного теплого поглаживания. Люди, создавшие это, ненавидели то, что они делали, и рады были, когда работа закончилась. И пока работа делается таким образом, ваши стены просто портят уродливыми нашлепками, а венки из иммортелей на кладбище Пер-Лашез – более веселые украшения. Невозможно заполучить живое человеческое чувство, заплатив за него, – невозможно купить жизнь. Я не уверен даже, что ее можно заполучить, карауля или ожидая ее. Верно, где-то может появиться мастер, в котором это есть, но он не захочет оставаться на низшем уровне – он пробивается в Академики; а из массы имеющихся ремесленников сила ушла – и не знаю, насколько она восстановима; я знаю только одно: что все затраты на скульптурные украшения при нынешнем бессилии осуществляются буквально под девизом Жертвы ради жертвы или еще что похуже. Думаю, единственный способ богатого украшения, открытый для нас, – это геометрическая цветная мозаика, и многое могло бы у нас получиться, начни мы широко применять этот способ украшения. Но как бы то ни было, одно в нашей власти – обходиться без украшений, произведенных машинным способом, и без чугунного литья. Все штампованные изделия из металла, искусственный камень и имитации под дерево и бронзу, по поводу изобретения которых ежедневно происходит ликование, – все эти кратчайшие, дешевые и легкие пути создания того, чье благородство именно и состоит в трудности, – это просто множество новых препятствий на нашем и так загроможденном пути. Все это не сделает никого из нас ни счастливее, ни мудрее – не наполнит гордостью наши сердца и не принесет нам подлинного наслаждения, а только сделает наши мысли более поверхностными, охладит сердце и ослабит ум. И поделом. Ибо мы посланы в этот мир не затем, чтобы делать то, во что не можем вложить душу. У нас есть определенная работа, которую мы делаем ради куска хлеба, и ее надо делать усердно; и есть другая работа, которую мы делаем для удовольствия, и ее надо делать с душой; и ту и другую работу надо делать не наполовину и не кое-как, а с желанием; а то, что не стóит этих усилий, не надо делать вовсе. Возможно, все, что нам приходится делать, предназначено только для тренировки сердца и воли, а само по себе бесполезно; но если и есть от нашего труда какая-то польза, то без нее можно обойтись, если она не стоит приложения наших рук и наших сил. Не подобает нашей бессмертной душе отказываться от усилий, сообразных ее значимости, позволять любым орудиям, без которых можно обойтись, стать между душой и вещами, ей подвластными; и тот, кто создает творения своего собственного ума с помощью какого-либо другого орудия, кроме своих собственных рук, поступает так же, как тот, кто, наверное, дал бы шарманки ангелам на небе, чтобы им легче было музицировать. В человеческой жизни достаточно мечты, природы и чувства, чтобы превращать немногие сияющие ее мгновения в механическую пустоту; и если наша жизнь в лучшем случае только пар, который появляется ненадолго, а потом исчезает, так пусть она будет похожа на облако, которое плывет в Небесах, а не на дым, который валит из раскаленной Печи под стук Колеса.
Глава VI
Светоч Памяти
I. Среди тех мгновений в прошлом, на которые автор оглядывается с особой благодарностью, как на отмеченные необычайной полнотой жизни и ясностью смысла, есть одно, которое пролетело, теперь уже несколько лет назад, на закате среди рядов соснового леса, окаймляющего русло реки Эн, над селением Шампаньоль в Юре. Это место, обладающее всем величием, но не дикостью Альп, где есть ощущение некой великой силы, начинающей проявляться в земле, глубокого и величественного согласия в подъеме длинных плавных линий поросших соснами холмов; первые аккорды тех могучих горных симфоний, которым вскоре предстоит зазвучать в полную силу и безудержно рассыпаться над зубчатыми вершинами Альп. Но пока их сила сдержанна, и далеко простирающиеся гребни пасторальных холмов следуют один за другим, как колыхание длинной зыби, которая проходит по спокойным водам, докатываясь из отдаленного бурного моря. И это бескрайнее однообразие наполнено глубоким спокойствием. Разрушительные силы и суровость центральных цепей одинаково далеки. Никакие вспаханные морозом, осыпанные пылью пути древнего ледника не прорезают зеленые пастбища Юра; никакие разбитые на обломки груды камней не прерывают ровные ряды этих лесов; никакие теснинные бурные реки не пробивают здесь свои изменчивые пути среди скал. Терпеливо, извив за извивом, чистые зеленые потоки бегут по своим хорошо знакомым руслам; и в тишине, под сенью темных, ничем не потревоженных сосен всходит год за годом такое веселое множество цветов, которому я не знаю равных среди даров земли. Как раз стояла весна, и все они высыпали яркими толпами, теснясь и улыбаясь друг другу; всем хватало места, но они протискивались откуда только можно, лишь бы оказаться поближе друг к другу. Здесь были лесные анемоны, повсюду звезда к звезде собиравшиеся в туманности; выстраивались, словно девственные процессии в честь Девы Марии, вереницы белой кислицы, темные вертикальные трещины в известняке были забиты ею, как глубоким снегом, и тронуты по краям плющом – легким и восхитительным, как виноградные лозы; тут и там мелькали голубые потоки фиалок, на солнечных местах – чашечки первоцвета; а на открытом пространстве – вика, живокость, волчье лыко, маленькие темно-синие бутоны Polygala alpina и одиночные соцветия дикой земляники, рассыпанные по теплому золоту мягкого янтарного мха. Я вышел на край лощины; снизу вдруг донеслось торжественное журчание реки, смешанное с пением дроздов в сосновых ветвях; а на противоположной стороне долины, окаймленной серыми известняковыми утесами, ястреб медленно отделился от их выступа и полетел, почти касаясь их крылом, и тени сосен побежали по его оперению; а обрыв в сотню саженей под его крылом и покрытые рябью заводи зеленой реки, головокружительно сверкавшей под ним, и гребешки пены двигались вместе с ним, покуда он летел. Трудно было бы представить себе сцену, более отрешенную от всякой суеты, чем эта, с ее уединенной торжественной красотой; но автор хорошо помнит внезапную пустоту и холод, которые окутали ее, когда он попытался, чтобы лучше понять источник ее неотразимого воздействия, представить на мгновение сцену в каком-нибудь первобытном лесу на Новом континенте. Цветы тут же утратили свою яркость, река – свою музыку[30], холмы оказались гнетуще пустынными, а тяжесть ветвей потемневшего леса напомнила, как много в их прежней силе зависело от жизни, которая им не принадлежала, как много непреходящего или постоянно воссоздаваемого великолепия отражалось в этой картине от вещей более драгоценных, чем она сама, благодаря вызываемым ими воспоминаниям. Эти вечно расцветающие цветы и вечно текущие воды были одушевлены яркими воспоминаниями о человеческой стойкости, доблести и силе; и гребни темных холмов, которые поднимались на фоне вечернего неба, вызывали такое благоговение, потому что их дальние тени падали на восток – на железную стену Жу и квадратную башню Грансона.
II. И Архитектуру мы должны самым серьезным образом рассматривать именно как средоточие и хранительницу этого священного влияния. Мы можем без нее жить и без нее служить Богу, но мы не можем без нее сохранять память. Как холодна вся история, как безжизненны все ее образы по сравнению с тем, что пишет живой народ и хранит неподкупный мрамор! Сколько страниц сомнительных летописей оказались бы ненужными благодаря нескольким камням, поставленным друг на друга! Честолюбие древних строителей Вавилона не было беспочвенным: есть только два всесильных победителя забвения в этом мире – Поэзия и Архитектура; вторая в определенной степени включает в себя первую и является более могущественной в своей реальности; важно, чтобы с нами оставалось не только то, что люди думали и чувствовали, но и то, что они сделали своими руками, что произвел их труд и на протяжении всей их жизни видели их глаза. Эпоха Гомера окутана мраком, сама его личность вызывает сомнение. Другое дело эпоха Перикла; и придет день, когда мы согласимся, что больше узнали о Греции по уцелевшим обломкам ее скульптуры, чем от ее певцов или военных историков. И если действительно есть какая-то польза от нашего знания о прошлом или какая-то радость от мысли, что и о нас будут помнить, которая может придать нам силы в наших трудах или терпения в трудностях, то у нас есть две обязанности по отношению к нашей национальной архитектуре, важность которых невозможно переоценить: первая – наполнить современную архитектуру историческим смыслом, а вторая – сохранить как драгоценнейшее наследие архитектуру прошлого.
III. И, говоря о первом из этих двух направлений, поистине шестым Светочем Архитектуры можно назвать Память; ибо, именно становясь мемориальными и монументальными, общественные и жилые здания достигают подлинного совершенства; и это объясняется отчасти тем, что они при таком подходе строятся более прочными, а отчасти тем, что их украшения при этом одухотворяются метафорическим или историческим смыслом.
