Народ всегда готов к восстанию, и нужен лишь кто-то смелый, кто не побоится первым зажечь факел и повести за собой – такова в наиболее примитивном виде схема сторонников революционного террора в прошлом. Народ готов к восстанию только тогда, когда осознает свои подлинные интересы, и никакой террорист не в состоянии искусственно приблизить этот момент – таким был общий довод революционных противников террора.
Однако в тоталитарной Британии из фильма Вачовски всё оказалось немного сложнее. С самого начала «Вендетты» мы мало узнаём о народе, но зато куда больше о его правителях. Несмотря на то что эти правители давно и прочно установили полный контроль над обществом и способны мгновенно отреагировать на любое нарушение дисциплины, появление реинкарнации Гая Фокса их сильно беспокоит. В действиях смелого одиночки сразу же опознаётся угроза национальной безопасности, и диктатор объявляет спецоперацию по его ликвидации. В штаб этой операции входит вся правящая верхушка, а «отец нации» лично курирует его работу.
Поймать и обезвредить экстремиста должен вдумчивый полицейский инспектор Финч. Он немедленно начинает расследование, которое шаг за шагом обнажает подлинное содержание каждой новой акции человека в маске. Пытаясь разгадать личность преступника, Финч удивительным образом вместо этого разгадывает природу самого правящего режима. Улики против террориста превращаются в улики против государства, и за неуязвимостью «Гая Фокса» инспектор постепенно обнаруживает все слабые стороны системы, которой служит сам. В тот момент, когда Финч начинает понимать, кто именно может скрываться под маской, это уже совсем неважно – ведь главным результатом его расследования явилось эмпирическое и беспощадное понимание неизбежности революции.
Спецоперация по поимке террориста приводит режим к краху, активирует внутренние конфликты и моментально обрушивает тщательно настроенные механизмы власти. Вдруг выяснилось, что тоталитарная Британия была обречена – ей не хватало лишь серьёзного и успешного расследования по предотвращению заговора. Главным революционером (и главным героем фильма) оказывается лояльный и добросовестный инспектор Финч – именно он нажал последнюю кнопку, необходимую для запуска механизма события.
Отношения власти, которую преследует призрак свержения, постоянно возвращает нас к сюжету Эдипа. Выстраивая свою жизнь как последовательную линию гарантии от исполнения предсказания собственной страшной судьбы, царь Фив как раз и делает эту судьбу неизбежной. Следы этого бессознательного стремления навстречу судьбе можно найти в истории почти каждой революции.
Накануне 14 июля 1789 года французский королевский двор предпринял попытку остановить революцию, отправив в отставку генерального контролёра финансов и тогдашнего любимца «третьего сословия» Жака Неккера. Реакцией на это стало восстание в Париже и взятие Бастилии.
Столетие спустя, 9 января 1905 года, корреспондент британской
Прошлой ночью его величество решил вручить заботу о поддержании общественного порядка великому князю Владимиру, который очень начитан в истории Французской революции и не допустит никаких безумных послаблений… Он считает, что верным средством излечения народа от конституционных затей является повешение сотни недовольных в присутствии их товарищей[61].
Историческое чувство подвело Владимира Александровича, и после «кровавого воскресения» Первую русскую революцию уже невозможно было остановить.
Ко Второй революции опыт российского «старого порядка» стал ещё богаче. В своей блестящей «Истории русской революции» Лев Троцкий писал:
Деятельность правительства в огромной своей доле являлась подготовкой к подавлению новой революции. Эта область правительственной работы приняла осенью 1916 года особенно планомерный характер. Комиссия под председательством Хабалова закончила к середине января 1917 года очень тщательную разработку плана разгрома нового восстания. Город был разбит на шесть полицмейстерств, которые делились на районы[62].
С началом февральских народных выступлений, на их подавление, в строгом соответствии с планом Хабалова, была брошена не только полиция, но также регулярные войска и казачья конница. На второй день в события были втянуты и кавалерия, и пехота. А уже на третий солдаты, которых пытались заставить атаковать рабочих, начинают переходить на их сторону. Всё это время «сверху не торопились нарушать план, отчасти недооценивая то, что происходит». Результатом стало не только поражение монархии, но и создание того блока вооружённых рабочих и солдат, без которого в дальнейшем был бы невозможен ни Октябрь, ни конечная победа большевиков.
Луи Альтюссер писал о революции как об «игре», в которую «включается гигантская масса противоречий, некоторые из которых радикально гетерогенны и не имеют ни общего истока, ни общего направления, ни общих уровня и места действия», но «сливаются друг с другом в единстве разрыва»[63]. Сегодняшняя антиреволюционная стратегия загоняет правящую элиту в тупик, из которого уже почти нельзя найти выход в рамках сложившейся системы. Но кто знает, возможно, именно эта стратегия и станет тем недостающим элементом для начала «игры», которой верхи так стремятся избежать?
Смена Вех 2.0. Как революция против государства превращается в страницу его истории
Может показаться, что столетие революции застало постсоветскую Россию в самый неподходящий момент. Колоссальный масштаб и универсалистская амбиция этого события фатально не соответствует сегодняшнему апатичному состоянию общества. Более того, стремление избавиться от этого неудобного призрака выглядит как единственная безусловная точка консенсуса. Тезис «примирения», ставший центральным для правительственной риторики в годовщину столетия, очень точно соответствует этому положению дел: речь идёт не о прекращении актуального конфликта, до сих пор раскалывающего общество, но о констатации его отсутствия. Примирение в этом случае отражает не желание «перевернуть страницу» истории, постоянно напоминающей о себе через политическую поляризацию (как это было в дискуссиях, развернувшихся вокруг 200-летия Французской революции), но скорее представляет формальную процедуру. Такая процедура призвана лишь утвердить настоящее положение дел как легитимное и единственно возможное. В рамках этого стратегического «альянса власти и забвения» революция отвергается содержательно как насильственный утопический эксперимент, но принимается как форма, как чистый «факт», и в этом виде встраивается в последовательность любых других фактов, составляющих историю государства[64].
