«Страшный суд», фрагмент, 1432–1435 гг.
Готические изображения Страшного суда – в Реймсе, в Бурже – нередко становились Воскресениями; творение Микеланджело – приговор. Встревоженные святые – не избранники, а фреска не столько выстроена вокруг Христа (как «
Ибо эти обнажённые тела не приукрашены, – они возвеличены. Для Микеланджело зло не «недостаток»: его Ад не из грязи. К тому же за человеческой пылью, кружащейся в вихре Суда, таится грандиозная тень Люцифера: этот Последний День также конец Сатаны, погребённого отныне и навеки в своём царстве мёртвых. То, что могло быть выражено искусством, близким Мильтону и позднему Гюго, Микеланджело, видимо, предчувствовал; это было уделом человеческим. Однако человек Микеланджело на этой фреске, которая исчерпывает его искусство не более, чем «
Судия, однако, беспрецедентный, в ком лик, а также смысл Христа недавно изменились. А значит, и смысл окружающих его фигур. Как бы ни были близки эти обнажённые тела и те, что на своде, как бы ни были близки их лица и лики Пророков, они обретают иной смысл, ибо следят за приходом Христа, а не предшествуют ему. Трудно себе представить, как бы этот Судия Израиля появился над «
Питер Пауль Рубенс. «Страшный суд», 1617 г.
Их грехопадение должно было фигурировать перед лицом Страшного суда. Зачем его воображать? Вот оно, Микеланджело смывает с христианства вековую феерию. Его героический Христос побеждает не монстров, а человечество, также героическое уже в силу своего проклятия; превозмогает горестное, исполненное веры в человека волнение Прометея. Что непонятно в этих оцепеневших, несмотря на судороги, ню, как женщина
Новый смысл Христа распространяется на весь мир, на каждый из его образов. Формы, названные барочными, охватят всю Европу. Но в то время как они разрушали те формы, на которые вначале опирался Микеланджело, когда они предавали забвению Донателло и Верроккьо, а также школу фрески Гирландайо, в то время как длань Христа стирала робко выписанную Анджелико руку, они сохранят свой богатый декорум. Хотя гений Микеланджело полностью трансформировал прежнее готическое зрелище, пышность Тинторетто не забудет доспехов Чёрного Принца[262]. Его колорит перевернёт интонацию, превратит тревогу и страх в триумф «
Затем, после ослепительного и по-детски «
С тех пор как нас более не ослепляет изображение, с тех пор как тысячелетия затмили несколько столетий Средиземноморья, в течение которых столь важную роль играл поиск этого изображения, мы начинаем догадываться, что оно – средство стиля, а не стиль – средство изображения. То, что импрессионизм эпохи Сун – своим тончайшим подбором эфемерности – стремится намекать на вечность, в которой человек теряется, как в созерцаемом им тумане; то, что наш, французский импрессионизм, ловя мгновение, вознамеривается отдать человеку всю свою силу, есть, быть может, только уловка живописи ради свободы Ренуара и вызова Матисса. Мы видим, как христианское искусство создаёт единственную неопалимую купину из всех валежников, к которым прикасается; как Гандхара обращает в буддизм античные лики; как Микеланджело превращает их в своего Христа; как Рембрандт озаряет нищего и подметальщицу своим Христом. Любой великий стиль прошлого предстаёт перед нами как особый смысл мира, и, само собой разумеется, всеобщее достижение такого стиля состоит только из достижений индивидуальностей. Однако последние суть достижение форм через посредство форм; они никоим образом не являются аллегорическим выражением какого-нибудь понятия: «
Нехудожник полагает, что художник берётся за работу так, как взялся бы он, если бы создавал произведения искусства, – только у художника более мощные средства. Однако нехудожник никоим образом не «взялся» бы, ибо то, что он делает, – воспоминание, знак, повествование и никогда не произведение искусства: воспоминание о любви – не поэма, свидетельство в суде – не роман, семейная миниатюра – не картина.
Поэта преследует некий голос, на который должны настраиваться слова; романист настолько во власти
Наличие подобных схем особенно заметно в скульптуре и живописи, потому что они раскрываются в эволюции художника. Двери, которые пытаются открыть Достоевский в «
В любом искусстве структуры уточняются благодаря последовательности состояния произведений. Когда у ряда великих художников они становятся достаточно мощными, чтобы вызвать к жизни стиль, индивидуальные схемы ориентируются на этот стиль, вплоть до возникновения таких, которые его разрушат. Обширные коллективные системы, которые развиваются от Отёна до Руана, от греческих архаиков до Праксителя, от Ассизи до Рима, от Мане и Сезанна до современных художников, сравнимы с той системой, которая нам известна, как давшая импульс трансформации македонского статера в кельтские монеты. В Марселе примитивный кальмар давно стал львом. Очевидно, что чеканщик хотел не только заменить одну поверхность другой; лев имеет некую характерную особенность, схожую с особенностью кальмара, чей изгиб, напоминающий бич, стал позой сгруппировавшегося для прыжка животного. Открытая пасть тщетно пытается уподобиться свитому в жгут телу; но этот жгут уже избавился от месопотамских структур. И здесь, и там схема – нервный узел, ищущий свою плоть.
