Никогда мастер не равнялся в таланте с другим мастером, рационально изменяя своё искусство, навязывая предвзятую стилизацию тому, что рождается в порыве, а предвзятый порыв – стилизации. «Соединить движение и тени венецианцев с рисунком Рафаэля» и т. д., – пишет Аннибале Карраччи. Одномерно изображать персонажи венецианцев… Их движение неотделимо от их почерка, а наследники венецианцев, менее всего озабоченные их усовершенствованием, – Рубенс, Веласкес и Рембрандт. Любое усовершенствование, видимо, претендует на то, чтобы стать хрестоматийной шлифовкой; но сторонник хрестоматийности, который делает купюры в «
Мы это прекрасно чувствуем, хотя почти не анализируем. Мы требуем от гения, чтобы он создавал формы. Речь идёт не о перечне победителей: гений Джорджоне не уменьшает нашего восхищения Тицианом, и мы знаем, что только само произведение раскрывает или подражание, или братство. Множество величайших художников не фетишизировали исполнение своих картин подобно тому, как фетишизируем его мы: Леонардо да Винчи не видел ничего зазорного в том, чтобы позволить своему ученику Предису писать лондонскую «
Не существует творения вне времени. Однако искусству известны многочисленные «параллельные находки»; и метаморфоза их форм подчас тем более тонкая, что художник сохраняет многочисленные изобразительные элементы своих предшественников, а то и элементы их искусства. Он использует их
Этому, кажется, не найдется лучшего примера, чем трансформация красно-чёрных полотен Караваджо в ноктюрны Жоржа де Латура. Караваджо находился в апогее своей тревожной славы, когда Латур познакомился с его полотнами, которые постепенно поразили всю Западную Европу. Если бы какое-нибудь влияние измерялось заимствованиями мотивов и красок, то нечасто можно было бы встретить нечто более сильное. Латур возьмёт у него его игроков, его музыкантов, его зеркало, его Магдалину, его святого Франциска, его возложение тернового венца, которое станет Христом скорбящим, святого Иеронима; его соотношение тёмного фона с красными тканями, подчас вплоть до его красного тона; он прибегает к освещению, родственному освещению в полотнах Караваджо, – и придёт к искусству, чуть ли не противоположному.
Жорж де Латур. «Святая Анна с Младенцем Христом», 1645–1650 гг.
В Караваджо было нечто от человека «вне закона», более серьёзное, чем у Челлини, а в его реализме – проповедничество. Придавая персонажам Евангелия черты своих подмастерьев, он намеревался изобразить их, скорее, правдивыми, чем идеализированными. Готические живопись и скульптура некогда открыли выразительную мощь частного, но Караваджо (вероятно, намеренно) создал свои персонажи обычными людьми. Если он проиграл, когда тому, кто поддерживает Христа в «
Кажется, богатством густого колорита, но без ярко выраженного штриха, это искусство предвосхищает приход Курбе; кажется, что оно больше, нежели искусство Курбе, взывает к фотографическому реализму, который никогда не существовал; взывает также к реализму натюрморта, к которому восходит олеография; к реализму борьбы, орудию страстному, напоминающему, быть может, Достоевского; выступает против барочной идеализации, чей глубокий смысл Караваджо отбрасывал, но с которой не расставался. Чувство монументального стиля больше, нежели владение им, позволило художнику создать несколько великолепно упрощённых фигур, чему одновременно противился его реализм, – то, что в нём сохранялось от барокко, и часто его свет: ибо, как ему казалось, освещение – единственное средство, способное придать этому реализму величие, которое ему было небезразлично. Его искусство, наконец, – хранитель героической и тревожной итальянской поэзии, поэзии его «
Это искусство влекло не столько Латура, сколько Риберу. Более грубый, но менее индивидуализирующий реализм, более осторожная жестикуляция, менее сложное, но более убеждённое использование тёмных тонов, более пылкая суровость в сочетании с укрощённым светом, – всё это должно было принести Рибере за счёт великолепия и гениальности его учителя единство, которым последний, быть может, гнушался. И нельзя смотреть на Латура после Риберы, не замечая, до какой степени его характер противоположен характеру Караваджо.