В своём обзоре новых публикаций о Русской революции, Шейла Фитцпатрик с тревогой писала об изменении самого статуса этого события: если ещё несколько десятилетий назад оно прочно занимало место определяющего для мировой истории XX столетия, то сегодня само значение 1917 года стремительно маргинализируется. В исторической науке, как и в актуальной политике, Русская революция превращается в локальный курьёз, один из множества тупиков исторического процесса[65]. Фитцпатрик бьёт тревогу: в год своего столетия эта грандиозная глава истории, подобно редким видам фауны, оказывается перед угрозой исчезновения. Однако современное российское государство, вероятно, является последним, кому может быть адресовано это предостережение – так как вытеснение революционного опыта является основанием его собственной исторической легитимности.
Активная кремлёвская историческая политика (подменяющая отсутствие действительной политической жизни) основана на идее борьбы за наследие, которое постоянно атакуется внешними конкурентами и внутренними врагами. Это искусственно создаваемая версия национальной истории как мифологического времени, в котором всё повторяется, а действия людей лишены самостоятельности. Существует лишь история предков – правителей и их подданных. Это воспроизводимая в каждом их подвиге или преступлении Россия, которая требует только верности самой себе. Такого рода верность способна оправдать любой поступок и не оставляет места для выбора.
В этой схеме 1917 год не содержит ничего принципиально нового и сводится к уже известному паттерну: как и сегодня, в прошлом мы также обнаруживаем козни соседних стран, нравственные силы внутреннего сопротивления, подвергаемое опасности тысячелетнее государство. Из этого сочетания может и должен быть извлечён подлинный духовный «смысл» революционной коллизии, недоступный самим участникам событий, но ретроспективно известный каждому нынешнему российскому чиновнику: революция – часть нашей истории, которая не должна никогда повториться. Такова практическая истина, которую правительство рекомендует усвоить в 2017 году. Именно в этом заключается «объективная оценка» русской революции, к которой призывал в своём ежегодном обращении к российскому парламенту Владимир Путин в декабре 2016 года[66].
На первом же заседании утверждённого президентом официального комитета столетия революции в январе 2017 года бывший спикер парламента и член руководства правящей партии «Единая Россия» Сергей Нарышкин недвусмысленно обозначил эту антиреволюционную миссию современной России:
В целом ряде стран в последние годы осуществляется импорт т. н. революционных технологий и цветных революций, которые всегда приносят вслед за собой кровь, смерть граждан, разрушения и бедствия для тех стран, которые стали жертвами подобных экспериментов. Но в генетической памяти российской нации живо представление о цене Революции и ценности стабильности[67].
Сам состав комитета, в который, наравне с академическими функционерами, вошли публичные фигуры как либерального (например, журналисты Николай Сванидзе и Алексей Венедиктов), так «патриотического» лагеря (такие, как режиссёр Никита Михалков и писатель Сергей Шаргунов), был призван зафиксировать его как место общественного «примирения» вокруг уже навсегда лишившегося своего политического значения события революции. Эта позиция была ясно сформулирована Шаргуновым (который также является депутатом парламента от Коммунистической партии):
Давайте видеть историю нашего отечества страшной, кровавой, трагической, но великой. Давайте видеть, что наше государство есть, и оно будет развиваться дальше. И с этой верой в Россию мы должны встречать эту важную дату[68].
Условные стороны «примирения» в такой модели полностью девальвируют собственные политические позиции в акте верности своей стране. В этом отношении показательна несчастливая судьба одного из знаковых проектов официального юбилея – памятника «примирения», который, согласно первоначальному плану, должен был открыться в Крыму в ноябре 2017 года. Проект памятника представлял собой колонну, на вершине которой находится статуя «России», а слева и справа преклоняют колени соответственно солдаты Красной и Белой армии времён Гражданской войны. Однако само присутствие фигур противоборствующих сторон в проекте монумента оказалось слишком «тёплым» для общей «холодной» тональности официальной исторической политики: накануне установки памятника в Севастополе местные сталинисты, представлявшие себя наследниками победившей революции, провели ряд акций протеста, а проект так и не был реализован[69]. Само напоминание о противостоянии (пусть и форме его «снятия») пробудило политические эмоции, само право на которые должно было быть полностью исключено в рамках официального юбилея, манифестирующего патриотическое единство.
Художественные выставки, также включённые в правительственный план, гораздо лучше соответствовали задаче «деполитизации» революции. Величественной неподвижности исторического государства в этом случае соответствует вечность самого искусства, понимаемого в классических терминах «прекрасного», дистантного по отношению к хаосу разнонаправленных политических интересов. Так, в Государственной Третьяковской галерее была представлена выставка «Некто 17-й», конструирующая автономную по отношению к революции линию истории русского авангарда. Куратор выставки Ирина Макар отмечала, что:
Если посмотреть на 1917 год, то окажется, художники о революции совсем не думали. А вот когда она произошла, то художники авангарда стали её использовать… 1917 год для русской живописи был каким-то итогом, точкой, окончанием свободного десятилетия[70].