Тем яснее становится, что художник уже меньше находится во власти иллюзии. Различимы системы Боттичелли, Эль Греко или Гойи. Особенно заметны формы движения: они кажутся большими барочными системами – Тинторетто, Рубенса; но есть системы и в скифском искусстве. Система Ван Гога была шероховатым упрощением, связанным с тёмными тонами, пока не появилась масса водорослей, обернувшихся завитками его кипарисов, волнами подсолнухов, куском кованой стали, который, кажется, вот-вот разорвёт полотно, будто кость проколет кожу. Система Клее – хрупкая и острая черта на неровном фоне, черта граффити; у Коро, Шардена, Вермеера – упрощение в гармонии, светящийся трафарет. Система Пьеро делла Франческа, Сезанна – архитектоника; у Рембрандта – солнечный луч, освещающий комнату его философов. Этих систем столько, сколько великих художников; быть может, существуют цветные системы. Есть колорит восточного искусства; колорит европейского Средневековья весьма отличается от того, что нам принесло глубокомыслие; есть яркость стиля современного искусства, будь то импрессионизм или нет, а система Матисса создаёт впечатление, что цвет провоцирует появление рисунка. К чему стремятся эти системы? Они никоим образом не зависят от «реальности»; каждая из них выражает смутное фанатическое стремление к разрыву с искусством, к которому они восходят. «
Мастера, давшие Византии первое важнейшее звучание её стиля, разумеется, «не отправились на Столетнюю войну», воображая абстракцию (византийский стиль), с которой они затем стали сообразовываться подобно их эпигонам, им обязанным. Они остро чувствовали разлад между античными формами и миром, в котором жили. Именно стиль этих произведений они стремились, прежде всего, разрушить: иерархия мира, которую они внушали, была для них ложью. Они намеревались трансформировать эту иерархию, не подчиняясь живым формам, но применяя некоторые из них, чтобы добиться другой связной деформации, наделённой иным смыслом. Убеждаясь, например, в том, что величие вернее воплощается в ликах, потрясённых Богом, чем в лицах великих актёров, на которых возложены роли императоров. Они достигли своей цели, вызвав к жизни стиль, в котором иератизм, вызванный стилем Сасанидов и Сирии, предписывал парализующее смешение языческих тогда ещё форм; византийский же стиль определился лишь тогда, когда патетика Фаюма и Синая вылилась в манеру, для которой характерна линия клинка косы, манеру столь же чуждую духу сасанидского искусства, как и искусства античности. Мы знаем, что эта манера, вносящая одновременно христианское и восточное звучание, не могла родиться в процессе изображения, поскольку у неё нет такой тенденции, и она не средство иллюзии; мы чувствуем, что за ней, подобно абстрактному рисунку, проступает трансформирующая предшествующая система, вызвавшая её к жизни, прежде чем она приобрела всё богатство стиля и на Востоке, и на Западе, стала самим знаком Византии.
Хотя разрыв, без которого система не может существовать, и которая находится у истоков творчества любого крупного художника, есть дисгармония, разлад, она не обязательно обвинение: Джотто, Рубенс, Шарден отказываются от форм, в которых берут начало, но не отказываются от мира. Бунтарь или человек умиротворённый, любой большой художник ищет метаморфозу; но ему случается думать, что «благородства и счастья в мире, Горацио, больше, чем в вашем музее»[270]. Гений Гойи хочет сорвать с мира маску лжи, гений Джотто – маску страдания.
Великолепный отказ современных живописцев от искусства, бывшего уважаемым в обществе их времени, заставляет нас прийти к выводу, что само по себе искусство есть одна из высочайших форм обвинения. От вильнёвской «Пьеты» до Ван Гога (как от Вийона до Рембо и Достоевского) вопль Прометея, который у Рембрандта и Микеланджело нашёл свое самое мощное звучание, распространяется на искусство, пока не становится воем Европы по покойнику. И хотя в великой истории индивидуализма полно пророков одиночества, это одиночество не всегда беспомощно. Те, кто отвергали не столько саму жизнь, сколько немилостивую эпоху, или то, что они считали презренным выражением человека; те, для кого ложь жизни заключалась как раз в том, что маска страданий не была сорвана, с помощью породивших их форм обнажают разлад и дисгармонию не меньше, чем их обнажают обвинители. Они являют долгую школу снисходительного обвинения, которая подчас старается быть искупительной. В нашем сознании её эпигоны присоединяются к распаду, когда агония античности разъедает и тех, кого на протяжении двух столетий она удовлетворяла. Но как быть с потомством мастеров Акрополя и Реймса, Мазаччо, Пьеро делла Франческа, Рафаэля, Рубенса, Тициана, Фрагонара, Ренуара, Вермеера, Шардена, Коро, Брака?
Эти потомки не упрекают во лжи произведения, преемниками которых являются, они говорят о бедности либо порочности. Вермеер не похож на Пуссена, ещё менее на Рубенса; но гармонический мир и первого и второго сложился в результате процесса, родственного тому, что завоёвывает ослепительный мир Рубенса. Эти живописцы подчас производят впечатление, которое полностью опрокидывает внимательный анализ их творчества – то, что они «усовершенствовали» своих предшественников. Искусство каждого – победа на том же основании, что и победа мастеров отчаяния, только менее агрессивная и менее явная. Тициан не признаёт Беллини, но он его претворяет, так же как Эль Греко затем дополнит патетикой его самого. Истина Эль Греко, отвергающего великолепие мира ради того, чтобы возвратить ему душу, не похожа на истину скульптора Акрополя, который отвергает душу мира, дабы даровать ему свободу, но обе эти истины сходятся в родственной сущности смерти, в страсти преобразования, где Грюневальд и Ван Гог узнают скульпторов Фив…
По-видимому, процесс художественного творчества ускользает от нас прежде всего потому, что крайне неопределённа идея о том, кто такой художник, которую формулирует современная цивилизация.