Латур никогда не прибегает к жестикуляции. В эпоху исступления он игнорирует движение. Даже в голову не приходит, способен ли он так или иначе его изображать: он его исключает. Его сцена – не драма Риберы, это ритуальное представление, зрелище в замедленном ритме. Был ли он знаком с Пьеро делла Франческа? По-видимому, нет. Опять-таки забота о стиле парализует его персонажи в неподвижности, более вневременной, нежели упрощённой, в неподвижности Уччелло, «Пьеты» из Ноана[286], иногда Джотто. В неподвижности Олимпии тоже. И если барочный жест развёртывается в удалении от тела, то жест Латура направлен к телу, – так выражается сосредоточенность или озноб. В редких случаях локти отстоят от груди персонажей, а пальцы их подставленных рук не вытянуты (например, в картине «
Жорж де Латур. «Шулер с бубновым тузом», 1633–1639 гг.
У любого великого художника есть своя тайна, – наиболее постоянное средство выражения его гения. Колорит у Латура никогда не подчинён модели, которую он порождает. Кажется, его палитра выстраивается вокруг красного цвета. От красного – к серому, от красного – к жёлтой охре, от красного – к коричневому или к чёрному; единственная из найденных его картин действительно многоцветна. И эта палитра родственна палитре «
Джотто ди Бондоне. «Введение во храм», фреска в Капелле дель Арена в Падуе, фрагмент, 1304–1306 гг.
Таким образом, он смыкается с современным искусством (и Джотто), решительно удаляясь от Караваджо. Последний верит в реальность; и что особенно волнует в его лучших стилистических решениях, – это как раз то, что его гений хотел бы разрушить эту реальность, с которой его связывает талант. Его затенённые фоны созданы ради света; его свет – для того, что он освещает; то, что освещено, – чтобы стать реальнее, чем сама реальность, приобрести большую рельефность, характерность, драматизм. Он начал с натюрмортов, где яблоко округлялось более, чем сфера, и обрёл живопись, которая по отношению к предшествующей подчас есть то, что горельеф – по отношению к барельефу. Латур, напротив, вплоть до «
Жорж де Латур. «Скорбящая Мария Магдалина», ок. 1640 г.
Эти плоские части, гармонирующие с объёмностью, как они согласовывались другими средствами у Джотто и Пьеро делла Франческа, как это будет у Сезанна, ведут к искусству, весьма отличному от искусства Караваджо; нетрудно вообразить «копию» в духе Сезанна, и даже кубистическую, – «
Говорят, как и его современники, любители ноктюрнов, даже как Бассано, он был аналитиком световых эффектов. Но его столь волнующие световые эффекты вовсе «не точны», и, чтобы это доказать, достаточно было бы воспроизвести написанные им сцены, сфотографировать их. Известна роль, которая в его картинах отводится факелам, когда рассеивается мягкий безмятежный свет, который выявляет массы и не выявляет цветовых пятен. Тела в «
Этот ирреальный свет создаёт среди форм некие не вполне реальные отношения. Разница между произведениями, изображающими день у Латура, и его ночными сценами гораздо больше, чем поначалу кажется, даже тогда, когда краски родственны, даже когда эти произведения – почти что реплики, как стокгольмский «
В своих лучших произведениях он создаёт человеческие формы, гармонически присущие этой ночи. Он приходит не к скульптуре, а к статуе. Женщины на полотне «
Вот почему, так много взяв у Караваджо, он не взял у него ничего из того, что соединяло их в гениальности. Тогда было не труднее, чем сегодня, выделять различные элементы, которые сходились более, нежели они смешивались в картинах Караваджо. Его так называемые монументальные фигуры (которые, кстати, не напоминают скульптуру) плохо сочетаются с его реалистическими фигурами; кажется, какой-нибудь его последователь, более него стремившийся к гармонии, добивался бы единства стиля в своих собственных картинах, устраняя реалистические фигуры, пытаясь трансформировать «
Творчество Караваджо, наименее последовательное среди великих живописцев, всё ещё настолько логично, что его не могут исказить ни козни, ни гений. Латур берёт у него только темы, которые не были ему необходимы, сближение тонов, которое он вскоре трансформирует. Поначалу он выделит отсюда некий цикл, который нас привлекает, ибо полотна в чёрно-красных тонах Караваджо не властвуют над его творчеством. Что, по-видимому, должен был взять у Караваджо Латур как символический мастер, к чему сводят того, кем он был три последние столетия, так это строгие, без излишеств фигуры крупного плана, плачущая женщина «
Латур ни в коем случае не поставил Караваджо в разряд вечности, он создал некий живописный мир. Не заимствуя у Караваджо ни одного элемента этого
Никола Пуссен. «Танец под музыку времени», 1633–1634 гг.