Другим знаковым художественным событием в рамках официального юбилея стала выставка «Строители нового мира», посвящённая II Конгрессу Коминтерна летом 1920 года[71]. Конечно, сам Конгресс был лишь поводом для того, чтобы сосредоточить внимание зрителя на знаменитой картине Исаака Бродского, изображающей первый день заседания Интернационала. Торжественное полотно нейтрального салонного профессионала Бродского – это рассказ о причудливых формах, в которых порой отражается текучее гомогенное время. Эти формы наследуют друг другу, тогда как их содержание произвольно, недостоверно и принадлежит лишь короткому моменту. Вечность государства (как и вечность искусства) здесь господствует над случайными политическими обстоятельствами. И если по своему содержанию Коминтерн в современной России был бы, вероятно, запрещён как экстремистская организация, то как форма – он остаётся частью «нашей истории», парадоксальным выражением
Настоящим результатом уже давно свершившегося примирения революции и её противников явилось само российское государство. Это была «третья сила, которая в этой вой не не участвовала» – «историческая Россия, которая возродилась из пепла». Согласно утверждению министра культуры Мединского, большевики, вопреки собственным антигосударственным установкам:
Были вынуждены заниматься восстановлением разрушенных институтов государства, борьбой с региональным сепаратизмом. Благодаря их тяге к государственному устроительству на их стороне оказалось больше сильных личностей, чем на стороне белых. Единое Российское государство стало называться СССР и осталось почти в тех же границах. А спустя 30 лет после гибели Российской империи совершенно неожиданно Россия оказалась на вершине своего военного триумфа в 1945 году[72].
Эта декларация воспроизводит главный консервативный тезис о революции, впервые прозвучавший более 200 лет назад – о несоответствии самосознания революции её действительному значению. Консервативные мыслители были убеждены в способности увидеть скрытое от непосредственных акторов революции её подлинное содержание, определяемое божественным Провидением, метафизической национальной судьбой или исторической необходимостью. Такая способность, по выражению Жозефа де Местра, «восхититься порядком, господствующем в беспорядке»[73], помогала разглядеть в каждой победившей революции её неотвратимое самоотрицание.
Де Местр с удовлетворением писал:
Все чудовища, порождённые Революцией, трудились, по-видимому, только ради королевской власти. Благодаря им блеск побед заставил весь мир прийти в восхищение и окружил имя Франции славой, которую не могли целиком затмить преступления революции; благодаря им Король вновь взойдёт на трон во всём блеске своей власти и, быть может, даже более могущественным, чем прежде[74].
Если де Местр относил «порядок беспорядка» к пока неявленному божьему промыслу, то Алексис де Токвиль находил его в воспроизводстве революцией тех форм организации, против которых она, казалось бы, была направлена. Французская революция «породила новую власть, точнее, эта последняя как бы сама собою вышла из руин, нагромождённых Революцией»[75]. Согласно Токвилю, убрав всё отжившее, революция завершила дело создания централизованного бюрократического государства, начатое абсолютизмом Бурбонов.
Следуя логике Токвиля, можно сказать, что существующая сегодня французская республика через преемственность и развитие государственных форм в равной степени наследует и Старому порядку, и свергнувшей его революции. Пропасть между ними является не более, чем элементом революционной мифологии, разделяющей нацию. Революционное сознание представляет из себя иррациональную веру в способность людей своим сознательным усилием отвергнуть старый греховный мир и воплотить живущее по совсем иным законам Царство Божие на земле. Нация, расколотая революцией, может осознать свою общую продолжающуюся историю и преодолеть внутреннее разделение лишь тогда, когда сообща похоронит разрушительную революционную религию. В этом духе накануне 200-летнего юбилея, последователь Токвиля, историк Франсуа Фюре призвал к завершению Французской революции через прощание с порождёнными ей иллюзиями. История революции не завершена, пока живёт созданная ей политическая традиция, основанная на мифе[76].
Вполне в соответствии с этим консервативным подходом, в сегодняшней России ментальное завершение Гражданской вой ны и революции возможно через полный отказ от заблуждений, которые двигали их участниками. Отвержение революционной амбиции создания нового мира способно открыть нам подлинный смысл событий столетней давности, разглядеть невидимые за туманом самосознания эпохи контуры тысячелетнего государственного организма.
Тезис Мединского о «третьей стороне» революционной коллизии – «исторической России» – победа которой в результате воплотилась через советское постреволюционное государство – сегодня, пусть и в бюрократически- вульгарном, упрощённом виде, наследует представлениям течения «сменовеховцев» 1920 гг. Его идеологи – такие, как Николай Устрялов и Юрий Ключников, – также видели в Советской России продолжение и развитие тысячелетнего русского государства, логика которого оказалась глубже и сильнее интернационалистической перспективы большевиков.
В своей статье «В Каноссу», опубликованной в программном сборнике «Смена вех» 1921 года, один из его авторов, Сергей Чахотин писал: «история заставила русскую “коммунистическую” республику, вопреки её официальной догме, взять на себя национальное дело собирания распавшейся было России, а вместе с тем восстановление и увеличение русского международного удельного веса»[77]. Более того, по мнению «сменовеховцев», сама победа революции осуществила внутреннюю необходимость русской истории, преодолев «пропасть между народом и властью». Её высокой трагической ценой, по мнению Устрялова, «оплачивается оздоровление государственного организма, излечение его от длительной, хронической хвори, сведшей в могилу петербургский период нашей истории»[78].
Сквозь зигзаги политики большевиков, обусловленные противоречием между коммунистической идеологией и реальностью, Устрялов увидел торжество «разума государства», проявляемого по ту сторону права. Фактически приближаясь к известному понятию «чрезвычайного положения», сформулированному Карлом Шмиттом, Устрялов рассматривал русскую революцию как своего рода триумф духа государства через попрание его буквы[79].
В каждом шаге, который большевики старались рассматривать как вынужденный – ограниченном признании рынка через НЭП или временном отказе от мировой революции во имя «социализма в одной стране» – «сменовеховцы» видели закономерность и неизбежность. «Ленин, конечно, остаётся самим собою, идя на все эти уступки, – писал Устрялов. – Но, вместе с тем, несомненно, “эволюционирует”, т. е. по тактическим соображениям совершает шаги, которые неизбежно совершила бы власть, враждебная большевизму. Чтобы спасти советы, Москва жертвует коммунизмом»[80].
