Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Иррациональное в русской культуре. Сборник статей - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вернемся, однако, к резолюции Бенкендорфа. В своей работе об истории безумия в классическую эпоху Мишель Фуко писал о том, как на изоляцию беднейших и прежде всего безработных граждан в домах умалишенных европейские дисциплинарные институции XVII века шли вследствие «великого страха» общества перед бедностью[214]. Бенкендорф, однако, своим позволением «искать партикулярного места» предлагает нечто вроде социальной терапии, определив Квашнина-Самарина к такому роду службы, на котором он не сможет принести большого вреда ни обществу, ни государству и в то же время усмирит свой «буйный» характер.

Бенкендорфовский диагноз – о слабоумии и временном помешательстве – в 1848 году слово в слово повторит в своем докладе новый шеф III Отделения граф Орлов (1, Л. 54 об.). И снова – никакого освидетельствования, никаких медицинских аргументов в пользу такого определения.

Сам Квашнин-Самарин вскоре тоже узнаёт или начинает догадываться, какого рода «частные определения» влекут за собой те или иные меры наказания. Обращаясь в марте 1849 года к графу Орлову с жалобой на несправедливое ведение его дела, Квашнин-Самарин указывает на то, что с ним поступают не по букве закона, и в негодовании восклицает: «Разве я сумасшедший и законно признан таковым?.. вовсе нет!.. Разве я лишен прав состояния по приговору суда?.. вовсе нет!..» (1, Л. 84 об.).

Только в 1851 году в материалах дела появляется первое упоминание о произошедшем годом раньше освидетельствовании, но характерно, что никаких документов, зафиксировавших эту процедуру, в деле не осталось – Квашнин-Самарин рассказал о ней в одной из своих жалоб. Если верить Квашнину-Самарину, последовательность событий была такова:

3 ноября [1850 года] я был представлен в С.П. Губернское правление для освидетельствования в состоянии умственных способностей моих (!!), а 12 декабря 1850 года был отправлен в Больницу всех скорбящих (Дом умалишенных!) где и содержался в заключении в продолжении 12 недель или трех месяцов!! В сие время имел честь я говорить с Его И.В. Принцем Ольденбургским, посещавшим больницу, и расспрашивавшем меня о моем деле. 23 генваря я был представлен для освидетельствования снова в Губернское правление, а 9е (так! – М.М.) марта отправлен из больницы Всех Скорбящих смотрителем оной Г. Лактаевым при отношении в С. Петербургский Тюремный замок, для содержания в оном, а дело мое опять передано в С.П. Уголовную палату для суждения!!....» (1, Л. 99–99 об.).

Из выписки своего дела Квашнин-Самарин вскоре узнал о причине заключения в Дом умалишенных:

<…> палата при рассмотрении всех обстоятельств моего дела возымела подозрение о расстройстве умственных способностей моих, а господа Доктора Больницы Всех Скорбящих аттестовали меня человеком ограниченных умственных способностей (!!) (1, Л. 99 об.)

Это подозрение превратилось в достоверность чрез законное освидетельствование меня в С. Петербургском Губернском правлении, членами Физиката в присутствии Г. Гражданского Губернатора и Г. Дворянского Предводителя 3 ноября 1850 года. В следствие чего я признан был Законным образом безумным и отправлен 12 декабря 1850 года в Больницу Всех Скорбящих или Дом умалишенных, где и пробыл три месяца по 10 марта 1851 года (1, Л. 105).

То, что произошло с ним дальше, Квашнин-Самарин называет «выздоровлением», но для медиков и чиновников это изменение влекло за собой совершенно определенные последствия. Можно предположить, что по истечении трех месяцев состояние Квашнина-Самарина было вновь переквалифицировано и его отправили в тюрьму – теперь уже как безусловно виновного в совершенных преступлениях (на этот раз речь шла о подделке служебного аттестата).

Поскольку вся процедура переквалификации была непрозрачной, не сопровождалась повторным освидетельствованием и не документировалась, Квашнин-Самарин жаловался и протестовал: его подвергали тюремному наказанию как здорового, в то время как ранее определили как умалишенного и отправили в сумасшедший дом!

По выздоровлении моем по истечении сего срока меня надлежало бы освободить от суда и следствия на основании свода законов уголовных тома 15 статьи 148-й, в коей сказано:

«Преступление учиненное в безумии или сумасшествии не вменяется в вину, когда безумие или сумасшествие доказано будет с достоверностию и порядком для сего в Законах установленным».

<…> Следовательно, обстоятельство признания меня безумным, и заключения меня в продолжение трех месяцов в дом умалишенных вменяется мне ни во что и на статью 148 свода законов том 15 не обращено ни малейшего внимания (1, Л. 105–105 об.).