Что касается жилых зданий, то тут всегда присутствует определенное ограничение подобного подхода как в возможностях, так и в намерениях людей; и все же я уверен, что не к лицу уважающей себя нации строить дома с тем, чтобы они прослужили только одному поколению. Есть некая святость в старом обжитом доме, которая не может быть возобновлена в каждом новом жилище, которое возводится на его руинах; и я уверен, что хорошие хозяева обычно это чувствуют и что, прожив свою жизнь счастливо и достойно, они были бы опечалены в конце своего пути при мысли о том, что место их земного пребывания, которое являлось свидетелем и, казалось, почти сопереживало всему, что было в их жизни достойного, радостного и горького – со всей памятью о них самих и со всеми материальными предметами, которые они любили, которыми повелевали и на которых оставили отпечаток своего присутствия, – что все это должно быть сметено, как только для них будет готово место в могиле; что ко всему этому не надлежит проявлять уважение и испытывать привязанность и что ничего хорошего не должно быть извлечено из всего этого их детьми; и что хотя поставят им надгробие возле церкви, но не станет живым памятником им домашний очаг; что все, чем они когда-то дорожили, будет предано забвению, и кров, который давал им приют и утешение, сровняют с землей. Я утверждаю, что добрый человек не хотел бы этого и что, более того, хороший сын, благородный потомок побоялся бы сделать это с родным домом. Я утверждаю, что если бы люди жили действительно как люди, их дом был бы храмом – храмом, которому мы едва ли осмелились бы причинить ущерб и возможность жить в котором была бы для нас святыней; и странным отсутствием естественной привязанности, странной неблагодарностью ко всему, что дал родной дом и чему учили родители, странным сознанием того, что мы не верны чести наших отцов и что наша собственная жизнь не такова, чтобы сделать наше жилище святыней для наших детей, было бы стремление строить только для себя и только для улучшения своей собственной жизни. И я смотрю на жалкие ячейки из глины и известки, которые с самоуверенностью плесени всходят на полях вокруг нашей столицы, – на эти тонкие, шаткие будки без фундаментов, сделанные из щепок и поддельного камня, на эти унылые ряды невзрачных строений, равно лишенных различий и родства, столь же одиноких, сколь и одинаковых, – не просто с равнодушным отвращением оскорбленного вкуса, не просто жалея об оскверненном пейзаже, но с тяжелым чувством от того, что корни нашего национального величия, должно быть, глубоко подорваны, если они так слабо укоренены в родной почве; что эти убогие неуютные жилища являются признаком большой и повсеместно растущей неудовлетворенности; что они – свидетельство времени, когда цель каждого человека – оказаться в более высокой сфере, чем ему свойственно, и когда прошлое каждого человека для него – привычный объект презрения; когда люди строят в надежде покинуть то, что они построили, и живут в надежде забыть прожитые годы; когда покой, утешение и вера покинули дома, и переполненные жилища беспокойно мятущегося населения отличаются от кочевых шатров арабов или цыган только отсутствием здоровой открытости вольному воздуху небес и менее удачным выбором места на земле, а отказ от свободы не сопровождается обретением покоя, так же как отказ от постоянства не возмещается роскошью перемен.
IV. Не бывает зла незначительного, зла без последствий; оно опасно, заразительно и чревато другими проступками и бедами. Если человек не любит родной очаг, не почитает его – значит, он способен его опозорить, значит, он никогда не признавал непреложную истину того христианского закона, который вытеснил языческое идолопоклонство, но не почитание родителей. Бог – не только на небе, но и в доме; Его алтарь в каждом жилище; пусть люди не забывают об этом, когда они с легкостью разрушают этот алтарь, чтобы развеять его пепел. Не просто для услаждения взора, не для удовлетворения рассудочной гордости или развитой, разборчивой фантазии важно, насколько долговечными и совершенными будут возводимые нами жилые здания. Одна из тех нравственных обязанностей, которыми нельзя пренебрегать безнаказанно, ибо осознание их зависит от присутствия и тонкого настроя совестливости, состоит в том, чтобы возводить наши жилища заботливо и терпеливо, с любовью, тщанием и с расчетом на то, что, по крайней мере, при обычном ходе вещей в стране они смогут простоять вплоть до полного изменения направленности местных интересов. И это самое малое, что надо сделать, но было бы еще лучше, если бы, по возможности, люди строили свой собственный дом в масштабе, соизмеримом скорее со своим положением в начале, чем с достижениями в конце своего жизненного пути; и строили бы его так, чтобы он стоял столько, сколько может простоять самая прочная человеческая работа, и увековечили бы для потомства то, какими они были и откуда, если им это выпало, они возвысились. И если дома будут строиться так, мы получим ту настоящую жилую архитектуру, которая составляет начало любой другой; которая не считает ниже своего достоинства относиться с уважением и вниманием к маленькому жилищу так же, как к большому, и которая облекает стесненность материального положения в достоинство самоценной стойкости.
V. Я уважаю этот дух благородного, достойного, спокойного самообладания, эту неизменную мудрость согласия с собственной жизнью как один из главных источников великой духовной силы во все эпохи и, конечно, как первоисточник великой архитектуры старой Италии и Франции. И поныне неповторимость их прекраснейших городов зависит не от обособленной роскоши дворцов, а от взлелеянного и изысканного украшения даже самых маленьких жилищ в те великие эпохи. Самое тщательно проработанное архитектурное сооружение в Венеции – это маленький дом в начале Большого канала, состоящий из первого этажа и двух этажей над ним, с тремя окнами во втором этаже и двумя в третьем. И немало самых изысканных домов стоят вдоль более узких каналов и не превосходят этот дом по размеру. А одно из самых интересных произведений архитектуры пятнадцатого века в Северной Италии – маленький дом в переулке за рыночной площадью в Виченце; на нем обозначен год 1481-й и девиз: «Il n’est rose sans epine»[31]; в нем тоже только первый этаж и два верхних этажа по три окна в каждом, разделенные богатым растительным узором, и балконы, центральный из которых поддерживается орлом с распростертыми крыльями, а боковые – крылатыми грифонами, стоящими каждый на роге изобилия. То, что дом должен обязательно быть большим, чтобы быть хорошо построенным, – придумано в наше время, и эта идея вполне соответствует представлению о том, что картина не может быть исторической, если на ней не помещаются фигуры более чем в натуральную величину.
VI. Поэтому наши обычные жилые дома надо строить так, чтобы они были долговечными и красивыми и, насколько возможно, радовали глаз внутри и снаружи; а насколько им следует походить друг на друга по стилю и исполнению, я скажу, когда перейду к другой теме; хотя в любом случае необходимы такие различия, которые могли бы удовлетворить обитателей каждого дома, отразить их характер и род занятий, а отчасти и историю их жизни. Это право по отношению к дому, на мой взгляд, принадлежит тому, кто решил его построить, и должно уважаться его детьми; и хорошо бы местами оставлять пустые камни, чтобы на них можно было высечь краткие сведения о его жизни и опыте, возвышая, таким образом, жилище до своего рода памятника, а также продолжить в назидание потомкам ту добрую традицию, которая прежде была всеобщей и которой до сих пор следуют кое-где швейцарцы и немцы, – обращения к милостивому Господу, который позволил построить и иметь во владении тихое прибежище, и чтобы обращение это было выражено в таких прекрасных словах, которые также могут послужить достойным итогом нашему разговору на эту тему. Я переписал их со стены сельского дома, недавно построенного среди зеленых пастбищ, которые спускаются от селения Гриндельвальд к нижнему леднику:
VII. В общественных зданиях историческая направленность должна быть еще более отчетливой. Одно из преимуществ готической архитектуры – я использую слово «готика» в самом широком смысле, как противопоставление понятию «классика», – состоит в том, что она позволяет создавать богатую летопись, ничем не ограниченную. Ее детальный и многоплановый скульптурный декор позволяет выразить, символически или буквально, все, что нам надо знать о национальных чувствах и достижениях. Обычно хотят видеть больше украшений, чем те, которые могут иметь столь возвышенный характер; и многое даже в самые значительные периоды было отдано на откуп вольной фантазии или сводилось к простым повторениям какого-нибудь национального девиза или эмблемы. Однако в целом неразумно даже в обычном плоском орнаменте отказываться от возможностей и преимуществ разнообразия, которое позволяет готическая архитектура, а тем более в таких важных деталях, как капители колонн, скульптурные украшения и пояски, а также, конечно, во всех барельефах. Лучше самая грубая работа, которая о чем-то повествует или увековечивает какое-то событие, чем самая роскошная, но без определенного смысла. Ни одно украшение нельзя помещать на большое общественное здание без какого-либо осмысленного намерения. Достоверное изображение современной истории ограничивает трудность передачи костюма; тем не менее смелой трактовкой образов и откровенным использованием символов подобные препятствия могут быть преодолены, пусть даже и не в той степени, в какой это необходимо, чтобы создать скульптуру, удовлетворительную саму по себе, но такую, чтобы она смогла стать выразительным элементом архитектурной композиции. Возьмите, например, капители Дворца дожей в Венеции. История как таковая, конечно, была вверена живописцам его интерьера, но и каждая капитель его аркад наполнена историческим смыслом. Большая – краеугольный камень всего здания, рядом со входом – посвящена воплощению идеи Правосудия; над ней – скульптурное изображение Суда Соломона, замечательное тем, как его трактовка подчинена его декоративному назначению. Фигуры, если бы изображение всецело состояло из них, неловко нарушали бы линию угла и зрительно уменьшали бы его силу. И поэтому посередине, без всякого отношения к ним, прямо между палачом и молящей матерью, поднимается ребристый ствол массивного дерева, которое поддерживает и продолжает стержень угла, а его листья нависают сверху, обогащая всю композицию. Капитель внизу содержит между своей листвой фигуру Правосудия на троне, Траяна, восстанавливающего справедливость по отношению ко вдове, Аристотеля «che die legge»[32] и еще один-два сюжета, которые теперь трудно разобрать из-за повреждений. Последующие капители представляют добродетели и пороки, соответственно охраняющие или разрушающие национальное могущество и мир, заключая этот ряд изображением Веры с надписью: «Fides optima in Deo est»[33]. На противоположной стороне капители видна какая-то фигура, поклоняющаяся Солнцу. Следом идут одна-две капители, причудливо украшенные птицами (рис. V), а затем – капители, представляющие сначала различные плоды, затем – национальные костюмы и, наконец, животных различных стран, с которыми Венеция имела связи.