Следуя той же дорогой, Пуссен становится Пуссеном, за исключением того, что его непосредственные учителя слабее Караваджо, – учителя же, которых он себе выбирает, более великие, – а также того, что он представляет себе вечным искусство, которому намерен принадлежать. Вслед за стилями, служащими иллюзии, он стремится обрести
Даже если бы он принадлежал к другой породе, его достижения были бы теми же. Боттичелли внешне не меньше похож на Филиппо Липпи, чем Латур на Караваджо. И он был его учеником. Они близки, прежде всего, своим ощущением времени, его вкусом. Вкусом золотых дел мастеров и миниатюристов, передававшим волнующие локоны, покрывавшим цветами платье Минервы, касавшимся кентавров, ангелочков и деревьев безмятежными лучами конца лета, отчего Леонардо заключал, что Боттичелли ничего не понимал в пейзаже; вкусом, внушению которого так способствовал Филиппо Липпи. Почерк этого мифологического и ювелирного христианства, который спустя четыреста пятьдесят лет вновь станет менять причёски женщин, долгие годы соединяет всех флорентийских мастеров их декоративной стороной. Чтобы увидеть, какова метаморфоза Боттичелли по сравнению с его учителем под этим поверхностным слоем золотых и серебряных дел, достаточно поставить рядом некоторые из их последних произведений, что давно уже было бы сделано, если бы полотна Липпи часто не были написаны в сотрудничестве с фра Диаманте, а картины Боттичелли не были бы иногда малых размеров.
Филиппо Липпи. «Пир Ирода», фрагмент фрески кафедрального собора Прато, 1452–1465 гг.
Липпи – это прежде всего Мазаччо плюс орнаментальность. Он гораздо менее велик, он озабочен чувством изящного, изяществом флорентийским и ещё, быть может, более хрупким, более готическим (итальянская готика – это изделия из слоновой кости), которое станет изяществом Бальдовинетти[289]. Он писал расцвеченную Иродиаду и к «
Боттичелли принадлежит флорентийское чувство прекрасного так же, как Тинторетто – венецианское. Он им дорожит, он с ним не борется, но он ему не поддаётся, как и Тинторетто не поддаётся венецианскому вкусу, и, прежде всего, потому, что искусство не поддаётся вкусу. Возможно, двусмысленность не укрепилась бы так основательно, если бы декоративное искусство Боттичелли было в меньшей степени обязано «
Оружие насекомых – их члены, они снабжены ими от рождения и не могут их заменить; у гения отрастают невидимые руки, которые меняются столь долго, сколь долго он работает; благодаря им он создаёт формы, которые живут, чей удел – бессмертие, непредсказуемая пища, источник его метаморфозы.
Вот почему столь сложна зависимость между искусством и историей. Быть может, степень этой сложности была бы меньше, если бы мы не стремились к неукоснительной точности.
«Локомотивы не имеют ничего общего с искусством!» – раздражённо сказал Энгр; но много общего – с художником, который менее чем через сто лет после Энгра сталкивается с цивилизацией и знает в двадцать раз больше картин, чем мэтр Виллы Медичи[293]. Хотя художник, в зависимости от эпохи, христианин прежде, чем он гражданин, или гражданин, прежде чем христианин, или художник, прежде чем он и то, и другое (а «господин Энгр» звучит не так, как Рафаэлло Санти), он принадлежит, прежде всего, своему времени по той банальной, но оставляемой без внимания причине, что он не может быть человеком иного времени. Ему понадобилось бы не только изменить настоящее, – он старается сделать это силою воображения, – но изменить и прошлое. Совершенно очевидно, что разные цивилизации, и даже великие эпохи какой-нибудь одной цивилизации, не имеют одного и того же прошлого; а соответствующие им прошедшие времена имеют различные смыслы. И потому непокорный по отношению к своему времени художник нередко силится принадлежать не другому времени,
Нам кажется, что живописец тем вернее подчинён своему времени, чем более художники исчезнувших эпох или цивилизаций были подчинены их времени. Однако перспектива прошлого внушает любопытную историческую иллюзию.
Готические формы участвуют в нашем чувстве истории; туманная область, воскрешаемая в памяти словами «Средние века», обязана им в той же мере, что и
Рафаэль Санти. «Триумф Галатеи», фрагмент фрески виллы Фарнезина, 1512 г.