XVII век требовал от великого художника «великолепного искусства». Романтизм превратил Рембрандта в символ того, что он намеревался принести на смену Рафаэлю. Вторая половина XIX века довольно плохо представляла себе, что такое гений; отсюда попытки современников искать в переписке и воспоминаниях ключ к творчеству… Однако переписка какого-нибудь особо интересующего нас живописца не выражает этого никогда. Господин Буонаротти пишет письма, а Микеланджело – творит скульптурные группы в капелле Медичи; господин Сезанн пишет письма, а Сезанн создаёт «
Византийское серебряное блюдо с изображением битвы Давида и Голиафа, 629–630 гг.
От романтизма мы унаследовали образ живописца, в котором важнейшую роль играет толкователь тайны; именно к этому непонятному чародею самый далёкий от искусства человек испытывает трепетное уважение, которым, даже в малейшей степени, он не жалует художника. Подобный образ проецируется на человека гением его творчества и позволяет предполагать, что и в жизни он доминирует с тем же высочайшим звучанием. Здесь весьма важно вспомнить театр. Неужели Корнель, который может заставить говорить Августа, недостоин его? Не мешает вспомнить, что Октавиан также не был его, Августа, достоин[271].
Образ художника, унаследованный от эпохи романтизма, соотносится с образом универсального мировоззрения эпохи Возрождения, символом которого остаётся Леонардо да Винчи, заставляя думать о людях, чьи обширнейшие знания в сочетании с исключительной природной одарённостью давали им во многих областях равные права с тем, которым они обладали в искусстве. И тем не менее Леонардо да Винчи, чьи живописные творения – ярчайшее свидетельство несравненного интеллекта, чей рисунок впервые в Европе создавал впечатление, что художнику неведомы преграды (это относится и к рисунку китайских или японских художников), считал важнейшими три своих произведения: конную статую[272] Франческо Сфорца, «
Так какого же выражения гениальности мы ждём от гениальных художников за пределами их творчества? Жизнь Ван Гога – столь же патетическая, как и его картины; она патетическая, но не вызывающая восхищения. Может быть, мы ждём, чтобы его письма приводили нас в восторг так же, как и его «
Неужели?
Критика Сент-Бёва, адресованная Стендалю, основывается на следующем ощущении: «Я хорошо знал господина Бейля. И вы не заставите меня поверить, что этот остряк-самоучка – автор шедевров». Оставалось определить, кто написал «
Когда г-н Бейль встречался с Сент-Бёвом, ему хотелось его забавлять, раздражать или вводить в заблуждение. Когда Стендаль писал «
Отсюда – двойное сознание. Я полагаю, что, когда Сезанн называл себя неудачником, то не потому, что он имел ложное представление о своей живописи, а потому, что в тот момент не мог поверить, что г-н Сезанн – достойный соперник Пуссена. Что касается г-на Пуссена, то он об этом не думал. Случалось также, что мэтр возникал внезапно и оставлял в растерянности какого-нибудь чудака, который, толкнув смиренного старика, слышал крик: «Вам известно, что я величайший художник нашего времени?» Любой подлинный художник считает себя попеременно (или сразу) и тем, что он есть на самом деле,
Общество, подобное тому, которое его окружало, за исключением небольшого числа художников, не в состоянии было понять его гениальности, тем более, что деятельность, благодаря которой гений формируется, отличается от расхожих представлений на этот счёт. Но ведь никакое общество не понимает эту деятельность: оно восхищается только результатами. Это зависит от их характера. Перечислим, из чего они складываются. Человек, которому суждено стать великим художником, прежде всего, обнаруживает, что он более восприимчив по отношению к особому миру, миру искусства, чем к окружающей действительности. Он испытывает тираническую потребность живописать, зная, что то, что он будет живописать, наверное, поначалу будет плохо, и он отдаётся на волю случая. Он переживает период подражания, как правило, последним мастерам, осознавая, однако, разницу между тем, что «означает» то, чему он подражает, и живописью, которую он предчувствует. Он смутно различает собственную систему, которая скоро освободит его от влияния мастеров, нередко с помощью художников прошлого; и мы увидим, как он обращается к реальности. Когда последовательно или время от времени он обретает собственный колорит, собственный рисунок и собственную тему; когда то, что было системой, становится стилем, возникает новый живописный смысл мира, который художник, по мере того, как он становится старше, снова изменит и углубит. Этим процессом художественное творчество не исчерпывается, но оно и не избегает его. Однако каждое действие, составляющее этот процесс, ведёт к метаморфозе форм. Об этом никакое общество не имеет ни малейшего представления, ни малейшего подозрения. Для общества, в котором жил Гоген, как и для большинства современных обществ на Западе, гений обязан подчинению природе, выражению чувств, прикосновению к «удаче» или же силе театрального представления. И эти формы гения вовсе не были навязаны какой-либо эстетикой, не были обязаны воздействию какой-либо теории, которую могла бы разрушить какая-то другая теория; они родились под влиянием глубоких иллюзий, подобных тем, чьё влияние мы наблюдали в отношении видения. Ибо, если эстетик борется против других эстетиков, художник борется против устоявшихся мнений и ощущений, которые эстетик отнюдь не затрагивает, и которые изменяются только путём трансформаций, переживаемых цивилизациями. Наконец, общества скорее осознают символическое выражение своих ценностей, чем их глубинное выражение. Флоренция и Рим (включая пап) восхищались Микеланджело и при этом были снисходительны к его жалким соперникам. Кроме того, изображение, особенно воображаемого, нередко поддерживало досадную, а подчас и спасительную двусмысленность. Так как разом исчезли двусмысленность и изображение, читатель иллюстрированных журналов видит в Пикассо декоратора современной действительности или восхищается им, как Эйнштейном. Любое общество говорит о художниках, как об удивительных подражателях природы, пророках, эстетах или декораторах; но ни одно не понимает того, что они есть на самом деле.