VIII. А теперь, не говоря о более важных общественных зданиях, представим себе наш лондонский Дом Индии, украшенный исторической или символической скульптурой в подобном духе: массивное здание с резными барельефами на тему наших сражений в Индии и восточным растительным орнаментом или инкрустацией из восточных самоцветов; и наиболее важные элементы его декора, состоящие из композиций на тему индийской жизни и природы и рельефно передающие фантастические образы индуистских верований, подчинившихся кресту. Не перевесит ли одна такая работа сотни исторических трактатов? Однако нам не хватает изобретательности, необходимой для таких достижений, и если – что, возможно, является одним из самых убедительных доводов, которые мы можем привести в свое оправдание в таких вопросах – мы меньше любим говорить о себе даже в мраморе, чем континентальные народы, то, по крайней мере, нам нечем оправдать отсутствие всякого внимания к обеспечению долговечности здания. А поскольку этот вопрос весьма важен в связи с выбором различных способов декорирования, необходимо будет уделить ему некоторое внимание.
IX. Благосклонный взгляд и намерения большинства людей редко простираются за пределы их собственного поколения. Они могут воспринимать потомство как будущего зрителя, могут рассчитывать на его внимание и работать ради его похвалы, могут рассчитывать на признание ныне непризнанных достоинств и ждать справедливого воздаяния за нынешнюю несправедливость. Но все это простой эгоизм, и в этом нет ни малейшего уважения или внимания к интересам тех, чьим числом мы хотели бы увеличить ряды наших льстецов и чьим авторитетом мы с радостью поддержали бы наши нынешние сомнительные притязания. Идея самоотречения ради потомков, бережливости в интересах еще не рожденных должников, посадки лесов, под сенью которых могли бы гулять наши правнуки, или возведения городов для будущих поколений никогда, думаю, не рассматривается как достаточное основание для приложения усилий. А ведь это в такой же степени наш долг, и мы не исполняем должным образом свое предназначение на земле, если круг тех, кому намеренно или невольно приносят пользу наши усилия, состоит только из наших спутников, но не преемников на земном пути. Господь дал нам землю для жизни; это великое заповедное родовое имение. Оно принадлежит не только нам, но и тем, кто придет после нас и чьи имена уже написаны в Книге творения, и мы не имеем права каким-либо действием или упущением навлекать на них незаслуженное наказание или лишать их преимуществ, которые мы могли бы передать им по наследству. Тем более что один из непреложных законов человеческого труда состоит в том, что обильность плодов его зависит от времени, которое проходит между сеянием и жатвой, и что поэтому обычно чем дальше мы устремляем нашу цель и чем меньше торопимся сами стать свидетелями того, ради чего трудились, тем шире и богаче будет мера нашего успеха. Человек не может принести такую же пользу тем, кто находится рядом с ним, какую он может принести тем, кто придет после него; и с каких бы кафедр ни доносился когда-либо человеческий голос, дальше всего он доносится из могилы.
X. И настоящее ничего не теряет от уважения к будущему. Любая человеческая деятельность только выигрывает в благородстве, красоте и подлинном величии от заботы о том, что будет после нее. Именно такая дальновидность, спокойное и уверенное терпение больше других свойств выделяют человека из разряда себе подобных и приближают его к Творцу; и нет ни единого поступка человека или вида искусства, чье величие мы не могли бы измерить этим мерилом. Поэтому, когда мы строим, давайте скажем себе, что мы строим на века. Давайте делать это не для собственного сиюминутного удовольствия и не ради сиюминутной выгоды; пусть это будет такая работа, за которую нас будут благодарить наши потомки, и давайте, кладя камень на камень, думать, что придет время, когда эти камни станут священными, потому что к ним прикасались наши руки, и люди скажут, глядя на плоды нашего труда: «Смотрите, это создали для нас наши деды!» Ибо поистине величайшая красота здания заключается не в камнях и не в позолоте. Его красота – в его Возрасте и в том глубоком ощущении значительности, суровой задумчивости и таинственного сопереживания, более того – молчаливого одобрения или осуждения, которое мы чувствуем в стенах, которые столь долго омывали, прокатываясь, волны человеческого бытия. Красота этих стен в их неизменном свидетельствовании о людях, в спокойном противостоянии преходящему характеру всех вещей, в той силе, которая с течением лет и времен, падением и началом династий, изменением лица земли и пределов морей сохраняет скульптурное воплощение неодолимого времени, связывает воедино ушедшие и будущие века и в значительной мере составляет индивидуальность и обеспечивает взаимопонимание наций; и в этом золотом пятне времени мы должны искать подлинный свет, краски и значение архитектуры; и только когда здание обретет эти черты, когда оно обрастет молвой и будет освящено деяниями людей, когда его стены станут свидетелями страданий, а его колонны осенят смерть, только тогда оно, более незыблемое, чем создания природы в окружающем мире, сможет обрести дар речи и жизни.
XI. И вот ради тех отдаленных времен мы и должны строить; не отказывая себе в удовольствии придавать законченность своей работе, без колебаний наделяя ее такими свойствами, которые зависят от тонкости исполнения, доведенной до совершенства, даже если мы знаем, что с течением лет такие детали могут быть утрачены, но следя, чтобы ради такого рода результата не жертвовать вечными качествами и чтобы выразительность здания не зависела от чего бы то ни было недолговечного. Поистине закон хорошей композиции при любых условиях состоит в том, чтобы расположение больших масс всегда было первостепенным по отношению к проработке малых; но в архитектуре многое заключается в этой проработке, которая может быть более или менее подробной в зависимости от правильного учета возможного воздействия времени, и (что еще более важно учитывать) в самом этом воздействии заключается красота, которую ничто иное не заменит и на которую разумно полагаться и надеяться. Ибо хотя до сих пор мы говорили только об ощущении времени, но есть истинная красота в его отметинах, настолько великолепных, что они нередко становятся предметом особого внимания среди определенных школ в искусстве и накладывают на эти школы отпечаток, обычно обобщенно выражаемый словом «живописность». При рассмотрении нашей нынешней темы весьма важно установить истинное значение этого определения, которое сейчас широко используется, ибо из его употребления можно вывести принцип, который, будучи неявной основой многих истинных и справедливых суждений об искусстве, никогда не был понят настолько, чтобы стать определенно полезным. Возможно, ни одно слово в языке (за исключением богословских терминов) не было предметом столь частого или столь длительного обсуждения; однако ни одно слово также не остается столь неясным по своему значению, и мне представляется весьма интересным исследовать суть той идеи, которую все ощущают, по-видимому, по аналогии с подобными вещами, однако любая попытка ее определить, по-моему, всегда заканчивается либо простым перечислением впечатлений и предметов, к которым применяется этот термин, либо попытками абстрактных рассуждений, более вздорных, чем любые, когда-либо дискредитировавшие метафизическое исследование других предметов. Уже упомянутый мною теоретик искусства, например, всерьез выдвинул теорию о том, что суть живописности состоит в выражении «всеобщего упадка». Любопытно было бы увидеть результат попытки пояснить эту идею живописности на примере полотна, изображающего завядшие цветы или гнилые фрукты, и равно любопытно было бы проследить канву любого рассуждения, которое, исходя из такой теории, должно объяснять живописность мула в противоположность коню. Но даже самые абсурдные рассуждения подобного рода могут быть извинительны, ибо эта тема действительно относится к числу самых неясных из всех, которые могут быть по правилам подчинены человеческому разуму; и идея эта сама по себе столь различна в умах разных людей в зависимости от предмета их изучения, что никакое определение не смогло бы охватить более чем некоторое число ее бесконечных разновидностей.