Большевики, взяв бремя государственной власти и рассматривая её как опасный с моральной точки зрения инструмент, сами оказались им инструментализированы. Их революционная практика, предпринятая извне государства, пыталась подчинить его задачам антигосударственного и освободительного морального порядка. Но диктатура пролетариата постепенно свелась к качеству диктатуры бюрократии над пролетариатом. Под воздействием обстоятельств, средство одержало победу над целью. Можно сказать, что революционное кантианство (действие вопреки обстоятельствам) большевиков проиграло консервативному гегельянству, представленному сменовеховцами (то есть, новые революционные власти подчинились духу национального государства вопреки своим произвольным намерениям).
Важно, что «сменовеховцы» не капитулировали, признавая историческую правоту новой власти, а, напротив, открыто говорили о том, что она сама вынужденно капитулирует перед своими собственными принципами. Они были не просто попутчиками, но носителями иных убеждений, воплощённой «правдой классового врага», необходимой для оценки собственных сил в поворотный исторический момент.
Анатолий Луначарский характеризовал «сменовеховцев» как людей «из более или менее правого лагеря, т. е. отнюдь не заражённых нелепыми демократическими предрассудками», которые «поднялись даже в эпоху своей контрреволюционной работы до настоящей широты общественной и государственной мысли». Они увидели, что большевики «не только не растранжирили Россию, но и за совершенно ничтожными исключениями объединили территорию бывшей империи в виде свободного союза народов»[81].
В такой открытости перед вызовом «сменовеховства» было нечто большее, чем инструментальный политический расчёт. Это было ясное сознание большевиками возможности своего Термидора, победы обстоятельств над принципами, политики над моралью. Герои русской революции, пытаясь предсказать судьбу, часто примеряли на себя одежды французской революции. Более того, 1917 год осуществлялся, исходя из знания о трагедии 1794 года, – знании о расколе между «данным и сущим», между представлением революции о её нравственной цели и действительным трагическим поражением.
Возможность появления Сталина – пролетарского Бонапарта, как самоотрицания революции и возрождения старого тиранического государства в новой, подавляющей своей тотальностью форме, – была частью осознанного морального решения большевиков в момент, когда они решили овладеть государственной властью.
Ход событий 1917 года стал не только вызовом старому миру, но и социал- демократическому движению в его прежнем виде, – движению, которое представляло себя в качестве инструмента реализации исторических законов. С момента создания II Интернационала, провозгласившего марксизм своей официальной доктриной, социал- демократы опирались на ясную прогрессистскую телеологию, в которой социалистический характер революции определяется необходимыми и неизбежными предпосылками. Общественный переворот должен быть подготовлен объективными обстоятельствами и стать разрешением противоречий, которые содержит в себе капиталистический способ производства.
В этом смысле русская революция была прямым отрицанием всей предшествующей традиции марксистской политики – она стала революцией в неожиданном месте и с неожиданным результатом. Этот момент «вопреки» сопровождает всю историю 1917 года, вызывая надежду и удивление у европейских радикальных диссидентов внутри социал-демократии. Так, в апреле Роза Люксембург восторженно пишет о том, что революция происходит «несмотря на предательство, всеобщий упадок рабочих масс, дезинтеграцию Социалистического Интернационала»[82].
Полгода спустя в таком качестве приветствует октябрьский переворот в России Антонио Грамши, называя его «революцией против “Капитала”»[83]. Для Грамши Россия стала местом, где «события победили идеологию», большевики сделали выбор в пользу событий. Уникальное сложение этих событий, предшествовавших перевороту, отвергло абсолютный детерминизм «законов исторического материализма», дав возможность массам, освободившимся от диктат обстоятельств, самим делать свою историю. Этот освободительный акт, согласно Грамши, означал и начало эмансипации самого марксизма, прежде «коррумпированного пустотой позитивизма и натурализма»[84].
Освободившись от «диктатуры обстоятельств» и отказавшись принимать их как чистое и неоспоримое выражение разума истории, большевики сделали моральный вопрос центральным и для судьбы русской революции, и для всей драматической истории социалистических движений XX столетия.
Несмотря на то, что главной действующей силой на протяжении 1917 года были именно сознательные рабочие, организованные в Советы[85], цели революции и социалистический характер были результатом морально-политического решения большевиков. Так же, как русская революция не была определена простым сложением кризисных обстоятельств, задача перехода к социализму сама по себе не вырастала из динамики классовой борьбы. Напротив, она была неким новым, автономным обстоятельством, подлинным моментом кантианской «практики» – морального действия, опирающегося лишь на внутреннее убеждение в верности собственного решения. Ленинская партия приняла на себя этот моральный груз – перехода к социализму в стране, по всем определениям неготовой к такому переходу. Тяжесть этого будет проявляться на всём протяжении советской истории, моральная ответственность за все события которой, безусловно, определяется решением большевиков о взятии власти в октябре 1917 года. Более того, вопрос о такой ответственности легитимен лишь постольку, поскольку большевики сами полностью её осознавали. Выбор сторонников Ленина изначально был основан на трагическом принятии рисков, которые несёт в себе противоречие цели и средств, содержавшееся в решении о захвате государственной власти.
Наиболее точно и глубоко это противоречие было выражено Георгом Лукачем ещё в 1918 году, на заре советской истории. Лукач писал, что цель этой революции определяется не ей самой, но находится за пределами её конкретного социального содержания. Это путь от «великого беспорядка» капитализма, отчуждения, расщеплённости человеческой жизни, к всеобщему благу. Такая цель является универсальной, всемирной и трансцендентной по отношению к обстоятельствам конкретно- исторической ситуации революции в России. Для Лукача «конечная цель социализма является утопической в том же самом смысле, в каком он выходит за экономические, правовые и социальные рамки сегодняшнего общества и может быть осуществлён только посредством уничтожения этого общества»[86].