И вот уже больше половины столетия, как они сами слишком охотно соглашаются с тем, чтобы об их живописи говорили, как о работе маляров. Наверное, абсурдно говорить о живописи, не говоря о красках, но не менее абсурдно говорить о ней, имея в виду только краски. Художник делает вид, будто он не знает, что, хотя его искусство есть специфический язык, не требующий перевода, то, что оно выражает, – сложная форма человеческого величия; но ему известно, что подлинная живопись – не только приятная или яркая аранжировка красок и линий, равно как и подлинная поэзия не только удачная аранжировка слов.
Тот, кто изваял изображение Гудеа[273], неизвестный автор «Пьеты» из монастыря Вильнёв наполняют память художника анонимным своим присутствием. Живопись ли тут под угрозой, – слабости великого художника сглаживаются, ибо его искусство не сохранилось бы, если бы с ними приходилось соглашаться. Может быть, письма г-на Сезанна написаны обывателем? Условный обыватель определяется корыстью – Сезанн же всё принёс в жертву своему творчеству; и склонностью к непритязательности в быту и бескорыстием. Он жизнь положил ради одной единственной ценности – живописи, а она связывала его с тысячами вещей, которые его поражали. Если бы все люди требовали в жизни добродетелей, которые соблюдали художники в своём искусстве, боги удивились бы.
Пусть так. Но Сезанн рассуждает о живописи не так, как хотели бы, чтобы он рассуждал. Забывают, что он вообще не рассуждает на эту тему. Каламбуры, порой жалобы по поводу ремесла, несколько слов о том, что он пишет, – это не размышления. Ни один великий художник не произносил того, что от него желали услышать.
Вообще художники – и Сезанн, и Леонардо – всегда знали, что живопись – это живопись. В редких случаях, однако, живопись претендует только на то, чтобы быть живописью, – быть может, никогда до нашего времени. Таким образом, художники редко писали, что именно специфика их искусства подлежит комментированию. Если они и писали, то о приёмах, иногда об эстетике. А эстетика имеет отношение к идеологии, а не к живописи: Эжен Фромантен извинялся в 1876 году (!), что употребил слово «валёр». Необходимость, вынуждавшая художников письменно изъясняться на языке критики или эстетики, который не является их языком, и который нередко казался им ложным, заставляла их прибегать к шуткам, почти всегда простительным и порой знаменательным. «Это нередко инспирированное воздействие искренности, – говорит Мане, – придавать произведениям черты, сближающие их с протестом, в то время как художник мыслит лишь о том, чтобы живописать свои впечатления». Это сказано через тринадцать лет после «
Ведь это он сказал: «Есть колористическая логика; художник обязан повиноваться только ей, а не логике рассудка». Эта неловкая фраза – одна из самых сильных и самых искренних, которые художник когда-либо произносил (а художник вообще человек скрытный и охотно становится мистификатором), открывает нам, почему по поводу самого главного в своём искусстве любой талантливый живописец нем: потому что писать о том, что он живописует, ему кажется делом абсолютно
То, что я написал, Сезанну было известно лучше меня. Оформление подсознательного не есть рост неосведомлённости, неразумности. Даже если художественный опыт чужд людям, безразличным к искусству, подобно тому, как религиозный опыт чужд агностикам, он не область случайного; как видим, он результат особой неукоснительности, которая в некоторых моментах совпадает с общечеловеческим опытом, но не смешивается с ним, при этом ни одно произведение искусства не есть проявление инстинкта или внушения.