XII. То своеобразное качество, однако, которое отделяет живописность от качеств предмета, принадлежащих к более высоким категориям в искусстве (а это все, что необходимо определить для решения нашей нынешней задачи), может быть выражено кратко и четко. Живописность в этом смысле –
XIII. Так, в разработке черт человеческого лица у Франча или Анджелико тени применяются, только чтобы сделать контуры черт совершенно осязаемыми; и внимание зрителя приковано исключительно к самим этим чертам (то есть к существенным качествам изображенного предмета). Вся сила и вся величественность заключена в них; тени используются только ради этих черт. Наоборот, у Рембрандта, Сальватора или Караваджо черты лица изображаются
XIV. С другой стороны, в расположении скульптуры Парфенона тень часто применяется как темное поле, по которому рисуется форма. Это хорошо видно в метопах и, судя по всему, было почти так же наглядно представлено во фронтоне. Но тень использовалась только для того, чтобы показать очертания фигур; и именно на
XV. Далее, обнаруживается различие не только между формой и тенью как предметом выбора, но и между существенными и несущественными формами. Одно из основных различий между школами драматизма и живописности в скульптуре обнаруживается в трактовке волос. Скульптор времен Перикла рассматривал их как некоторое дополнение[34], обозначаемое немногими грубыми линиями и во всем подчиненное главенству черт лица и внешности в целом. Нет необходимости доказывать, насколько этот подход был обоснован художественными, а не национальными причинами. Достаточно вспомнить занятие лакедемонян, о котором сообщает персидский лазутчик вечером перед битвой при Фермопилах, или обратиться к любому описанию идеальной формы у Гомера, чтобы увидеть, насколько чисто
XVI. Но вернемся к нашей непосредственной теме: оказывается, в архитектуре привнесенная и случайная красота чаще всего несовместима с сохранением подлинного характера произведения, и поэтому живописность ищут в развалинах и видят ее в упадке и разрушении. Тогда как, даже если ее искать там, она состоит из простой величественности расселин, или изломов, или пятен, или растительности, которые уподобляют архитектуру работе природы и распространяют на нее те цвета и формы, которые повсюду радуют глаз человека в природе. Если это сделано вопреки истинным свойствам архитектуры, ей присуща живописность, и архитектор, который заботится об изображении стебля хмеля, а не о стволе колонны, совершает нечто еще более своевольное, чем неудачный выбор скульптора, для которого волосы важнее лица. Но, обладая свойством совпадать с неотъемлемым характером произведения, живописность или посторонняя величественность в архитектуре имеет более благородную функцию, чем где бы то ни было, – ту, которая является результатом возраста, ведь именно в нем, как уже говорилось, состоит величайшая красота здания; а потому внешние признаки этой красоты, имеющие силу воздействия бóльшую, чем те, которые сознательно создаются для привлекательности, могут считаться стоящими в ряду качеств настолько существенных, на мой взгляд, что, думаю, здание не может считаться достигшим расцвета, пока не простоит четыре или пять веков, и весь выбор и расположение деталей надо сообразовывать с тем, как они будут выглядеть по прошествии этого времени, так что не должно быть ни одной детали, которая могла бы претерпеть существенное повреждение либо от атмосферных влияний, либо от механического воздействия, которые неизбежны в течение столь длительного времени.
XVII. Я не ставлю своей задачей рассматривать те вопросы, которые влечет за собой следование этому принципу. Они представляют слишком большой интерес и слишком сложны, чтобы даже затрагивать их в рамках настоящих рассуждений, но в целом надо заметить, что те стили архитектуры, которые живописны в смысле, раскрытом выше в отношении скульптуры, то есть чей декор зависит скорее от расположения тени, чем от чистоты контура, не проигрывают, а обычно выигрывают в силе воздействия, когда их детали частично стерты временем; поэтому такие стили, и прежде всего французская готика, должны всегда использоваться, если применяемый материал подвержен разрушению, как кирпич или мягкий известняк; а стили, в любой степени зависящие от чистоты линии, такие как итальянская готика, должны в основном использоваться в твердых и не поддающихся разрушению материалах – граните, серпентините или кристаллическом мраморе. Не может быть никаких сомнений в том, что на формирование обоих этих стилей повлияли свойства материалов, имевшихся в распоряжении у строителей; и этим же должен определяться и наш выбор стиля.
XVIII. В мои планы сейчас не входит подробно рассматривать суть второй нашей обязанности, о которой упоминалось выше, – сохранения имеющейся у нас архитектуры, но несколько слов об этом надо сказать, ибо это особенно важно в наше время. Ни широкая публика, ни те, кто охраняет общественные памятники архитектуры, не понимают подлинного значения слова «реставрация». Оно означает величайший урон, который может быть нанесен зданию, – разрушение, при котором уже не собрать остатков; разрушение, которое сопровождается неверным описанием уничтоженного. Не будем обманывать самих себя в этом важном вопросе;
XIX. Так что не будем говорить о реставрации. Это Ложь от начала до конца. Можно создать муляж здания, как можно создать муляж мертвого тела, и муляж здания может включать в себя остов старых стен, как муляж тела может включать в себя скелет, неизвестно и не важно для чего; а старое здание будет уничтожено, причем более основательно и безжалостно, чем если бы оно ушло в песок или в трясину: от разрушенной Ниневии уцелело больше, чем от заново отстроенного Милана. Но, скажут мне, реставрация может быть необходима! Допустим. Так взгляните в лицо этой необходимости и признайте ее истинный смысл. Это необходимость уничтожения. Принимайте ее как должное. Сносите здания, сваливайте их обломки подальше, используйте в качестве балласта или для укрепления новых фундаментов, если угодно, но делайте это честно и не возводите на месте уничтоженных зданий Ложь. Только осознайте эту необходимость прежде, чем она наступит, и вы сможете ее предотвратить. Современный принцип (осуществлению которого, думаю, по крайней мере во Франции,
XX. О более бессмысленном или невежественном разрушении говорить бесполезно; мои слова не дойдут до тех, кто его совершает, и все же, услышат меня или нет, я не могу не констатировать простую истину: сохранять ли нам здания прошлых времен или нет – это не вопрос целесообразности или вкуса.
Глава VII
Светоч Повиновения
I. На предшествующих страницах я стремился показать, как каждая форма благородной архитектуры является своего рода воплощением государственной Власти, Жизни, Истории и Веры народа. Один-два раза при этом я назвал принцип, которому я бы теперь отвел определенное место среди тех, которые направляют это воплощение, – последнее место, которое он занимает не столько в силу собственной скромности, сколько как венчающий достоинство всех остальных; я имею в виду тот принцип, которому Власть обязана своей стабильностью, Жизнь – своим счастьем, Вера – своим влиянием, а Творение – своей длительностью. Я имею в виду Повиновение.
И не самым малозначительным среди источников более серьезного удовлетворения, полученного мной от исследования темы, которая, как поначалу казалось, лишь слегка затрагивает важные интересы человечества, является то, что состояние материального совершенствования, которое она в заключение требует от меня рассмотреть, странным образом доказывает, как ложно понимание, как безумны поиски той предательской иллюзии, которую люди называют Свободой, поистине самой ненадежной из всех иллюзий, ибо самый слабый луч разума мог бы, несомненно, показать нам, что не только ее достижение, но и ее существование невозможно. Нет такого явления в мире. И быть не может. Звезды не имеют свободы; земля не имеет ее; и море не имеет; а мы, люди, имеем пародию на нее и видимость ее только как тяжелейшее наказание.
В одном из самых замечательных стихотворений[35], которое по своей образности и музыкальности принадлежит новой школе нашей литературы, автор ищет в неодушевленной природе выражение Свободы, которую он когда-то любил, а потом увидел среди людей в ее истинном неприглядном свете. Но как странна и ошибочна его интерпретация! Ибо в одной замечательной строке он опровергает самонадеянность всех остальных и признает присутствие подчинения, явно не менее безусловного, оттого что вечного! Да и могло ли быть иначе? Ибо если и есть какой-то принцип, шире других представленный в каждом проявлении или более неумолимо запечатленный в каждой мельчайшей частице зримого творения, то этот принцип – не Свобода, а Закон.
II. Энтузиаст Свободы ответит, что под Свободой он подразумевает Закон Свободы. Но зачем тогда использовать одно-единственное и к тому же неверно истолкованное слово? Если под свободой вы понимаете наказание страстей, дисциплину ума, подчинение воли; если вы имеете в виду страх причинения и стыд совершения зла; если вы подразумеваете уважение ко всем, кто облечен властью, и заботу обо всех, кто находится в подчинении; почитание добра, великодушие ко злу, сочувствие слабым; если вы имеете в виду чистоту намерений, умеренность в наслаждениях и упорство в трудах; если вы, одним словом, понимаете Установления Англиканской церкви как совершенную Свободу, то почему вы называете это тем же словом, которым любитель роскоши обозначает свои привилегии, а вертопрах – разнообразие; которым жулик обозначает грабеж, глупец – равноправие, которым гордец называет анархию, а злодей – насилие? Используйте другое слово, но самое лучшее и точное – это Повиновение. Повиновение действительно основано на некоторой свободе, иначе оно стало бы простым подчинением, но эта свобода допускается только для того, чтобы повиновение стало более совершенным; и, таким образом, тогда как мера самостоятельности необходима для того, чтобы проявить индивидуальные силы вещей, красота, привлекательность и совершенство их всех состоят в Обуздании этих сил. Сравните реку, которая вышла из берегов, и реку, которая ограничена берегами; облака, рассеянные по всему небу, и облака, выстроенные ветром в ряды и боевые порядки. И то, что полное и неослабное обуздание никогда не бывает благообразным, так это не потому, что оно само по себе является злом, а только потому, что, когда оно слишком велико, оно пересиливает природу обуздываемого и таким образом противодействует другим законам, существующим в самой природе. И равновесие, в котором заключается красота творения, находится между законами жизни, пребывающей в состоянии управляемости, и законами управляющими, которым все подчинено; а приостановка или нарушение любого рода закона, или буквально беспорядок, равносилен или равнозначен болезни; тогда как возрастание благородства и красоты обычно связано скорее с обузданием (или действием высшего закона), чем с характером предмета (или его внутренним законом). Самое благородное слово в списке общественных добродетелей – «Верность», а самое отрадное, усвоенное людьми на диких пастбищах, – «Паства».