Но если общее благо, как недостижимая высшая цель, всегда выносилось за пределы оснований для морального выбора (по Канту нравственность средств определяется безразличием к цели), то большевистский переворот возвратил проблему справедливого общества в качестве неотъемлемой части морального вопроса. Конечная цель сознательного, бросившего вызов обстоятельствам действия большевиков была связана с материализацией представления об общем благе, которое из возвышенного, постоянно ускользающего идеала должно стать достижимой действительностью, «реальной утопией»[87].
Лукач формулирует эту альтернативу примерно так: или оставаться «хорошими людьми», автономными в своей нравственности по отношению к безнравственным, несправедливым обстоятельствам, и ждать, пока умозрительное общее благо станет действительной «волей всех», либо, захватив власть, навязать этим неразумным обстоятельствам свою волю. Инструментом этой воли к общему благу неизбежно становится государство, исторически созданное для прямо противоположной цели. Нравственная проблема из индивидуальной, таким образом, превращается в субстанциальную. Государство признаётся злом, в котором, тем не менее, остаётся необходимость. Использовать государство, предназначенное для утверждения неравенства и несправедливости, для торжества равенства и справедливости – значит осознанно пойти на разрушение собственной моральной целостности, пытаясь изгнать «Сатану руками Вельзевула»[88]. В «Большевизме как моральной проблеме» Лукач ещё не может полностью отождествить себя с российским ленинизмом, признавая возможность положительного ответа на поставленную им дилемму («может ли добро происходить из зла») исключительно как следствие «веры».
Фактически Лукач объясняет на языке моральной философии противоречие рабочего государства, которое в терминах марксистской теории было сформулировано Лениным в «Государстве и революции». Описанная в нём «диктатура пролетариата» – «отмирающее государство», государство с антигосударственной задачей, диктатура ради конца любых диктатур. Это сила, которую позже Вальтер Беньямин определит как «божественное насилие» – то есть насилие, снимающее условия для воспроизводства насилия как такового[89]. Следуя ленинской мысли, такое государство не должно пытаться представить себя нравственной силой, выступающей как воспитатель по отношению к народу, но напротив – призвано убедить эти массы в том, что они больше не нуждаются в воспитателях.
Даже находясь у руля такого государства, революционеры должны осознавать его как зло (пусть и неизбежное в короткий переходный период). Ведь в тот момент, когда это государство поверит самому себе и начнёт всерьёз исполнять роль учителя морали, смысл его существования радикально изменится. Такое государство, осознавшее себя как добро, не только не «исчезнет», но и поглотит общество, превратившись в тотальный аппарат подавления, использующий аргумент общего блага как обоснование своей монополии на насилие.
Эти выводы, прямо следующие из рассуждений Ленина и Лукача, содержат не только пророчество сталинской диктатуры, но самое главное – основаны на принятии ответственности за саму её возможность. Таким образом, большевистский переворот стал моральным выбором, противопоставившим себя прежним законам власти и политики. Выбор, в который было заложено понимание и собственного невысокого шанса на успех.
Сталинизм, – как победа «этического государства» над стремлением к «упорядоченному обществу», – оказался главным свидетельством практической неудачи решения большевиков. Однако даже в самых жестоких условиях тоталитарной диктатуры моральное начало большевизма, его воля к борьбе с подавляющими обстоятельствами, оставалась обратной стороной реальности революции, потерпевшей поражение. Его можно увидеть и в трагической борьбе антисталинской Левой оппозиции 1920–1930 годов, и в осмыслении опыта ГУЛАГа Шаламовым, и в деятельности диссидентов- социалистов времён Оттепели. Сам Георг Лукач, прошедший через испытания и преследования, через сорок лет после «Большевизма как моральной проблемы», писал об «Одном дне Ивана Денисовича» Солженицына как об образце подлинного «социалистического реализма» – так как главным вопросом «реального социализма» остаётся моральный вопрос[90].
Однако главным текстом советской эпохи, ключом к тайне её происхождения, нужно считать именно ленинскую работу «Государство и революция». Она оставалась своего рода гамлетовским «призраком отца», нависавшим над советским государством на протяжении всей его истории. Упакованная в канон официальной идеологии, эта книга постоянно напоминала об её условности, содержательно снова и снова ставя под вопрос само право государственной бюрократии на власть.
Эта двойственность большевизма – как нравственного выбора и действительного исторического опыта, как сознательной практики и подавляющей силы обстоятельств – составляет его наследие в принципиально неразделённом виде. Неразрешимое противоречие морали – вопрос о правильном действии индивида в неправильной, искажённой реальности – нашло в историческом большевизме попытку ответа. Попытку пусть не окончательную и потерпевшую поражение, но, возможно, пока единственную настолько серьёзную и масштабную в новейшей истории. В столетие Русской революции, её главный – моральный – вопрос всё ещё остаётся без ответа.
Глава III. В мутный колодезь да вниз да головой Консервативный ли режим в России?
Атмосфера вокруг последних президентских выборов в марте 2018 года, как и предсказуемая победа Владимира Путина, казалось бы, оставляют мало сомнений в консервативном характере российского режима. Эти скучные выборы фактически стали плебисцитом, в котором подтверждение верности национальному лидеру выглядело идентичным верности самой стране – её истории, суверенитету и политическим традициям. Избирательная кампания представляла из себя спектакль, роли в котором были тщательно расписаны стратегами из кремлёвской администрации: над жалкими фигурами оппозиционных кандидатов, олицетворявшими произвольность и безответственность политических игр, возвышалась принципиально деполитизированная фигура Путина, воплощавшая «вечное настоящее» – текучее время, исключающее любые непредсказуемые перемены. В этом образе настоящего ныне живущие не выбирают своё будущее самостоятельно, но лишь подтверждают участие в негласном договоре между поколениями. Подлинный выбор жителей России, таким образом, осуществлялся поверх вторичных политических форм – через силу обычаев и исторически сложившихся жизненных практик.