Возможно, утверждение насчёт тирании истории легко воспринималось только из-за неприязни к эстетике классической. Так «момент» (время) был спасён от дискредитации, но она затронула поколение и среду[295]. Стало понятно, что «искусство выражает ценности»; но оттого, что искусство, как его понимал Энгр, вовсе не вечно, нет оснований заключать, что ценности создают своё искусство, как яблони – яблоки. Пьеро делла Франческа и Андреа дель Кастаньо, относящиеся к одному и тому же периоду флорентийской цивилизации, создают две противоположные системы выразительности в рисунке, колорите, характере. Являются ли
Мысль, что великие произведения настроены на будущее (в этом слове есть оттенок обещания), связана с современной цивилизацией, нередко оценивающей себя как цивилизация побеждающая; но великие произведения не столько связаны с ближайшим будущим, сколько с грядущими поколениями; хотя Пракситель и скульпторы Олимпии возвещают, что за ними последует, за ними следует агония. И нередко такие произведения кажутся только гениальным углублением настоящего; возможно, например, это «
Мане, Сезанн, Ренуар и Роден – современники, также современниками были Фуке и мастер вильнёвской «
Таким образом, речь идёт не столько о кристаллизации искусства вокруг истории, которая, вероятно, ему предшествовала, сколько о воздействии истории на непрерывный процесс творчества. Отход художника от форм, на которые он опирался, побуждает его порывать с их смыслом; и поскольку не существует нейтральных форм и, следовательно, чёткого пространства, где художник, освободившийся от своих учителей, не был бы ещё самим собой, его творческий процесс полностью ориентирован. И ориентация эта не бессознательная, не рационализированная, она специфическая; хотя Микеланджело, расписывающий Страшный суд, знает, что он делает, он не иллюстрирует некое размышление.
Любое искусство есть медленно осваиваемое выражение глубокого осознания художником отношения к миру. По-видимому, поэтому любая живая религия глубоко воздействует на светские произведения; поэтому только в обществах, где отношение к религии отходит на второй план, есть значительные светские произведения. Отсюда нам кажется, что так часто ослабевает связь между историей и искусством. Каждое произведение прошлого для нас связано с каким-нибудь моментом истории: нам известны произведения, которые были созданы по её следам. В то же время любая эпоха для самой себя есть настоящее: каждая эпоха умирает в родах, так и не увидев своего ребёнка, которого знаем
Но подобные события, в той мере, в которой они осмысляются благодаря унаследованным произведениям, лишают художника его точки опоры и тем самым обрекают искусство на своего рода летаргию. Искусство скорее согласуется с глубокими течениями, нежели со штормовой погодой. Как бы они ни были многочисленны, цунами, которые влекут за собой вместе с общественными ценностями само общество, отнюдь не заполняют прошлого, чей ритм был довольно медленной метаморфозой, сродни ритму человеческой жизни, искажённому болезнями и несчастьями. Хотя и медленная, эта метаморфоза почти непрерывна. С XI по XIII век во Франции, с XIII по XVI век в Италии отношение человека к Богу постоянно менялось; точно так же за последние три столетия во Франции выглядит фундаментальное отношение человека к миру. Провозглашение героической морали в начале XVII века, обесценивание её под воздействием янсенизма; кажущееся согласие, привнесённое стабилизацией монархии, её закат; конец великого христианского мира; Просвещение, одиночество человека и его надежда на политическое и национальное братство, Революция, стабилизация буржуазии, разрыв между искусством и обществом следуют друг за другом с 1600 по 1900 годы. Хотя за последние сто лет мир изменился больше, чем сам человек, с 1500 по 1800 год человек изменился больше, чем мир…
Природа искусства в неисторических обществах начинает высвечивать для нас отношение художника к истории. Из того, что история, по всей видимости, неотделима от эволюции форм, мы, кажется, готовы заключить, что временам, которые ей предшествовали, могло принадлежать только некое неизменное искусство. Но разлад, который эта эволюция неминуемо вносит между людьми и унаследованными ими формами, – не единственное, чем питается искусство. Независимо от того, изменились или нет в течение тысячелетий условия жизни, представляется, что, по крайней мере, одна огромная область сформировалась и эволюционировала – область пререлигиозная. Если бы некоторые способности человека не смогли обогатиться и трансформироваться в обществе, кажущемся остановившимся, наверное, не эволюционировали бы примитивные религии, не родилось бы египетское искусство. Скорее резонно констатировать некую эволюцию искусства – в данном случае фигур, – эволюцию внеисторическую, или эволюцию в рамках полуистории, чем согласиться с такой странной мыслью: в местах, отстоящих друг от друга на тысячи километров, в различные эпохи люди, которых посещал один и тот же гений, нашли один и тот же стиль (столь же сложный, как стиль скифского искусства, по сравнению с которым шумерские животные кажутся подчас регрессом) и сразу нарисовали этих