III. И это еще не все, ибо мы можем заметить, что мера величия вещей в масштабе бытия точно соответствует полноте их повиновения законам, которые установлены над ними. Пылинка не так беспрекословно, не так безусловно подчиняется закону тяготения, как Солнце или Луна; и океан с его приливами и отливами подчиняется воздействию, которое не признают озеро или море. Точно так же и в оценке любого действия людей или рода занятий, пожалуй, нет лучшего критерия, чем вопрос «Строги ли его законы?». Ибо строгость этих законов наверняка будет соразмерна числу тех, чей труд при этом концентрируется или чьи интересы затрагиваются.
И потому эта строгость должна быть особой в отношении того искусства, чьи создания являются наиболее масштабными и наиболее распространенными; которое требует для своего осуществления совместных усилий многих людей, а для своего совершенствования – упорства многих поколений. И, учитывая также то, что мы уже неоднократно говорили об Архитектуре – ее постоянное влияние на впечатления повседневной жизни и ее реализм, в отличие от двух родственных ей искусств, которые в сравнении с ней не более чем описание событий и грез, – мы можем ожидать, что обнаружим зависимость ее состояния и действия от более строгих законов, чем у них; что те вольности, которые допустимы в творениях отдельной личности, на Архитектуру не распространяются и что в установлении своих отношений со всем, что имеет важное значение для человека, она выдвигает своим собственным величественным подчинением некоторое подобие того, от чего зависит общественное счастье и сила человека. Мы могли бы поэтому, и не опираясь на опыт, заключить, что Архитектура никогда не могла бы процветать, не будучи подчиненной национальному закону, столь строгому и повелительному, как те законы, которые регулируют религию, политику и общественные отношения, и даже более требовательному, чем они, ибо закон этот, с одной стороны, способен на большее принуждение, распространяясь на более пассивный объект, а с другой – требует большего повиновения как чистейший тип не одного из многих законов, но совместного действия их всех. Но в этом вопросе опыт говорит громче, чем здравый смысл. Если и есть какое-то условие, которое в развитии архитектуры видно отчетливо и повсеместно; если среди противоречивых свидетельств успеха, сопровождающего противоположные примеры свойств и обстоятельств, можно безоговорочно сделать какое-то заключение, то оно таково: архитектура любой страны велика только тогда, когда ее законы настолько общеприняты и упрочены, как и национальный язык, и когда местные различия в стиле – не более чем диалекты того же языка. Все прочие условия являются сомнительными: нации всегда одинаково добивались успехов в архитектуре как во времена бедности, так и процветания, во времена войны и мира, во времена варварства и утонченности, при самых либеральных и самых деспотических правительствах; но единственное условие всегда оставалось постоянным, единственное требование прослеживается везде и во все времена: чтобы произведение принадлежало к определенной
IV. И дня не проходит без того, чтобы мы не слышали, как наших английских архитекторов призывают быть оригинальными и выдумать новый стиль – призывать к этому почти столь же разумно и необходимо, как просить человека, который всю жизнь ходит в лохмотьях, не спасающих его от холода, выдумать новый фасон пальто. Дайте сначала ему само пальто, а уж потом пусть он думает о его покрое. Нам не нужен новый стиль в архитектуре. Кому нужен
V. Поэтому ни оригинальность, ни изменения, как бы хороши они ни были при самой снисходительной и оптимистической их оценке, никогда не должны быть самоцелью и не могут быть плодотворными, если не выражают ничего, кроме просто борьбы или бунта против общепринятых законов. Нам не нужно ни то ни другое. Уже известные формы архитектуры достаточно хороши и для нас, и для кого бы то ни было еще; и у нас будет достаточно времени подумать об изменении этих форм к лучшему, если мы сначала сумеем воспользоваться тем, каковы они есть. И существуют вещи не только желательные для нас, но совершенно необходимые, без которых мы никогда не сможем обойтись, несмотря на все отчаянные усилия и яростную борьбу в мире и на все истинные таланты и твердую решимость в Англии: я имею в виду Повиновение, Единство, Сотрудничество и Порядок. И все наши школы архитектуры и комитеты, все наши академии и лекции, журналисты и эссеисты, все те жертвы, которые мы начинаем приносить, вся правда нашей английской природы, вся сила нашей английской воли и работа нашего английского интеллекта будут в этом вопросе так же бесполезны, как любые усилия и переживания во сне, если мы не согласимся подчинить архитектуру и все искусства, подобно другим вещам, английскому закону.
VI. Я говорю – архитектуру и все искусства, ибо верю, что архитектура должна быть началом искусств и они должны следовать за ней по времени и по порядку; и, думаю, процветание нашей живописи и скульптуры – в которых никто не будет отрицать присутствия жизни, хотя многие будут отрицать присутствие здорового духа, – зависит от процветания нашей архитектуры. Да, все искусства будут чахнуть, пока она не возобладает и будет чахнуть (и это я не
VII. И прежде всего должны быть четко определены его принципы; в необходимости этого легко убедиться на примере необходимых способов обучения любой другой отрасли знания. Когда мы начинаем учить детей писать, мы заставляем их внимательно копировать и требуем от них абсолютной точности в воспроизведении букв; когда же они овладеют навыками правописания, мы не можем предотвратить неизбежных отклонений от образцов, на которые они идут в соответствии со своим ощущением, конкретными обстоятельствами или характером. Точно так же мальчик, которого начинают учить латыни, сначала должен в каждом выражении следовать образцам, а когда он в совершенстве овладеет языком, он может позволять себе вольности и осознает свое право делать это, не оглядываясь на образцы, и при этом пишет по-латыни лучше, чем делал это, когда заимствовал каждое отдельное выражение. Точно так же наша архитектура должна овладеть определенным стилем. Сначала нам надо решить, какие здания мы берем за образец; их конструктивные особенности и пропорции надо тщательнейшим образом изучить; затем должны быть классифицированы и каталогизированы различные формы и способы их украшения, как исследователь-германист классифицирует связи, выраженные предлогами; и, имея перед собой эти совершенные, бесспорные образцы, надо приступать к работе, не допуская отклонений даже в глубине выемки или ширине каймы. А затем, когда наше зрение привыкнет к грамматически правильным формам и расположению, а наши мысли будут хорошо знакомы со способами их осуществления, когда мы сможем свободно говорить на этом мертвом языке и использовать его для выражения любых идей, которые нам необходимо передать, так сказать, для достижения любых практических целей, тогда, и только тогда можно позволить себе вольности и индивидуальные особенности, вносящие изменения или дополнения в принятые формы, причем всегда – до определенного предела; в особенности декоративные элементы могли бы предоставить поле для разнообразной фантазии и обогатиться идеями либо оригинальными, либо заимствованными из других школ. И таким образом, по прошествии времени или в результате великого национального движения, могло бы получиться так, что возник новый стиль, подобно тому, как меняется язык; мы могли бы сначала говорить по-итальянски, а не по-латыни, или сначала говорить на новоанглийском языке вместо древнеанглийского, и это изменение не могло бы быть ни ускорено, ни предотвращено никакими решениями или пожеланиями. Единственное, чего мы в силах добиться и к чему обязаны стремиться, – так это единый стиль и такое понимание и применение его, какое позволило бы нам приспособить его черты к особому характеру каждого отдельного здания, большого или маленького, жилого, общественного или культового. Я сказал, что не важно, какой стиль принимать в смысле простора для оригинальности, которую позволит его развитие, однако это не так с точки зрения более существенных вопросов – легкости приспособления к основным задачам и готовности, с которой тот или иной стиль может быть воспринят широкой публикой. Выбор классицизма или готики, опять-таки используя последний термин в самом широком его смысле, может быть сомнительным, если он касается какого-то отдельного и значительного общественного здания. Но я никак не могу представить себе его сомнительным, если он касается современного использования в целом, – я не могу представить себе архитектора настолько безумного, чтобы создать проект, опошляющий греческую архитектуру. Точно так же бессмысленно сомневаться, надо ли нам принимать раннюю или позднюю, оригинальную или производную готику; если выбирать последнюю, то это была бы бессильная уродливая деградация, вроде нашего собственного стиля Тюдоров, или же стиль, чьи собственные правила грамматики было бы почти невозможно ограничить или упорядочить, наподобие французской пламенеющей готики. Нам одинаково неудобно усваивать стили как по сути своей незрелые, так и варварские, каким бы геркулесовым ни было их младенчество или величественным – их беззаконие, как в нашем собственном норманнском стиле или в романском стиле Ломбардии. Выбор лежал бы, думаю, между четырьмя стилями: 1) романский стиль Пизы; 2) ранняя готика Западной Италии, которую можно развивать настолько глубоко и быстро, насколько наше искусство позволит нам приспособиться к готике Джотто; 3) венецианская готика в ее чистейшем развитии; 4) ранний украшенный стиль английской готики. Самым естественным и, возможно, самым верным выбором был бы последний, надежно огражденный от опасности снова закоснеть и превратиться в перпендикулярный и, возможно, обогащенный некоторой примесью декоративных элементов из изысканной французской готики, откуда в этом случае следовало бы позаимствовать некоторые известные примеры, такие как северный портал собора в Руане или церковь Святого Урбана в Труа как совершенные образцы по части декора.