Этот консервативный, антиполитический и антидемократический характер легитимации путинского режима, однако, вполне органично сочетается с логикой рынка, пронизывающей российское общество: отказ от политического выбора оправдывается не только верностью традициям, но и тотальным недоверием к любым формам общественной жизни. Обратной стороной господствующего консерватизма становится индивидуальная «забота о себе», приоритет частного интереса над общим. Устойчивость сочетания правительственной консервативной риторики и рыночной атомизации общества стала особенно очевидна в предшествующий президентский срок Путина (с 2012 года). В этот период рост государственного национализма, особенно с 2014 года, на фоне присоединения Крыма и конфронтации с Западом, сопровождался последовательным курсом на коммерциализацию медицины и образования, а также общим снижением социальных обязательств. Так называемое «крымское большинство» – молчаливое единство патриотических граждан, сплотившихся вокруг поддержки внешнего курса Кремля – сочетает в себе гордость за воссоздание «исторической России» и постоянно растущее недоверие к конкретным государственным институтам[91]. Восприятие этих институтов (полиции, судов или средней школы), как неэффективных и коррумпированных, давно приобрело качество общего мнения. Это недоверие, однако, нашло выражение не в росте движений протеста, но в «де-политизации» социальных вопросов. Предполагается, что не рассчитывая на государство, индивид сам должен нести ответственность за безопасность, здоровье и достаток своей семьи[92]. Более того, господство логики частного интереса даёт возможность «понять» каждого отдельного коррумпированного чиновника, который, как и любой другой человек, хочет лишь добиться лучшего будущего для своих близких.
Подобная «де-политизация» социальных вопросов полностью соответствует духу неолиберальных реформ в социальной сфере, где государство лишь предоставляет населению «услуги» на взаимовыгодной основе.
Несмотря на декларируемый властями «особый путь» России, существующую идеологическую композицию режима вполне можно сравнить с неоконсервативным поворотом на Западе, впервые проанализированным в связи с политикой М. Тэтчер и Р. Рейгана тридцатилетней давности. Именно тогда, в момент экономического кризиса, атака правых на социальное государство начинается в форме «авторитарного популизма», включающего прежде несовместимые идеологические компоненты – апелляцию к консервативным ценностям и апологию ничем не ограниченного рыночного интереса[93]. Знаменитая максима Тэтчер – «общества не существует» – вступала в прямое противоречие с основами консервативного мировоззрения, для которого «общество» всегда оставалось ключевым понятием. Тэтчеризм стал разрывом не только с предшествующим социал- демократическим консенсусом, но и с консервативной политической традицией.
Со времён Дизраэли британский консерватизм противопоставлял либерализму исторически сложившееся единство нации, связанное общим укладом и взаимными обязательствами. Для консерваторов государство было не «ночным сторожем», функции которого ограничены лишь защитой собственности и гарантиями невмешательства в частную жизнь, а органичным продолжением общества, его «формой». Отношения власти и гражданина здесь представляли не рациональный контракт, но основывались на авторитете и метафорически уподоблялись роли отца по отношению к членам семьи. В то же время консерваторам всегда была чужда социал- демократическая идея «общественного интереса», для реализации которого необходимы активные интервенции государства в экономику[94].
Общество для консерваторов никогда не было нормативным понятием, но представляло партикулярную результирующую истории каждой страны. Опора на реально сложившиеся отношения внутри конкретного национального сообщества определяла скепсис консерватора по отношению к любым реформам, направленным на торжество универсальных принципов свободы или справедливости. Из этой скептической установки консерватизма органично вытекало и позитивное представление о праве, согласно которому любое законодательство отражает не рациональные принципы, а итог негласного соглашения поколений. В этом смысле между консервативным оправданием британского конституционализма и русского самодержавия нет никакого противоречия – и первый, и второй в полной мере соответствуют историческому опыту этих стран («Конституция России – это её история», как это исчерпывающе сформулировал в своё время русский консерватор Фёдор Тютчев).
Эта анти-нормативность консерватизма, его скептическая установка в отношении универсалистских теорий (таких, как либерализм и социализм), всегда придавала ему исключительную гибкость и приспособляемость к самым разным национальным контекстам. Консерватизм везде имеет различное содержание (так как оно определяется неповторимым сочетанием форм жизни каждой отдельной нации) – при общности внутренней логики самого политического стиля[95].
Свобода для консерваторов означает не что иное, как само право на различие, возможность нации оставаться верной себе и своей истории. Таким образом, свобода полностью совпадает с понятием суверенитета, а любые попытки его ограничить ради универсальных ценностей (например, прав человека), соответственно, являются ограничением свободы. Подлинная свобода принадлежит социальному телу, тогда как индивид как раз ограничен в свободе самоопределения. Он не волен выбирать свою национальную принадлежность, гендер или класс – так как всё это уже определено обществом, к которому он принадлежит по рождению.
Несложно заметить, что основные элементы современного российского государственного дискурса в точности соответствуют этим консервативным установкам: борьба за суверенитет (настоящую свободу) против нормативных ограничений, навязываемых Западом; господство исторического обычая над буквой закона (Путин как «национальный лидер» важнее, чем сам институт президентской власти, описанный в Конституции).
С последовательно консервативных позиций российское государство атакует любые попытки революционных изменений, прямо проводя исторические параллели между событиями 1917 года и недавними «оранжевыми революциями» на постсоветском пространстве. Эта консервативная критика также постоянно подчёркивает, что доктринальный фанатизм революционеров, ставящих эксперименты над исторически сложившимися обществами, как правило, цинично используется внешнеполитическими соперниками для подрыва их национального суверенитета[96].