оленей, лошадей, властительных бизонов… А цивилизации, которые кажутся чуждыми времени, не все ему чужды в одинаковой степени и одним и тем же образом: Средневековье не Египет; очень медленные ритмы не означают неподвижность. Даже в какой-нибудь цивилизации вечности скульптурное изображение не уйдёт от срока человеческой жизни: как и в других, оно извлекает из факта своего появления особенную силу; затем истощается. Хотя очевидно, что оно служит только для обрядов и церемоний, хотя, сгорая, оно заменяется другим, пусть даже подобным, оно слабеет не так быстро, но всё-таки слабеет. (Кстати, редко народы, изображающие живые формы, делают это только ради сакральных целей). Для скульптора Океании и, быть может, для доисторического скульптора один только факт соперничества с каким-нибудь мастерским произведением, а не с поделками ремесленников, глубоко меняет формы, на которые будут опираться художники следующих поколений, будь то колдуны или нет: ремесленники скопируют, художники сотворят. Одним фактом своего существования произведение мастера, привлекая первых к копированию и одновременно склоняя вторых к отказу от копии, меняет пространство возможного. Частичное или глубокое расхождение воздействует однотипно каждый раз, как оно ощущается по отношению к форме в качестве несогласия с нею и желания создать другую. Процесс формирования Мадленской культуры не был совершенно чужд творческому процессу скульпторов Шартра, Микеланджело, Сезанна…
Когда этот процесс включается в историю, он с нею связан, но не подчинён ей.
История, которая поочерёдно ориентирует перелом системы и само создание произведения, ориентирует их в течение одной жизни. Буонаротти не Микеланджело; однако, если он умрёт, Микеланджело перестанет ваять; если он страдает или познаёт счастье в той мере, что это познание меняет его миропонимание, изменится стиль Микеланджело. Повинуясь Савонароле, Боттичелли сжигает Венер, которых держит в руках. Художник смотрит на мир, чтобы пропустить его сквозь собственный фильтр, но бывает, что прежде его фильтрует жизнь. Неистовость страстей Караваджо, болезнь Гойи, вторжение непоправимого в жизнь Халса, Гогена (и Достоевского) глубоко изменили их искусство и, быть может, само его понимание. Но драма Гойи, Ван Гога и Достоевского, гражданская казнь, каторга и болезнь последнего лишь ослепительно высвечивают некий момент творчества, куда обычно просачиваются неясные проблески событий, менее душераздирающих или более скрытых. Сама жизнь уже одним тем, что она являет собой переход от отрочества к старости, приводит к тому, что глубочайшее человеческое чувство также постигается сообразно с метаморфозой. Если то, что разделяло художника с предшествующей эпохой, вынуждало его менять формы, а то, что разлучало его с учителями, модифицировать их, всё, что отдаляет его от пройденного, вынуждает творить новое. С одной стороны, прошлое воздействует на него, как сила давления, от которой он не в состоянии сразу избавиться (так лётчик может сменить направление, только вычертив в небе определённую кривую); с другой – это прошлое приносит насыщение и требует развития, пусть даже способом упрощения или строгости; наконец, и прежде всего, произведения недавнего прошлого становятся тем, что должно быть трансформировано. Гоген периода Таити углубляет Гогена из Понт-Авена, а не картины Ренуара. Живопись постаревшего Тициана – это не вторжение старости в ткань жизни или в природу, или в живопись вообще, но в живопись именно Тициана. Только его формы она должна преобразить, а не формы Рафаэля, и не скалы Кадоре[296]. Абсурдно представить себе, чтобы г-н Тициано Вечеллио, никогда не будучи живописцем, при том, что исключено какое-либо неумение, вдруг написал бы венецианскую «
Самый разносторонний опыт художника складывается – а позднее воздействует – весьма различными способами, в зависимости от того, согласуется ли он с судьбой общества, отделяется ли от него или противостоит ему. Гойя болен – Испания тоже больна. Ван Гог болен – не больны ни Голландия, ни Франция. Складывается самый тяжкий человеческий опыт: осознание непоправимого. В XIII веке этот опыт не безнадежён. Непоправимое Вийона, Сервантеса, Мильтона, Шопена, Бодлера, Ватто, Гойи, Ван Гога принимает и форму их времени, и форму их судьбы. Надо ли воскрешать столько веков, чтобы, наконец, увидеть, что болезнь Ватто и Гогена порождает мечту, болезнь Гойи – обвинение; что болезнь верующих взывает к Богу, а болезнь агностиков – к абсурду? Непоправимое вынуждало Гойю искать метаморфозу; а каким было воздействие непоправимого на Ватто?.. Жизни ведь тоже свойственен свой стиль времени. Трудно представить себе средневекового проповедника, достаточно убеждённого христианина, чтобы из человеколюбия любить уродливую и больную проститутку, отдающего живописи свою веру, которая отходит на второй план, становящегося гениальным художником, теряющего рассудок и кончающего жизнь самоубийством: таков Ван Гог. Безумие, сифилис, эпилепсия никогда не были плодотворны. Предопределённых форм счастья или беды существует не больше, чем предопределённого смысла мира: как и история, жизнь не определяет формы, она в них нуждается.