Итак, хотя г-н Сезанн имеет дело с окружающим миром (а если господин зовётся Гойей или Ван Гогом, это будет трудный случай), художники Сезанн, Гойя, Ван Гог имеют дело с миром, пропущенным через
Художник созерцает мир отнюдь не для того, чтобы быть от него зависимым, он созерцает его
Когда последний говорит, что природа – это словарь, он имеет в виду, что её элементы не согласованы (точнее, согласованы в соответствии с их собственным синтаксисом, который не язык искусства); и что художнику принадлежит право ими пользоваться. Решительный разрыв, начиная с которого художник пожелал превзойти или разрушить произведения, из чьих недр родилось его искусство, система, благодаря которой оформился этот разрыв, высвободили формы из хаоса. Но если он извлекает из беспорядочности или изобилия формы, использование которых изменит его первые работы, ему удаётся это сделать только потому, что он находит в этих работах точку опоры: чтобы подняться, он мастерит, ступенька за ступенькой, свою лестницу. Он упорядочивает мир в процессе самого творения. Скульптор-буддист, который видит, как сосредоточено лицо, когда опущены веки, сообщит, быть может, сосредоточенность голове греческой статуи, закрыв ей глаза; но если он открыл экспрессивное значение этих закрывающихся глаз, то потому, что среди всех живых форм инстинктивно искал способы совершить метаморфозу греческого лика. Художник столь пристально всматривается в живые формы для того лишь, чтобы найти в их множественности элементы метаморфозы форм, уже являющихся достоянием искусства, – глаза, которые можно закрыть. Пещера мира полна сокровищ, и художник находит их там при условии, что принесёт собственный светильник. Поскольку чувственная независимость греческой фигуры оскорбляет буддийского скульптора, поскольку он ищет неведомое ему выражение, которое позднее будет называться безмятежностью, он обнаруживает, что означают закрывающиеся глаза… Хотя и Рембрандт, и Клод Желле находят в заходе солнца выразительное средство, Клод видит его в чистом небе, а Рембрандт – в грозовом, внезапно прорезанном лучом; эти небеса так же различны, как и два живописных языка, их породившие. Исследование религиозного искусства, изучение искусства идеалистического суть те же, что и искусства Рембрандта, хотя формы, которые они используют, разные. Энгр хочет, чтобы его ученики выделяли элементы идеальной красоты и рисовали их, ибо талант состоит в том, чтобы приводить их в согласие; так что совершенное тело без руки нуждается в совершенной руке, которую не нужно придумывать. Таким образом, вначале мир пропускается через фильтр идеи классической красоты, а затем – состояния творчества. Художник смотрит на этот мир сквозь отверстие, оставляемое незаконченной частью его труднейшей задачи. Если классическая красота заменяется каким угодно другим достоинством, художник по-прежнему смотрит сквозь это отверстие, и взгляд его напоминает взгляд человека, не имеющего ключа, но ищущего вокруг себя инструмент, с помощью которого он мог бы взломать собственную дверь.
Крохотные раковинки античных шевелюр, волны волос гандхарского Будды, жгуты волос реймсского Христа – сами по себе не носители смысла; но их высеченные или написанные волюты становятся выразительным средством некоего искусства, которое их привлекает, как магнит – металлические опилки пополам с пылью. Египет и Византия, которые выразили качество с помощью жестов, отличных от жестов Рима и XVII века, нуждались не в одних и тех же линиях. Подобно ритму, ноты которого ещё не найдены, как не сложившаяся пока система любого великого художника, они нуждались в этих линиях, которые создавали особого рода зрелища и формы; сомнамбулический народ, воскрешаемый для нас египетским искусством, так же способен выражать волю к вечности, как и множество воинов и хищников, воскрешаемых ассирийским искусством, способны изобразить битву. Не дикий зверь (которого изваял Бари), не солдат (которого написал Орас Верне), выражают жестокую душу Ассирии, а ассирийский стиль, и этот стиль находил своё более удачное воплощение в фигурах львов и палачей, нежели в женских фигурах.
Так же, как Афины открывают художественный идеал в совершенной женской груди, художник-варвар или тот, кто им становится, открывает клюв хищной птицы, коготь, рог, зуб, череп, гримасу. Если Греция поднимает над миром неисчерпаемую зарю улыбки, то Мексика выделяет мёртвую голову, которая затем превратится в ацтекский топор. Обширный смысл мира, которым является стиль, изначально ориентирует «видение» художников, которые, в конце концов, его разрушают. Мы отмечали, что творцы пользовались формами жизни на земле не как моделями, а ради создания или дополнения собственных форм, а мир – богатейшая область внушения, которая только может быть им предложена. «Если бы мне пришлось живописать сражения, – говорил Ренуар, – мне бы следовало постоянно разглядывать цветы: чтобы сражение было выразительным, надобно, чтобы оно походило на букет».