VIII. В нашем нынешнем состоянии сомнения и невежества почти невозможно себе представить внезапное озарение разума и фантазии, быстро растущее ощущение силы, легкости и,
Мы только что потратили, например, сто пятьдесят миллионов, заплатив их людям, которые вырыли землю в одном месте и перенесли ее в другое. Мы сформировали большую категорию людей – железнодорожных землекопов, особо безрассудную, неуправляемую и опасную. Кроме того, мы оказали поддержку (давайте судить о пользе этого как можно более беспристрастно) некоторому числу литейщиков в трудоустройстве для выполнения вредной и тяжелой работы; мы широко развиваем (и это, по крайней мере, хорошо) техническую изобретательность; и в результате мы достигли возможности быстро передвигаться с одного места на другое. Между тем мы не прониклись интересом или вниманием к процессам, которые мы запустили в действие, но остались при своих обычных тщеславных сиюминутных заботах. Предположим, с другой стороны, что мы употребили бы те же суммы на строительство прекрасных домов и церквей. Мы поддержали бы то же число людей, дав им возможность не катать тачки, а заниматься чисто технической, если не умственной, деятельностью; и наиболее способные из них были бы особенно довольны своей работой, позволяющей им развивать свою фантазию и направлять ее на создание красоты, что в соединении с занятиями естественными науками в настоящее время доставляет удовольствие многим наиболее способным рабочим, занятым на производстве. Технической изобретательности, думаю, требуется столько же, чтобы построить собор, сколько и чтобы прорыть туннель или изобрести паровоз; а добавив к развитию науки художественную составляющую, мы добились бы гораздо бóльших результатов. При этом мы и сами становились бы счастливее и мудрее, занимаясь интересной работой; а когда все было бы сделано, вместо весьма сомнительного удовольствия от возможности быстрого передвижения с места на место мы имели бы явное преимущество от возросшего удовольствия пребывания у себя дома.
IX. Существует много других менее обширных, но более постоянных статей расходов, столь же спорных в части их полезности; и мы, наверное, просто не привыкли спрашивать себя, приступая к созданию каких-либо предметов роскоши или повседневного обихода, насколько тот род занятий, который предоставляется участнику его производства, будет для него полезным и подходящим. Недостаточно дать людям надежные средства к существованию; мы должны думать и об образе жизни, который порождают наши запросы, и стремиться, насколько возможно, сделать все свои потребности таковыми, чтобы удовлетворение их не только кормило, но и воспитывало неимущих. Гораздо лучше давать работу, которая возвышает человека, чем давать образование человеку, чтобы он был выше своей работы. Можно поспорить, например, насколько привычка к роскоши, которая вызывает необходимость подготовки большого числа прислуги, является полезной статьей расходов; и более того, насколько занятия, которые вызывают тенденцию к увеличению числа жокеев и грумов, являются филантропической формой деятельности. А теперь подумайте о великом числе людей, чья жизнь уходит у цивилизованных наций на огранку драгоценных камней. Для этого необходимы огромная сноровка, терпение и мастерство, которые просто сгорают в блеске тиары, не доставляя при этом, насколько я вижу, особого удовольствия тем, кто ее носит или ею владеет, в качестве хоть какой-то компенсации за потраченные годы жизни и душевные силы, которые требуются от работника. Его труд был бы гораздо более плодотворным и интересным, если бы ему поручили резьбу по камню; он мог бы развивать те свои способности, которым нет применения в его нынешнем занятии; и я уверен, что большинство женщин, в конце концов, предпочли бы видеть построенную для них церковь или пожертвовать деньги на украшение собора, вместо того чтобы чваниться ношением некоторого количества алмазов на лбу.
X. Я мог бы долго говорить на эту тему, но мои представления, возможно, разумнее будет оставить при себе. Я удовлетворюсь тем, что, наконец, повторю мысль, постоянно появлявшуюся на предыдущих страницах и состоящую в том, что, каков бы ни был ранг или важность, приписываемые или придаваемые раскрытой на этих страницах теме, есть, видимо, некая ценность в аналогиях, возникающих при определяемом ею взгляде на нас самих, и некая поучительность в частом неизбежном обращении при ее раскрытии к великим законам, в смысле и в сфере которых все люди – Строители, которые постоянно кладут один за другим либо сноп, либо камень, возводя здание общего дела.
Пока я это писал, я не раз останавливался и часто сдерживал ход своих рассуждений, чтобы они не стали докучными, ибо меня не покидает мысль, что скоро вся Архитектура может оказаться напрасной, кроме той, которая построена не руками. Есть что-то зловещее в свете, который позволяет нам оглядываться с пренебрежением на века, среди чьих прекрасных остатков мы бродим. Горькую улыбку вызывает у меня всеобщее ликование по поводу новых достижений мировой науки и энергии всемирного созидания, словно мы опять находимся у истоков времен. На горизонте рассвет и грозовые сполохи, над землей вставало Солнце, когда Лот входил в Цоар.
Камни Венеции
1
Каменоломни
С тех пор как утвердилось владычество человека над океаном, на его песках были воздвигнуты три престола, достоинством превосходившие все остальные: Тирский, Венецианский и Английский. От первой из этих великих держав остается лишь память, от второй – руины, третья же, унаследовавшая величие своих предшественниц, если и забудет их пример, то, возможно, благодаря более горделивому возвышению придет к менее плачевному концу.
Возвышение, грех и наказание Тира были записаны для нас, пожалуй, в самых трогательных словах, когда-либо произнесенных пророками Израиля против чужих городов. Но мы читаем их словно дивную песнь – и не внемлем суровости их предостережения, ибо самая бездна падения Тира ослепила нас, затмив его реальность, и, любуясь белизной скал, теснящихся между небом и морем, мы забываем, что когда-то здесь было как «в Эдеме, саду Божьем».
Преемница Тира, равная ему по совершенству красоты, хотя и уступающая по долговечности господства, по сей день продолжает услаждать наш взор, предоставляя нам быть свидетелями заключительного периода ее упадка; призрак на морских песках – столь хрупкий, столь мирный и до такой степени лишенный всего, кроме очарования, что, глядя на его смутное отражение в зеркале лагуны, впору усомниться, где сам Город, а где его Тень.
Я бы хотел попытаться очертить контуры этого образа, прежде чем он канет в вечность, и по мере возможности запротоколировать предостережение, изрекаемое, как мне думается, каждой из стремительно накатывающих волн, погребальными колоколами бьющихся о
Трудно переоценить значение тех уроков, что можно извлечь из добросовестного изучения истории этого странного и могущественного города, – истории, которая, невзирая на труды бесчисленных летописцев, сохраняет туманные и спорные очертания, сокрытая завесой светлых и темных полос, подобно отдаленной кромке омывающего город океана, где прибой и песчаная отмель сливаются с небом. Исследование, которое нам предстоит предпринять, едва ли сделает ее очертания более четкими, но результаты его в какой-то мере изменят их вид, и, коль скоро это исследование хоть как-то на нее опирается, оно представляет интерес гораздо более высокого порядка, нежели обычные архитектурные изыскания. Для начала я, пожалуй, позволю себе в нескольких словах помочь широкому читателю сформировать более ясное представление о значимости каждого из имеющихся отражений венецианского характера в венецианском искусстве и о широте интересов, охватываемых подлинной историей Венеции, нежели то впечатление, что могло сложиться у него по тем сведениям, каковые он, вероятно, по крупицам собирал из расхожих легенд о ее загадочности и великолепии.
Венеция обычно воспринимается как олигархия, но олигархией она была менее половины периода своего существования, да и то включая эпоху упадка. И здесь возникает один из главных вопросов, требующих серьезного исследования: обязан ли этот упадок хоть как-то изменению формы ее правления, или же он всецело, что более вероятно, обязан общим изменениям в характере тех людей, которые это правление осуществляли?
Венецианское государство просуществовало тринадцать столетий и семьдесят шесть лет: от первого установления консульского правления на острове Риальто до того момента, когда генерал-аншеф французской армии Италии объявил Венецианскую республику делом прошлым. Два столетия и семьдесят шесть лет из них протекли при символическом подчинении городам старой Венеции, в частности Падуе, и при ажитированной форме демократии, когда исполнительная власть возлагалась на трибунов, избиравшихся населением главных островов по одному человеку от каждого. На протяжении шести столетий, ознаменованных неуклонным ростом могущества Венеции, формой ее правления оставалась выборная монархия, причем король, или дож, обладал – во всяком случае, в первое время – такой же независимой властью, как и любой другой европейский монарх, но эта власть постепенно подвергалась ограничению и чуть ли не с каждым днем утрачивала привилегии, укрепляясь в то же самое время в своем призрачно-немощном великолепии. Последний период аристократического правления под эгидой короля длился пять столетий, в течение которых Венеция пожинала плоды своего былого могущества, пожирала их – и исторгала.