Принято считать, что наша эпоха – время биографий, потому что это время истории; таково оно часто по менее благоприятным причинам. Кроме вкуса к современной романтике (а это смесь театральности и злословия), чего биографиям редко вполне удаётся избежать, они оправдывают приверженность к простенькому детерминизму. Средневековье игнорировало художника, вплоть до его имени; Возрождение его изучало, как и прочих знаменитых личностей; искусство и личность не смешивались. Вместо этого различия появилась связь между талантом и поиском тайны: хотя ещё никому не приходит в голову ставить тактику итальянской кампании Наполеона в зависимость от адюльтера императрицы Жозефины; или изменение уравнения Максвелла связывать с каким-нибудь приключением Эйнштейна; любой готов усмотреть в связи Гойи с герцогиней Альба ключ к его живописи. Современная эпоха верит в раскрытые тайны. Прежде всего потому, что она с трудом прощает своё восхищение, затем потому, что она смутно надеется среди раскрытых тайн найти тайну гениальности…
Леонардо был внебрачным ребёнком, которого преследовал образ ястреба[297]. Фанатические поиски, в результате которых этот ястреб якобы обнаруживается в картине «
Сколько одержимых демоном с головой ястреба, того не подозревая, написали непонятных хищных птиц на своих забытых полотнах! Кому-то хочется в лице художника задеть человека? Давайте скрести до бесстыдства фреску; в конце концов, доскребём до известки. Мы погубим фреску и забудем о гении, рыская в поисках тайны. Биография художника есть его биография художника, история его
Трудно установить пределы событий той или иной биографии. Дерен и Вламинк справедливо придают большое значение тому моменту, когда их впервые поразила негритянская маска. Жизнь художника состоит из подобных встреч, но иногда он ими пренебрегает; подчас он их скрывает или осознаёт лишь отчасти. Захватывает встреча с искусством, на первый взгляд родственным, возникшим в дикой среде. Возможно, менее волнующим было открытие Вермеером особого соотношения между определёнными оттенками жёлтого и голубого. Гению известно, что он отвоевал свой мир, но ему не всегда понятно, когда это произошло: от края до всего полотна, от угаданного соотношения красок или линий до владения им – путь кажется порой длинным, а искусство – континентом с неясными границами… Помнил ли Латур о том дне, когда впервые он заменил объёмы особыми поверхностями? Помнил ли Мане о своём первом диссонансе? Однако находки, позволившие художнику по гобеленам Гойи проникнуть в сатурнический мир[298], не менее важны, даже для него, чем болезнь, которая потрясла его жизнь. Надлом линии у Рембрандта не имеет преобладающего влияния на его Откровение, но если убрать то или другое, даже если бы некий Рембрандт и остался, то не было бы творчества Рембрандта. Вот почему люди мечтают присмотреться и понять процесс, в результате которого в какой-то момент те или иные индивидуальные или коллективные обстоятельства в жизни художника способствовали изменению форм и созданию из живой неразберихи «словаря» Делакруа языка, одновременно особенного и высочайшего…
Попытаемся последовать за одним гениальным художником, довольно близким к нам, чтобы с уверенностью знать его произведения и представлять его чувства и поиски с той или иной степенью точности; за художником свободным, однако, от нашего времени и тех иллюзий, которые оно нам внушает; познавшим разные стили и встретившимся с разными искусствами в разных странах – за Эль Греко.