Если правда, что Брак отправлялся на загородную прогулку с натюрмортом под мышкой, то, наверное, не для того, чтобы проверить, есть ли сходство, а для того, чтобы сельский пейзаж, быть может, заставил думать о соотношениях красок, которые обогатили бы картину. (Прогулку в обратном направлении совершал Коро, «возвращавшийся домой, чтобы закончить работу»). Эти взаимоотношения бесчисленны, ибо свет есть часть природы… Рассказывают, что Сезанн завтракал на траве в компании нескольких художников и одного коллекционера; последний хватился, что забыл своё пальто. Но где? Вдруг Сезанн говорит: «А вон там, что-то чёрное, чего нет в природе!», и побежал туда. «Вот теперь-то я знаю, как Гойя создавал свой чёрный цвет», – сказал он в восторге и, возможно, с иронией, неся свою находку. Однако синий колорит «
В некоторых пейзажах Коро есть неизречённая часть, по-видимому, чуждая живописи, когда утро, кажется, выражает какое-то воспоминание детства и обретает в каждом из нас смиренную и неистребимую Аркадию. Коро, без сомнения, был чувствителен к такого рода вещам, и, чтобы их вкусить, ему достаточно было прогулки. Если он их живописует, то потому, что они дарят ему исключительно
Подобную роль играет у Шардена знакомая поэзия предметов: приглушённый свет послеполуденных часов у тех или иных малых голландцев; закат солнца – у Клода Желле; торжественное кишение тени – у Рембрандта; и (хотя и унаследованные) светильник или ночник – у Жоржа де Латура. Все эти состояния чувств у великих художников не случайны; сознательно или нет, они их востребуют. То, что называется вдохновением, быть может, не поддаётся анализу. Возможно, подобные состояния – пусковой механизм литературного таланта. Атмосфера Азии, какие-нибудь соломенные хижины и экзотический храм на берегу огромной сумрачной реки; не исключено, что именно здесь внезапно вспыхнул талант Конрада; атмосфера Индии нужна Киплингу; тревожное (родственное Рембрандту); прерывистое возбуждение персонажей на фоне сумерек или ночной тьмы – у Достоевского; есть высшие сферы у Стендаля; а у Шекспира – черепа, призраки, феерия. Подростки Леонардо, мученики Гойи – из той же области. Шуман лучше музицировал, когда вдыхал аромат яблок; яблоки не претворяются в музыке, в них ощущается скорее наваждение ночи, если, к примеру, оно у него было; живопись Коро передаёт нам свежесть утра, чья роль схожа. Но картина – способ фиксировать эмоцию, а эмоция – средство создавать картину; голубой цвет у Коро – воплощение утра, а его утро – голубизна. Ждёт или нет художник своего открытия излюбленных в его глазах мгновений мира, он ищет их, дабы они служили его искусству, и он это знает. Ибо эти ферменты, хотя и плодотворны, отнюдь не обязательны. Острейшее желание писать возникает из возможностей последней картины, и Коро обрёл свой гений не в Мортфонтэн, а тогда, когда писал модели, бывшие для него довольно безразличными, чтобы сделать из них не портреты, а образы.
Что имеет в виду Энгр, когда заявляет: «Только древние учат видеть»? Что художник пристальнее смотрит на то, что его более восхищает? А что более всего его восхищает, так часто принадлежит воображению, будь то боги, женщины или пейзажи! Египет не предпочитал всему и вся каталептических монстров, ислам – вязь, Делакруа – зрелища истории; компотницы – отнюдь не ангелы модернистов. «Натура» проникает сквозь медные предметы Тёрнера, от героического пейзажа Пуссена – к просто пейзажу, затем – в пейзаж-предлог. Она наводняет живопись, и одновременно растёт престиж и авторитет художника; в интересах художника, а не садовника она завоёвывает музеи. Вот почему бесконечный спор по поводу равноценности или неравноценности «
Как полочки с отверстиями для хранения трубок Сезанна, как невиданные букеты Эль Греко, Христос Рембрандта
Рассматривая однажды произведения, быть может, Тициана, Тинторетто испытывает ощущение некоего вакуума в живописи. Он не думает, что живопись недостаточно христианская или драматическая, что можно было бы её больше «христианизировать» или драматизировать, – это не привело бы его ни к чему. Ибо формы вовсе не
Художник отнюдь не персонаж, принимающий тот или иной вид, когда перестаёт писать и идёт в кафе; о священнике можно сказать то же самое, когда он играет в шары после окончания службы. Его истина не из области, требующей доказательств, а из области убеждений. На вопрос: «Почему вы так пишете?» – единственный ответ, который он находит справедливым, таков: «Потому что так хорошо». Это прояснится позднее. Достаточно вспомнить об Эль Греко в Сикстинской капелле: «Микеланджело был достойным человеком; жаль, что он не умел писать…» (тем не менее он его копировал); вспомните Веласкеса перед картинами Рафаэля: «Мне это совершенно не нравится»; опять-таки – Веласкеса по поводу Тициана: «Он всё придумал». Великий художник – пророк в своём отечестве, но только живописуя, он реализует своё пророчество. Истина Ван Гога для него самого есть живописный абсолют, к которому он стремится; для нас – то, что означает совокупность его картин. Идея совершенства – истина для художника-классициста. Истина не зрелищ, не видения, но живописи. Гогену безразлично, что песчаный берег Таити – розовый; Рембрандту – что небо Голгофы было небом «
Чего хочет Франс Халс, когда он пишет «
У подобных современных художников – от Гойи до Руо – эта истина не только очевидна, – она их определяет. Но меньше ли она определяет Рембрандта, ведя его к нищете; не потому ли Эль Греко, отвечая на отказ Филиппа II принять «
«
Эта истина должна убеждать, в том числе утверждая. Даже скульптор Акрополя страстно утверждал, вопрошая. Не надо заблуждаться ни насчёт одиночества модернистов, ни насчёт их готовности страдать; бегство в пустыню и мученичество – удел пророка. Ради славы Господа. Кто же здесь Бог? Не природа – живопись. Она стала областью, где смешиваются заблуждение и абсолют, как бывает в любви – то несчастье, то счастье без меры. В ней вселенная