Сохранение подлинной свободы от искушения ложной свободы обеспечивается не только борьбой против революционной угрозы, но и постоянными мерами моральной дисциплины: ограничением права на аборт, криминализацией гомосексуальности и т. д. Риторика «защиты семейных ценностей», сопровождающая эти меры, напрямую отсылает к консервативной метафоре государства как большой семьи, все члены которой связаны взаимными обязательствами по отношению друг к другу. Можно сказать, что в этом отношении моральный дискурс является универсальной чертой неоконсервативной политики[97] – как в Америке времён президента Буша, так и в России Путина. В условиях углубляющегося действительного социального раскола он создаёт иллюзию единства, «морального большинства», сплочённого перед лицом внешних угроз и эгоизма меньшинств, требующих защиты своих гражданских прав.
Неолиберальный курс, последовательно проводившийся в России с начала 2000-х годов, представлял себя как чистую рациональность, свободную от идеологии и политики. Сокращение социальных обязательств, снижение налогов для крупного бизнеса, либеральную реформу трудового законодательства или коммерциализацию публичного сектора сопровождали аргументы технократического правительства, апеллировавшего исключительно к здравому смыслу и «опыту развитых стран». Президент, как фигура, символизирующая единство общества и преемственность его исторических форм, традиционно дистанцировался от публичной защиты неолиберального курса, предоставляя это «деполитизированному» правительству. Можно сказать, что такое разделение компетенций между президентом и правительством соответствует господствующему в России идеологическому консервативно- либеральному симбиозу в целом. Важно, что этот симбиоз лишён видимых противоречий, встраивая неолиберальную рациональность и консервативный политический стиль в идеологическое единство.
Такое единство (в его американской версии) Венди Браун сравнивает с механизмом работы сновидения, описанным Фрейдом, где несовместимое в реальности счастливо совмещается благодаря бессознательной работе воображения[98]. В такой интерпретации неоконсерватизм является не просто риторическим прикрытием реальной неолиберальной политики, а создаёт общую идеологическую структуру. Принципиально, что внутренние противоречия этой структуры не преодолены, но сохраняются в «примирённом» состоянии, особенности которого связаны с конкретными историческими обстоятельствами.
Можно сказать, что подобная генеалогия способствовала политической экспроприации обоих противоборствующих лагерей ельцинского периода: прозападных либералов и «патриотическую оппозицию» (включавшую сталинистов из Коммунистической партии и имперских националистов). С одной стороны, новый официальный консерватизм реализовывал требования независимой от Запада внешней политики и реабилитации советского прошлого в качестве легитимной части национальной истории, а с другой – укреплял рыночные институты, созданные в 1990-е годы. По отношению к последним он выступал в качестве «Бонапарта», сохранившего социальные завоевания революции через пересмотр их политических ценностей.
Начиная с 2000-х годов, значительная часть либеральных элит отказывается от собственной политической субъектности, выступая в качестве экспертов при проведении неолиберальных реформ или прямо интегрируясь в государственную бюрократию. Подобная стратегия легла в основу «либерального консерватизма», воспринимавшего отказ от принципов либеральной демократии в качестве необходимой жертвы ради необратимости рыночной трансформации страны[99]. Антиреволюционный элемент консерватизма в этом случае играл центральную роль, тогда как риторика исторического величия и морали воспринималась как инструментальная и вторичная. В то же время бывшие представители «патриотической оппозиции» постоянно выражали надежду, что Путин рано или поздно освободится от обязательств перед унаследованными от ельцинской эпохи либеральными элитами, и возьмёт курс на последовательную реализацию националистической консервативной программы[100].
Если российский «либеральный консерватизм» можно назвать (следуя за известной классификацией Сэмюэля Хантингтона[101], «ситуационным», то второй – «консерватизмом ценностей». Соотношение между этими двумя составляющими официального консерватизма на протяжении существования путинского режима всегда оставалось динамичным. И если в период экономического роста и неудачных попыток встроить Россию в западную систему гегемонии 2000-х годов доминирующим был «ситуационный», то начало третьего президентского срока Путина в 2012 году и особенно начало конфронтации с Западом после присоединения Крыма весной 2014 года очевидно характеризуется поворотом к риторике «консерватизма ценностей». Однако то, что представителями обоих идеологических лагерей считывалось как конъюнктурные колебания, на самом деле являлось элементами единой идеологической структуры.
К 2012 году российский режим подошёл в ситуации политического кризиса, связанного с массовыми протестами против фальсификации парламентских выборов. Ответом на политический кризис стал резкий риторический переход к «консерватизму ценностей»: демократический протест был преподнесён как направляемый внешними силами бунт гедонистических верхов среднего класса против русского «культурного кода», носителем которого выступало патриотическое «молчащее большинство», а политическим выражением – фигура национального лидера. Аннексия Крыма стала моментом кульминации риторического «консерватизма ценностей», когда безусловная поддержка внешнеполитического курса режима была ультимативно приравнена к патриотическому подтверждению принадлежности стране и её историческому выбору. Фронты культурных войн между «молчащим большинством» и эгоистическим меньшинством фактически были провозглашены одной из линий военного противостояния между Россией и Западом. Эта позиция была, например, предельно чётко отражена в знаменитой речи Путина 18 марта 2014 года, в которой критики аннексии Крыма были названы «национал- предателями»[102].
Политический консервативный поворот совпал с началом экономической стагнации, обусловленной пределами развития социальной модели постсоветского капитализма. Ответом на структурный экономический кризис, усугублённый спадом цен на нефть и введением санкций со стороны Запада, стал правительственный курс, направленный на резкое сокращение социальных расходов. Основные черты «антикризисного» экономического курса правительства во многом совпадали с «мерами строгой экономии», практикуемыми в рамках Европейского союза (и даже представляли их куда более жёсткую версию). Консервативная риторика, фактически криминализировавшая любые социальные протесты как антипатриотические акции, играющие на руку внешним врагам, легитимировала эту российскую версию «мер строгой экономии»[103].