Несколько раз он писал «
Вот уже столетие, как Италия перегружала свой творческий почерк орнаментальным изобилием. Система декоративной живописи, которая увлекала Мантенью и, кажется, составляла в любом произведении и качество, и притягательную силу, по прошествии множества метаморфоз оказалась в числе заслуг Тинторетто. В Венеции же существовал скорее вкус, нежели стиль, угловатый, несколько восточный, в котором соединились Тинторетто и Бассано и который позднее обретёт Эль Греко. Вначале он заимствует в нём гибкую и сильную манеру, когда линии переплетаются, как водоросли на скалах, и эту манеру он немедленно применит в центральной группе. Чтобы ей соответствовать, он будет искать
Второе полотно первоначально производит впечатление упрощения. Освещение будет упорядочивать композицию: Христос ярко освещён, светлые тона обнажённого тела слева сопрягаются со светлыми тонами женщины с клеткой, декоративный характер которой слабеет; группа справа, у подножия колонны, массой тени отделена от освещённого Христа и отступает. Более не взлетает над пейзажем дымка облаков от поднятой как факел руки Христа; она отделена горизонтальной линией от некоего дворца. Портал, чья масса удвоилась, – отныне главный элемент заднего плана. Обрамлявшие его статуи исчезли так же, как капитель главной колонны. Корзина старика опустела, амуры стали детьми; посмотрите, как стилистически изменилась одежда Христа. Персонажи, находящиеся в соседней комнате, и стол стали проще, люстра потухла. Нет больше ларчика, ягнёнка, перепёлки, кроликов, любимых Тицианом; голуби перестали быть светлыми пятнами. Справа, в одном ряду – Тициан, Микеланджело, Кловио[299] и Рафаэль – «дополнительные», согласно римскому стилю, фигуры, так же как женщина с клеткой – согласно стилю венецианскому…
Эль Греко. «Мученичество Святого Маврикия», 1580–1582 гг.
Двадцать лет спустя, в Толедо, Эль Греко вновь возьмётся за «
Отбросим гипотезу некоего обнажения, которое позволило бы внимательнее наблюдать: Эль Греко не создаёт иллюзии реальности. Он придёт к фигурам «
Итак, Эль Греко расстаётся с излишеством венецианского наслаждения – не в пользу какого-нибудь другого. Никто более него не отбрасывает аксессуары в то время, когда они привлекают каждого. Что же он будет писать рядом со священными фигурами после того, как голуби отправлены на чердак? Традиционные череп и распятие, какие-то горы, книги и букеты, символы и призрачный Толедо. Прежде всего, он выбросил амуров и грациозных итальянских собак, затем, уходя от абстрактного горизонта и смешанных групп своих первых испанских распятий, от каменистых пейзажей он придёт к изображению гефсиманского Толедо.
К тому же, по-видимому, не следует злоупотреблять Толедо. Если особый характер этого города, тогда ослепительного, может быть, на фоне его поздних картин, подобно Нью-Йорку – на фоне фильмов многих иммигрантов, был столь властным, то почему понадобилось ждать этого грека, чтобы такой особости появиться, и почему затем этот город исчез навсегда? Толедо – это Марсель плюс несколько памятников; Марсель ещё ждёт своего Эль Греко. И тогда, и сегодня Толедо – цвета охры. Эль Греко написал его единственный раз – ради самого города – в тёмно-зелёных тонах. Город был не моделью, но избавлением.
Эль Греко. «Встреча Марии и Елизаветы», 1608–1614 гг.
Город избавил его от Италии. Хотя смешно говорить, что его картины суть иконы, стоит вспомнить, что иконы были ему знакомы. Он использовал традиционное искусство Восточной церкви, он знал также народную живопись, по сей день распространённую на греческих островах, в которой смешивается диктат византийского стиля с некоей квазисвободой, – живопись сродни каталонской и тосканской XIII века… Ему знакома мысль о том, что искусство – не украшение мира. Он копировал рисунок икон не более, чем их краски, но знал, что логичная и последовательная деформация – изобразительное средство.