Пусть же читатель уяснит, что существование Венецианского государства четко разделяется на два периода: первый продолжался девять столетий, второй – пять; границу между ними символизирует так называемое Serrare del Consiglio[36], иначе говоря, полное и окончательное обособление знати от общины и установление ее господства, не исключавшего, однако, влияния народа, с одной стороны, и авторитета дожа – с другой.
Таким образом, в первый, девятисотлетний, период перед нами разыгрывается интереснейший спектакль о том, как народ осуществляет прорыв от анархии к порядку и власти, предоставляя затем управлять собой, как правило, самому достойному и благородному человеку из своей среды, называемому дожем или вождем, вкупе с аристократией, которая постепенно и неуклонно формировалась вокруг него и из которой, а потом и которой он избирался, – аристократией, обязанной своим происхождением случайной многочисленности, влиятельности и богатству некоторых семейств, бежавших из старой Венеции, и постепенно сложившейся, благодаря ее сплоченности и героизму, в отдельное сословие.
Этот первый период включает в себя расцвет Венеции, ее величайшие достижения, а также обстоятельства, определившие ее характер и положение среди европейских держав; и на его протяжении мы, как и следовало ожидать, встречаем имена всех ее героических правителей: Пьетро Орсеоло, Ордалафо Фальера, Доменико Микиели, Себастьяно Дзиани и Энрико Дандоло.
Второй период открывают сто двадцать лет, самых богатых событиями в становлении Венеции, – лет главной борьбы ее жизни; лет, запятнанных самым темным ее преступлением – убийством Каррары; лет, потревоженных самым опасным ее внутренним мятежом – заговором Фальера; лет, отягощенных самой фатальной из ее войн – Хиосской; лет, осиянных славой двух самых благородных ее граждан (ибо в этот период героизм монархов уступает место героизму граждан) – Витторе Пизани и Карло Дзено.
Я отсчитываю начало падения Венеции со дня смерти Карло Дзено, последовавшей 8 мая 1418 года, а
И здесь мы видим явное совпадение между установлением аристократическо-олигархической власти и упадком благосостояния государства. Но в этом и заключается тот самый спорный вопрос, и он, как мне кажется, ни в коей мере не определен ни одним из историков или же определен всеми ими в соответствии с их личными предубеждениями. Вопрос этот троякий: во-первых, не была ли олигархия, установленная усилиями личных амбиций, причиной – в ее последующей деятельности – падения Венеции; или (во-вторых) не явилось ли установление олигархии само по себе не причиной, а знаком и свидетельством ослабления национальной мощи; или (наконец) не была ли история Венеции написана, как я склонен полагать, почти без всякого упоминания и об устройстве Сената, и о прерогативах дожа? Это история народа, живущего в необычайном согласии с самим собой и ведущего свое происхождение от римлян, давно закаленных в невзгодах и верных своему принципу жить достойно – или умереть; в течение тысячи лет они боролись за жизнь, в течение трех веков они призывали смерть. Борьба их была вознаграждена, и зов их был услышан.
На всем протяжении становления Венеции ее победы и, в разные периоды, ее безопасность покупались ценой личного героизма, и человек, который прославлял или спасал ее, мог быть и королем (чаще всего), и аристократом, и гражданином. Ни для него, ни для нее это не имело значения: реальный вопрос заключается не столько в том, какое имя он носил или какими полномочиями обладал, сколько в том, как был воспитан, как становился хозяином самому себе и слугой своей стране, насколько был терпим к невзгодам и нетерпим к бесчестью и какова была истинная причина изменения, происшедшего с тех времен, когда Венеция могла находить спасителей среди тех, кого сама же бросала в тюрьмы, и до того, как голоса ее собственных сыновей приказали ей подписать договор со Смертью.
На этом побочном вопросе я бы хотел заострить внимание читателя, дабы он держал его в памяти на протяжении всех наших дальнейших исследований. Он придаст удвоенный интерес каждой детали, и интерес этот не окажется бесплодным, ибо доказательство, которое я смогу вывести из венецианского искусства, будет и часто встречаемым, и неопровержимым. Это доказательство того, что упадок политического процветания Венеции в точности совпадал с упадком общегосударственной и личной религии.
Я сказал «общегосударственной и личной», ибо – и это второй пункт, который я бы рекомендовал читателю не упускать из виду, – самым любопытным явлением во всей венецианской истории является живучесть религии в частной жизни и ее отмирание в национальной политике. На фоне воодушевления, рыцарства или фанатизма других европейских держав Венеция от начала до конца стоит, как живая статуя в маске: ее холодность непроницаема, настороженность просыпается в ней лишь при задевании тайной пружины. Этой пружиной были ее коммерческие интересы – единственный мотив и всех ее важных политических актов, и постоянства национальной вражды. Она могла бы простить оскорбление своей чести, но никак не соперничество в торговле; славу своих побед она исчисляла по их денежному выражению, справедливость же оных оценивала по их легкости. Молва об успехе живет, мотивы же предпринятых усилий забываются; и поверхностный исследователь истории Венеции, возможно, будет удивлен, если ему напомнить, что поход, который возглавил благороднейший из ее правителей и результаты которого изрядно прибавили ей военной славы, был именно тем походом, в котором, пока вся Европа вокруг опустошалась огнем религиозного рвения, Венеция первым делом просчитала самую высокую цену, которую могла взыскать из своего пиетета перед поставляемым ею вооружением, а затем, ради расширения личных интересов, моментально отступилась от своих взглядов и предала свою религию, направив орудия крестоносцев против христианского государя.
И тем не менее среди разгула национальной преступности нас снова и снова будут поражать проявления самого благородного личного чувства. Слезы Дандоло были пролиты отнюдь не из лицемерия, однако они не затмили от него важность завоевания Зары. Склонность приписывать религии непосредственное влияние на все свои поступки и повседневные дела примечательна для каждого знатного венецианца эпохи процветания государства; и не надо далеко ходить за примерами, когда личные чувства граждан распространяются на сферу политики и даже становятся направляющей силой ее курса там, где весы целесообразности сбалансированы весьма сомнительно. Я искренне полагаю, что будет разочарован тот исследователь, который попытается выявить какие-то более действенные причины принятия курса папы Александра III против Барбароссы[37], нежели пиетет, порожденный характером их просителя, и благородная гордость, вызванная надменной наглостью императора. Но душа Венеции являет себя лишь в самых дерзновенных из ее консулов; ее мирской, суетный дух всегда отвоевывает господство, если она успевает просчитать вероятность выгоды или когда выгода настолько очевидна, что ее не нужно просчитывать; и полное подчинение личного пиетета национальной политике не только примечательно во всей едва ли не бесконечной череде предательств и тираний, благодаря которым расширялась и укреплялась ее империя, но и ознаменовано каждым единичным обстоятельством в ее градостроительстве. Я не знаю ни одного европейского города, главной достопримечательностью которого не был бы собор. В Венеции же главной церковью была капелла при дворце ее правителя и называлась Chiesa Ducale[38]. Патриаршая церковь, небольшая по размеру и скудная по убранству, расположилась на самом дальнем от центра островке венецианской группы, и ее название, равно как и местоположение, по всей вероятности, неизвестно большей части путешественников, торопливо снующих по городу. Не менее достоин замечания и тот факт, что два самых главных после церкви Дожей храма Венеции обязаны своими размерами и великолепием не государственным усилиям, а энергии францисканских и доминиканских монахов, поддерживаемых обширной организацией их влиятельных общин на италийском материке и поощряемых самым благочестивым и, пожалуй, самым мудрым среди современников правителем Венеции Томазо Мочениго, чей прах покоится ныне под крышей одного из тех самых храмов и чья жизнь не подвергнута осмеянию образами Добродетелей, которые тосканский скульптор разместил вокруг его гробницы.
Итак, есть два любопытных и серьезных аспекта, в свете которых нам надлежит рассматривать почти каждое событие в скачкообразной истории Риво-Альто[39]. Мы обнаруживаем, с одной стороны, устойчивую и насыщенную атмосферу индивидуальной религиозности, характеризующей жизнь граждан Венеции в период ее величия; обнаруживаем, что этот религиозный дух оказывает на них влияние во всех житейских заботах и непредвиденных обстоятельствах, придавая особое достоинство даже ведению торговых сделок, и исповедуется ими с простотой веры, вполне способной посрамить светского человека наших дней за то сомнение, с которым он допускает (даже если так оно и есть), что религиозное чувство оказывает какое-то влияние на второстепенные линии его поведения. И, как естественное следствие всего этого, мы обнаруживаем здоровую ясность ума и недюжинную силу воли, проявляющиеся во всех поступках венецианцев, а также склонность к героизму, который не изменяет им даже в тех случаях, когда побудительный мотив поступка перестает быть похвальным. Преизбыток этого духа полностью соответствует процветанию Венеции, а недостаток – ее упадку, и соответствует с точностью и полнотой, продемонстрировать которые будет одной из побочных задач настоящего эссе. А пока что все просто и естественно. Но резкое ослабление этого религиозного кредо, когда оно, вероятно, возникает для влияния на национальное поведение, соответствующее, что самое поразительное, некоторым характерным особенностям нашей нынешней английской законодательной власти, является – как с нравственной, так и с политической точки зрения – предметом самого пытливого интереса и запутанной сложности; однако рамки моего настоящего исследования не позволят мне его осветить, и для его рассмотрения я должен буду удовольствоваться подачей материала в том свете, который я, возможно, смогу пролить на скрытые свойства венецианского характера.