Таким образом, этап эволюции российского режима, открывшийся в 2012–2014 годах, характеризуется одновременной радикализацией обоих – неолиберального и консервативного – компонентов идеологического симбиоза. При этом их противоречивое единство обретает всё более целостную форму, в которой язык «ценностного консерватизма» становится органичным выражением неолиберального содержания. Так, безусловный суверенитет России и определяемое им морально- политическое единство общества преподносится как необходимое условие противостояния в международной конкуренции и борьбы за ресурсы. Эта борьба предстаёт органичным продолжением закона конкуренции между индивидами. А консервативный скепсис к доктринам, ограничивающим суверенитет во имя универсальных ценностей, оборачивается подозрением в лицемерии любых призывов к защите общественных интересов. Парадоксальным образом, эта логика конкуренции наполняет содержанием консервативные формулы, отсылающие к приоритету общего над личным. Типичным примером такой перформативности консервативного дискурса может служить недавнее высказывание Владимира Путина о том, что у русского «народа всё-таки элемент коллективизма очень сильно присутствует в сердце, в душе», и эта способность «работы в коллективе» «становится одним из конкурентных преимуществ сегодняшнего дня»[104].
Описанная выше радикализация – как неолиберального курса, так и сопровождающей его консервативной риторики – является безусловным свидетельством общего кризиса режима, растянутого во времени. Его дальнейшее развитие неизбежно приведёт к разрывам существующей идеологической гегемонии. Эти прорывы реальности в иллюзорное единство «сна» (возвращаясь к метафоре Венди Браун) будут происходить в связи с необходимостью все более радикальных неолиберальных реформ, имеющих ярко выраженный антисоциальный характер[105].
Мир, который построил Хантингтон и в котором живёт Путин
Одновременно с присоединением Крыма (который официальная пропаганда предпочитает называть «возвращением»), было провозглашено «возвращение России в историю». Подразумевается, что эта подлинная вековая история борьбы за достойное место в мире лишь случайно оказалась прервана двумя десятилетиями неудачного рыночного «транзита» и обречённой попыткой вписаться во враждебную модель международных отношений. Такое объяснение заставило западные медиа назвать Путина опасным романтиком, который, по выражению Ангелы Меркель, «живёт в своём мире». Сам Путин, однако, настаивает на том, что именно его позиция является реалистической, в то время как менторский тон Запада представляет собой пережиток универсалистских иллюзий прошлого.
Стоит вспомнить, что этот своеобразный спор об универсальных ценностях, сегодня вышедший на уровень острого международного конфликта, на теоретическом уровне был открыт почти 20 лет назад. Книга Самюэля Хантингтона «Столкновение цивилизаций» была опубликована в 1996 году и сразу заняла, наряду с «Концом истории» Фрэнсиса Фукуямы, почётное место в ряду «влиятельных» текстов, объясняющих как будет устроен мир после завершения Холодной войны. Однако, если сценарий Фукуямы предполагал историческую победу «Запада» как длительное состояние, опрокинутое в скучное и стабильное будущее, выводы Хантингтона, напротив, были предельно пессимистичны. Сегодня, через двадцатилетие после появления «Столкновения цивилизаций», после 9/11, американских военных интервенций в исламском мире и начала конфликта на Украине, Хантингтон может показаться пророком, предсказавшим будущее. Но возможно, есть и другое объяснение: у «влиятельной книги» просто нашлись достаточно влиятельные читатели – такие, как Джордж Буш, Владимир Путин, Марин Ле Пен или, скажем, вождь «Исламского государства» Аль- Багдади? Иными словами, вопрос в том, что именно создал Хантингтон – удивительно точный прогноз ближайшего будущего или примитивную идеологическую конструкцию, которая превратилась в сегодняшнюю пугающую реальность?
Как бы то ни было, слишком многим сегодня кажется, что Самюэль Хантингтон, с его брутальной теорией культурной «войны миров» оказывается полезнее для понимания текущего момента, чем Гегель или Маркс. Главное, что основные положения этой теории гораздо легче усвоить. В чём они состоят? Хантингтон утверждает, что на смену глобальному идеологическому противостоянию капитализма и коммунизма, линия которого проходила сквозь общества и континенты, приходит возвращение древних и немного забытых правил игры, в которых друг с другом борются за свои естественные интересы народы и культуры. Запад, согласно «Столкновению цивилизаций», не должен обольщаться своей победой над развалившимся «социалистическим лагерем». Напротив, именно эта победа должна вернуть его к трезвому осознанию своего положения как одной (пусть и самой могущественной) из 8–9 цивилизаций, делящих между собой земной шар. Пост-идеологическая эпоха будет временем вой н, цивилизационных разломов и временных коалиций, в основе которых лежит идентичность, внеисторическая принадлежность к тому или иному сообществу.
Хантингтон не претендует на масштабные исторические экскурсы, и его мало занимает, каким образом и почему сложилось именно восемь цивилизаций, а не двадцать восемь – главное, что так случилось и в ближайшей перспективе их количество останется неизменными. Со временем каждая из цивилизаций будет всё больше обретать себя и осознавать свои естественные границы. Некоторые из них, разобщённые и лишённые влияния в прошлом, будут набирать силу (китайская и исламская), другие, наоборот, должны более критически оценить собственные претензии (западная). Убеждая Запад в тщетности надежд на всеобщую политическую модернизацию и социальный прогресс, Хантингтон прибегает к ссылкам на Эдварда Саида или Иммануила Валлерстайна едва ли не больше, чем на своих прямых предшественников по «цивилизационному подходу», вроде Арнольда Тойнби. Автор «Столкновения цивилизаций» вовсе не разделяет пессимизм Освальда Шпенглера относительно «заката» Запада, но лишь призывает его честно осознать собственную слабость перед лицом стремительно меняющегося демографического баланса. Европейцев становится всё меньше, азиатов всё больше – эту ключевую для своей теории мысль Хантингтон подтверждает убедительными цифрами.