Его контуры, всё более и более отличающиеся от контуров Тинторетто, его обманчивый свет на рельефах не похожи на золочёные черты икон, но принадлежат, быть может, одному миру. Возможно, Толедо стал для него своего рода выражением Леванта (Леванта, а не Азии или Африки); земли на краю света, где вместо бурнуса существовал плащ, где мавры долгое время были не арабами, а испанцами, чем-то вроде протестантов; но что же всё-таки город дал ему сверх того? Зрелище трагической живописи? Чьей, Санчеса Коэльо?[300] Провинциалов-фанатиков Фландрии или Италии, трёх прекрасных полотен Моралеса, которые он так и не увидел? Это он, он один навязывает испанским формам григорианское звучание, неотделимое сегодня от имени Толедо. Филипп II им гнушается, отдаёт предпочтение итальянским художникам. Скульптура была более показательной, потому что она не могла удовлетвориться идеей красоты, которую Италия насаждала в Европе; он же с первого дня превосходит её несложную патетику. Всё же он нашел в ней (в скульптуре) – быть может, в общих чертах – родственный мир. Ведь многочисленные романские и готические пережитки в Испании ещё не были преодолены; не были забыты особенности готического стиля каменной скульптуры XVI века. Он мало их видел в Кандии[301], Венеции, Риме, где эти пережитки, кстати, иноземные, были бы неуместны; в Толедо они были у себя дома.
Главный подарок, который преподнесла ему Испания, состоит, возможно, в безмолвии живописи. На ум приходит такой художник, как Руо, нашедший убежище в Перу, – торжествующем и лишённом музеев Перу, а также Гоген на Таити. Быть может, легче стать великим подальше от великих соперников, вызывающих всеобщее восхищение.
Наконец, испанское христианство горело иным пламенем, чем христианство Венеции. Легендарная Кастилия, которая встаёт сегодня в нашем сознании перед воротами монастыря Авилы, где проклятый святой Хуан де ла Крус причащал подозреваемую святую Терезу[302], это та Кастилия, где жил Эль Греко. Ранее он покинул город, где, дрожа, Веронезе говорил церковному трибуналу, дабы извинить присутствие собак на одной из его картин: «Мы, художники, допускаем вольности, которые допускают поэты и сумасшедшие…», но он же говорил Кловио, который пришёл, чтобы пригласить его на прогулку, и нашёл его в темноте: «Сияние дня повредило бы моему внутреннему свету». Он не был христианином, как любой в те времена, ибо, родившись в христианском мире, он был душой взалкавшей Бога. Вероятно, Толедо предоставил свободу выражения некой религиозной страсти (лучше, пожалуй, не трогать слово «мистицизм»), которую, по крайней мере, смущали Венеция и Рим и которой встречавшиеся на улицах святые, пусть и внушавшие недоверие, соответствовали больше, чем множество раздражающих божеств. Бог существовал для него не так, как для скульпторов Шартра, которым он был
Хотя его встреча с Испанией, быть может, и была случайностью, его согласие с нею случайным не было. Не будучи возрожденческой, эта страна легко гармонировала с восточным христианством. Но то, к чему испанская готика и, быть может, некоторые романские формы побуждали Эль Греко, не было системой форм. Его обнажённые тела изобилуют мускулами, но какой готический живописец или скульптор писал или ваял мускулы? Его ракурс, взлёт продолжали быть инстинктивным языком; и если сегодня очевидно, насколько родственны его пространство и готика, попробуйте вообразить формы, родственные готике, присоединяя все открытия барочного рисунка, которые не были бы его открытиями! Не забудем, что хотя этот молодой уроженец Крита задолго до того покинул Кандию, бывшую венецианской колонией, ради переезда в «столицу», греческий художник, которым он был давно, мог стать венецианским художником, только обратившись в другую веру. И он отнюдь не стал Эль Греко, вернувшись в Византию, но
А что же испанское искусство? Его не было. Слишком много говорили об удлинении его фигур. Быть может, потому, что это самая очевидная характерная особенность его картин, когда они репродуцированы в чёрно-белом. Если бы они дошли до нас только в гравюре, мы подумали бы о каком-нибудь превосходном Белланже[303]; но это не гравюры. Когда в своих первых испанских полотнах он борется с Италией, то добивается, прежде всего, не удлинения, которому маньеристы, и даже Тинторетто, отдали большую, чем он, дань, а некой беспрецедентной объёмности, которую трудно было бы определить, если бы она не стала известной нам благодаря Сезанну. Он стремится прийти к ней через барочную светозарность на освещённых частях своих полотен, но также через двусмысленную трансформацию персонажей в персонажи скульптурные. Если всё же они ускользают от скульптуры, то потому, что рождаются не столько из рисунка, сколько из живописи, иногда почти что из мазка, и им известно пространство, но они им не объяты.
Эта изысканность вырабатывается в первом полотне «
Виньнёвская «