Остается отметить еще одно обстоятельство, касающееся венецианского правительства: это беспримерное единство составляющих его семейств, единство, далекое от истинного и полного и все же вызывающее восхищение на фоне свирепой наследственной вражды, чуть ли не ежедневных переворотов, бурных смен правящих партий и семейств, сведениями о которых заполнены анналы других италийских государств. То, что соперничество зачастую прекращалось ударом кинжала, а борьба до победного конца велась под прикрытием закона, и не могло быть неожиданностью там, где свирепый италийский дух подвергался столь суровому обузданию: благо к зависти не всегда примешивалось не обусловленное законом властолюбие, и на каждый пример, когда личная страсть искала удовлетворения в государственной власти, найдется тысяча таких, когда ею жертвовали ради государственных интересов. Венеция вполне вправе призвать нас с почтением принять во внимание тот факт, что среди множества башен, по сей день возвышающихся на ее островах, словно лес деревьев с обрубленными сучьями, есть лишь одна, чьи служебные помещения были предназначены не для творения молитвы, да и та дозорная; если дворцы других италийских городов возводились как мрачные крепости, окаймленные зигзагообразными зубчатыми стенами с бойницами для метания копий и стрел, то пески Венеции никогда не проседали под тяжестью боевых башен, а ее крытые террасы украшала арабская резьба с золотыми сферами, подвешенными к лепесткам лилий.
Вот, как мне кажется, главные общеинтересные моменты в судьбе и характере венецианцев. Далее я попытаюсь дать читателю некоторое представление о том, как свидетельские показания искусства опираются на эти вопросы, а также о том, в каком аспекте предстают сами искусства при рассмотрении их в истинной связи с историей государства.
Получаем свидетельские показания Живописи.
Не следует забывать, что я отношу начало падения Венеции к 1418 году.
Итак, Джон Беллини[40] родился в 1423 году, а Тициан – в 1480-м. Джон Беллини и его брат Джентиле, который был двумя годами старше, замыкают ряд религиозных художников Венеции. Но самый торжественный дух религиозности оживляет их работы до конца. Религиозность полностью отсутствует в работах Тициана: в них нет ни малейшего намека ни на религиозный характер, ни на религиозные пристрастия как самого художника, так и тех, для кого он творил. Его наиболее значительные священные сюжеты служат лишь темами для выражения живописной риторики – композиции и цвета. Его второстепенные работы, как правило, подчинены целям портретирования. Мадонна в церкви Фрари – это обычная «кукла», введенная в качестве связующего звена между портретами окружающих ее многочисленных членов семейства Пезаро.
Причина не только в том, что Джон Беллини был человеком религиозным, а Тициан – нет. И Тициан, и Беллини – истинные представители современных им живописных школ, и разница в их художественном чутье – следствие не столько различия в свойственных им врожденных чертах характеров, сколько в их начальном образовании: Беллини воспитывался в вере, Тициан – в формализме. Между датами их рождения исчезла живая религия Венеции.
Ум Тинторетто, несравнимо более глубокий и серьезный, нежели ум Тициана, накладывает торжественность собственного тона на все священные предметы, к которым он приближается, и порой забывается в религиозном рвении, но принцип трактовки у Тинторетто в общем и целом тот же, что и у Тициана: абсолютное подчинение религиозного сюжета декоративным и портретным целям.
Работы Веронезе и любого из последующих художников могут служить тысячекратным свидетельством того, что XV столетие лишило Венецию ее религиозной души.
Таковы свидетельские показания Живописи. Собрать свидетельства Архитектуры будет нашей задачей на протяжении многих последующих страниц; но здесь я должен дать общее представление о ее вершинах.
Филипп де Коммин, рассказывая о своем посещении Венеции, пишет:
«Меня усадили между этими двумя посланниками (ибо в Италии
Приведенный фрагмент весьма интересен по двум причинам. Обратим внимание, во-первых, на впечатление Коммина от венецианской религии, коей формы, как я говорил, еще сохраняли в себе некоторое мерцание жизни и свидетельствовали о том, чтó на самом деле представляла собой жизнь в былые времена. Во-вторых, обратим внимание, какое впечатление произвело на Коммина различие между старыми дворцами и теми, что были «построены за последние сто лет» и «имеют фасады из мрамора, доставленного из Истрии, за сотню миль» от Венеции, да к тому же «украшены множеством огромных вставок из порфира и серпентина».
Французский посланник не случайно отметил это различие. В XV веке венецианская архитектура действительно претерпела определенные изменения – изменения в некоторой степени важные и для нас, людей нового времени: мы, англичане, обязаны этим изменениям нашим собором Св. Павла, а Европа в целом – полным распадом и вырождением ее архитектурных школ, так с тех пор и не возродившихся. Но чтобы читатель сумел это понять, ему необходимо получить хотя бы общее представление о связи венецианской архитектуры с архитектурой других европейских государств, начиная от самых ее истоков.
Вся европейская архитектура, плохая и хорошая, старая и новая, ведет свое происхождение из Греции через Рим, а украшается и совершенствуется под влиянием Востока. История архитектуры есть не что иное, как установление различных форм и направлений ее происхождения. Уясните раз и навсегда: ухватившись за эту гигантскую путеводную нить, вы сможете нанизать на нее, как бусины, все виды последующих архитектурных фантазий. Прародителями являются дорический и коринфский ордера; первый – всех романских построек с массивными капителями: норманнских, ломбардских, византийских и прочих в том же роде; а второй – всей готики: раннеанглийской, французской, германской и тосканской. Причем заметьте: древние греки дали колонну, римляне – арку; арабы заострили арку и украсили ее растительным орнаментом. Колонна и арка – костяк и крепость архитектуры – идут от колена Иафетова; духовность и святость ее – от Измаила, Авраама и Сима.
Как я сказал, прародителями всей европейской архитектуры являются два ордера: дорический и коринфский. Вам, вероятно, приходилось слышать о пяти, но истинных ордеров только два, и больше не будет до Судного дня. Один из них имеет выпуклый орнамент: это дорический, норманнский и прочие в том же роде. Другой – вогнутый: это коринфский, раннеанглийский, украшенный и прочие в том же роде. Переходный вид, для которого характерна прямая линия орнамента, является ядром, или прародителем, обоих. Все остальные ордера – лишь разновидности этих или же их фантазмы и гротески, количество и типы которых совершенно не поддаются определению.
Такая вот греческая архитектура с ее двумя ордерами топорно копировалась и переиначивалась римлянами без особого результата – до тех пор, пока они не начали широко использовать арку для практических целей, – если не считать, что дорическая капитель была подпорчена стараниями ее улучшить, а коринфская изрядно видоизменилась и обогатилась причудливой и во многих случаях весьма изящной резьбой. И при таком положении вещей явилось христианство: присвоило себе арку – украсило ее и удовольствовалось этим, изобрело новую дорическую капитель взамен подпорченной римской и, используя самые доступные подручные материалы, принялось за работу по всей территории Римской империи, стремясь выразить и украсить себя в полную меру своих возможностей. Эта римско-христианская архитектура является точным отражением христианства того времени: очень пылкая и прекрасная – но весьма несовершенная, во многих отношениях невежественная и все же сияющая лучистым, по-детски наивным светом творческой фантазии, который разгорается при Константине, озаряя все побережье от Босфора до Эгейского и Адриатического морей, и затем, по мере того как люди начинают предаваться идолопоклонству, постепенно превращается в блуждающие огоньки. Архитектура погружается в состояние покоя: золотой, набальзамированный потусторонний сон – и она сама, и религия, которую она отражает, – и осталась бы в этом сне навсегда (да и остается – там, где ничто не потревожило ее томной дремы). Но ей было уготовано суровое пробуждение.
Все христианское искусство угасающей империи распадается на две главные ветви – восточную и западную: одна с центром в Риме, другая – в Византии; первая – это раннехристианско-романская (собственно раннехристианско-романская), вторая же, доведенная греческими мастерами до высшего художественного совершенства, для отличия именуется византийской. Но я бы хотел, чтобы на данный момент читатель зачислил две эти ветви в одну категорию, так как по принципиально важным пунктам они сходятся, то есть фактически обе они являются законным продолжением и следствием древнеримского искусства как такового, непрерывно проистекающего из первоисточника и к служению которому всегда призывались самые лучшие мастера, каких только можно было сыскать: латиняне в Италии и греки в Греции, а стало быть, обе ветви можно подвести под общий термин «христианско-романское искусство», применимый к архитектуре, утратившей изысканность языческого искусства в период упадка империи, но поднятой христианством до служения более высоким идеалам и наделенной благодаря фантазии греческих мастеров более яркими формами. И это искусство, как может понять читатель, распространяется в разных своих ответвлениях по всем центральным провинциям империи, принимая характер более или менее утонченный соответственно его близости к резиденциям правительства, и, будучи, несмотря на свое могущество, зависимым от живости и свежести религии, его одухотворяющей, утрачивает, по мере угасания этой живости и чистоты, собственную жизнеспособность и погружается в вялый покой – не лишенное своей красоты, но оцепенелое и не способное ни развиваться, ни изменяться.