Его призвание, врождённо повиновавшееся гениальности, приносило ему как надежду на будущую свободу, так и ощущение нынешнего рабства. Как только художник отказался от страстной и рабской копии, он попытался овладеть «системой». Он быстро понял, что перевести мир на чужой язык, означает по-прежнему быть в чужой власти. Его рабство было рабством художника, подчинением неким формам, некоему стилю; его свобода есть свобода художника, уход от этого стиля. Любой гений борется против какого-то стиля, начиная с ещё неясной системы, его воодушевлявшей в начале пути, вплоть до провозглашения собственной, завоёванной истины; архитектоника пейзажей Сезанна родилась не в конфликте с деревьями, а в конфликте с музеем. И сотворение стиля любого великого художника в борьбе совпадает с завоеванием его свободы, чьим единственным доказательством и единственным средством оно является. История искусства есть история форм задуманных в противовес формам унаследованным. Хотя то, что отличает гения от талантливого человека, от ремесленника, даже от любителя, не есть сила его восприимчивости в отношении зрелищ, она также не есть только сила его восприимчивости в отношении чужих произведений искусства: будучи единственным среди тех, кого эти произведения завораживают, он
Видно, насколько мастер – далеко не
Гений может родиться в результате индивидуального перелома; при этом в те или иные исключительные времена эволюция и внезапная мутация ценностей порождают относительно многочисленные контрасты и переломы. Почти одновременно многие художники осознают, что существует некое братское расхождение между каждым из них и искусством, которым они вместе восхищаются; некоторые открытия подхватываются всеми, подобно тому, как технические открытия в кино берутся на вооружение в наши дни в порядке какой-то замысловатой чехарды. А школы, которые возникают в таком случае, больше похожи на романтизм, чем на вечерние курсы. Известно, что Тинторетто, Якопо Бассано, Эль Греко, Скьявоне, Веронезе не те «подражатели» Тициана, которым не удалось достичь высот его гения; отрыв спутников Эль Греко только менее заметен, чем его собственный перелом. Венецианская школа – это сообщество художников, которые в начале XVI века пожелали, чтобы картина перестала быть раскрашенным рисунком, и они добились этого, согласовав некоторые приёмы, отличающиеся от приёмов Леонардо; венецианская школа – отнюдь не выпуск учеников Тициана.
Гений последнего – не предмет дискуссии; обсуждается сущность его деятельности, а в более широком смысле – сущность мастера. Ни Микеланджело, ни Рембрандт, ни Гойя не выучили ни одного художника, достойного их самих. Уроки Леонардо, отличавшиеся, по всей видимости, редчайшей тонкостью, оставили только второстепенных художников. Короткая жизнь Рафаэля закончилась в окружении пяти десятков сподвижников, от которых не осталось ничего. Венеция создала свой декоративный стиль, в котором хочется видеть наследие Тициана. Именно этот стиль (и эффект наложения одного на другой слоёв лака) призрачным образом соединяет гармонию Джорджоне и самого Тициана с пронзительным или лирическим колоритом Тинторетто, со светлыми струями Веронезе. Я имею в виду то, что без Тициана этого стиля не существовало бы. Хотя ему он обязан меньше, чем кажется; другим же он должен более, чем об этом говорится. Когда без подписи обнаруживается шпалера в духе фресковой живописи, разве о нём, Тициане, думается в первую очередь? Вся живопись второго плана великих венецианцев связана с этой декоративностью, которая, скорее, заслоняет их гений, нежели его утверждает. Густой контур, придающий декоративным фигурам их общую манеру, совершенно иной в картинах. Воображаемый музей ставит на место великих полотен, объединённых Венецианской академией (и часто связанных с декоративностью), собственный зал: на первой стене – «
Тициан Вечеллио. «Пьета», фрагмент, 1575–1576 гг.
Тициан, проживший долгую жизнь, вернулся ко многому из того, что он ранее не дал. Художникам не пришлось вновь открывать то, что он давно открыл (а это имело громадное значение, поскольку он уничтожил примат контура); но подчас они обретали, и не всегда так же, как он, элементы его открытия там, где он эти элементы обнаружил: тогда не были забыты ни Беллини, ни особенно Джорджоне. Если самые молодые опирались непосредственно на него, то в целом его творчество принесло всем и уроки, и освобождение: этот полный жизни человек развязывал им руки подобно тому, как античное искусство некогда высвободило римское Возрождение. Получив свободу, каждый из них собственным голосом ответил одному и тому же призванию. Не забудем, что существуют школы, никем не возглавляемые. Нет главы у парижской школы, да и Мане, также освободитель, не был учителем ни для Ренуара, ни для Дега, ни даже для Моне. Как и парижская школа, школы венецианская, флорентийская и, по-видимому, первая из них – афинская, выражали направленный к одной цели распад смыслов во времена агонии.
Убедительным свидетельством того, что великие школы суть отклик особо одарённых поколений на импульс нового смысла мира, является появление одновременно с ними вкусов эпохи и в некоторой мере связанных с ними стилей жизни. Парижская школа воздействует сегодня одновременно и как школа, и как вкус. Подобные вкусы уточняют, что отличает соратника от наследника – Арта де Гельдера от Тинторетто: первый хочет задержаться в прошлом, второй одержим нарождающимся миром; первый хочет продолжать своего учителя, будучи похожим на него, второй – будучи на него непохожим. Отход Тинторетто из Сан-Рокко от Тициана не настолько очевиден, как отход Тициана от Беллини, но он того же свойства.
Нередко путают школы в том смысле, в котором мы только что употребили это слово, и мастерские художников. История искусства состоит из чередования первых, а не вторых, ибо первые выдвигают преемников мастеров, вторые – подражателей, кроме тех случаев, когда ученик порывает с искусством учителя. С тех пор, как возникла художественная орнаментальность, с помощью которой тосканцы XIV века сохранили формы Джотто подобно тому, как до этого долгое время сохранялись византийские формы, – вплоть до лондонской «
Фра Беато Анджелико. «Мадонна с младенцем, св. Домиником и св. Фомой Аквинским», 1424–1430 гг.
Смешение этих двух областей объясняется тем, что долгое время они соединялись. Строительные площадки соборов, которые образовывали целые школы, где мы различаем стили разных мастеров и разлад между ними, были также мастерскими. Любительская живопись почти не существовала, когда надо было подготавливать краски, а не покупать тюбики, когда методы охранялись едва ли не в глубочайшей тайне. Двойственное отношение, которое вызывало у Боттичелли восхищение творчеством Филиппо Липпи и побуждало к соперничеству с ним, совершенно естественно привело, прежде всего, в его мастерскую. Художники, которых объединяли глубокие чувства, в то же время проникнутые одинаковой тревогой и одинаковым обетованием Рая, особенно
Нет сомнения, что произведением, родившимся в мастерской, можно восторгаться так же, как произведением мэтра: для этого достаточно, чтобы мы плохо знали мэтра, или чтобы мы его не знали, как мы не знаем авторов огромного количества произведений Средневековья. Мы убедились, что стиль тогда становится своего рода приметой автора. (Быть может, мы бы меньше восхищались Эсхилом, если бы нам были известны его предшественники…). Мы любуемся прекрасным произведением Средневековья не как достижением, мы им любуемся как творением; чтобы эпигон показался нам великим художником, довольно, чтобы он один донёс до нас некий присвоенный смысл. Но мы не можем удержаться от восхищения, когда делаем открытие подлинного творения: очарование каких-нибудь больших ассирийских быков нельзя сравнивать с истинным ассирийским искусством, что же говорить об открытии шумерских изображений, которые роднят их со статуями на площади Согласия в Париже…
Великие школы – это целые группы, совершившие перелом подобно нарождавшимся религиям, и особенно подобно ересям. Пророк находит соратников среди тех, кто ожидал появление пророка. Он обращает их тревогу в действие или в созерцание, подобно тому как некоторые мастера приносят другим великим художникам совокупность правил, а иногда некий путь – часть пути – к освобождению. Академия, мастерская не знают, что такое перелом и, хотя подозревают о его возможности, не одобряют его. Даже будучи эклектической, академия старается сохранить вассальную зависимость от исчезнувшего искусства, отягощённого опытом, и, кстати, искусства, как правило, мифологизированного; никогда Фидия не превозносили так, как во времена, когда ни одна из его статуй не была известна… Но хотя Карраччи сомневался, что можно приблизиться к гениальности Апеллеса, творчество которого известно по описаниям, он не сомневался, что можно было усовершенствовать Рафаэля и Тициана. По его мнению, элементы какого-либо стиля
Двусмысленность нашего отношения к художественному творчеству обнаруживает не теоретик, а фальсификатор.
Ни один современный фальсификатор не может соперничать в славе с ван Меегереном. Что такое «
Хан ван Меегерен. «Христос в Эммаусе», 1937 г.
Однако модернизированного «под сурдинку», и именно поэтому картина вызвала интерес, который не выпадал на долю самого Вермеера; на выставке «Четыреста лет живописи» она восторжествовала над Рембрандтом; была репродуцирована в календарях… Колорит женской фигуры заставляет самого невнимательного наблюдателя либо предположить, что здесь имеет место добавление, либо женщина полностью переписана, либо приписать Вермееру предвосхищение искусства, которое затем пришло ему на смену. Что заманчиво, но так же и опасно, (с давних пор произведения прошлого поражают нас тем сильнее, чем чаще мы в них обнаруживаем предчувствие будущего: искусство Оссиана было будто бы пророческим, искусство Макферсона[279] – нет…). Композиция повторяет композицию «
Во время следствия по его делу ван Меегерен предпринял грандиозную и смехотворную авантюру соперничества с Вермеером, становясь самим собой; и глядя на полотно «
Но традиционный фальсификатор не пытается соперничать с гением, он старается имитировать его манеру или стиль, если задаётся целью обратиться к эпохам анонимного искусства. Стиль так мощно воздействует на нас, что всё, чего он касается, становится искусством. «
Может быть, стоило бы приравнять «
Отнесём на счёт плюрализма диалоги глухих, сопоставляющих гении Фидия и Пуссена: «
Ни одна из принятых сегодня теорий искусства не учитывает нашего отношения к подделке и в этом смысле не достигает даже относительной связности классической эстетики, чувство, которое мы испытываем, глядя на подделку, более сложное, нежели пренебрежение (бюст, в котором Боду виделось творение Леонардо да Винчи, – не просто халтура, – это кризис).
Прежде всего, потому, что наше представление об искусстве, хотим мы того или нет, связано с историей. И с географией, когда история тут ни при чём: подделка какой-нибудь полинезийской скульптуры не менее мертва для ценителя полинезийского искусства, чем подделка Рафаэля – для самого стойкого сторонника академизма. Мы хотим, чтобы произведение искусства было выражением