Конец всем этим «промежуточным» толкованиям должно было положить жесткое распоряжение наследника престола, Александра Николаевича, по-видимому, в 1853 году вместо отца решавшего некоторые дела государственного управления в связи с начавшейся Крымской войной. На одном из листов дела читаем: «Государь наследник цесаревич повелел: освидетельствовать и ежели окажется поврежденным в рассудке, то отправить в Архангельск без наказания; если же окажется в здравом рассудке, то за побег придать суду» (1, Л. 170). Но и эта инициатива не имела успеха, так как освидетельствование вновь не внесло в дело особенной ясности:

<…> по свидетельству, произведенному 9го сего октября в Общем присутствии Губернского Правления, оказался так же, как и по прежнему освидетельствованию, бывшему 19го января 1851 г., не подвержимым действительному сумасшествию, но только будучи от природы, как полагать должно, ограниченных умственных способностей, в многих случаях бывает странным и имеет о некоторых предметах, по ограниченности ума, превратные суждения и даже действия (1, Л. 186–186 об.).

Определение о «неподверженности сумасшествию», согласно распоряжению наследника, закономерно должно было повлечь за собой не ссылку, а уголовное наказание. Однако Санкт-Петербургский военный генерал-губернатор, основываясь на отрицательном результате освидетельствования, пришел все же к выводу о том, что Квашнина-Самарина следует отправить в ссылку как поврежденного в уме (1, Л. 196 об. – 197).

Помимо материалов, собранных в архиве III Отделения, мы располагаем еще двумя развернутыми характеристиками нашего героя – их дали племянница Квашнина-Самарина (дочь его сестры Анны) Софья Михайловна Мельгунова и ее муж – известный литератор и театрал Валериан Александрович Панаев. Оба эти свидетельства сохранились в мемуарах Валериана Панаева. Панаев женился на Софье Мельгуновой в 1850 году и только с этого времени свел знакомство с родственниками жены, в том числе и с ее экстравагантным дядюшкой. Его рассказы о личных впечатлениях от Квашнина-Самарина и о биографии нового родственника, относящиеся к периоду после 1850 года, находят массу подтверждений в материалах дела. Однако то, что рассказывается о событиях, произошедших до 1850 года, зачастую материалам противоречит – скорее всего, это пересказы семейного предания, лишь отдаленно фиксировавшего реальные исторические события и гиперболизировавшего некоторые детали[215]. Не очень достоверным выглядит и короткий мемуар Софьи Мельгуновой-Панаевой. Далее мы будем еще не раз обращаться к этим источникам, однако здесь в связи с двойственным, неоднозначным характером медицинского диагноза Квашнина-Самарина приведем лишь одну цитату – она открывает панаевский рассказ о нем: «Человека этого нельзя было признать рехнувшимся, но он был оригинал и во всяком случае человек ненормальный. Несколько раз он подвергался официальному освидетельствованию докторов и однажды несколько месяцев сидел на испытании в правительственном доме душевнобольных; но доктора не признавали его помешанным»[216].

Из дальнейших обращений Квашнина-Самарина в III Отделение мы узнаем, что его еще несколько раз помещали в больницы для умалишенных, однако ни разу на сколько-нибудь продолжительный срок. К середине 1870-х годов его письма выдают следы уже явного душевного расстройства, которое я, своим непрофессиональным взглядом, взялась бы определить как навязчивые страхи, больше всего напоминающие манию преследования. Об этом пишет и Валериан Панаев: «<…> надо признать, что в это время (1860-е годы. – М.М.) уже обнаруживался пункт некоторого помешательства, который он тщательно скрывал перед посторонними: это боязнь, что его постоянно преследуют, отчего глаза его блуждали, и вообще заметно было на лице выражение испуга»[217]. Это свидетельство полностью подтверждается материалами дела, в котором содержится множество писем Квашнина-Самарина 1870-х – начала 1880-х годов, где он многократно упоминает о том, как его преследуют «враги его жулики».

Однако письма и показания Квашнина-Самарина 1830–1840-х и даже 1850-х годов не выдают никаких следов этого недуга и вряд ли могут быть расценены как однозначные свидетельства душевной болезни.

2

Было ли неоднократно использованное Бенкендорфом и чиновниками III Отделения и полицейских ведомств слово «слабоумие» строгим медицинским термином или просто оценочной характеристикой, указывавшей на слабую социальную адекватность и ограниченную вменяемость их подследственного?

Обратимся к медицинской и судебно-медицинской литературе той эпохи. В «Кратком изложении Судебной медицины для академического и практического употребления», опубликованном Сергеем Громовым в 1832 году (эта книга, очевидно, служила основным справочным пособием в судебной психиатрии 1830-х – начала 1840-х), слабоумие определяется как состояние, которое «предполагает несовершенство либо всех вообще душевных способностей, к[ак] т[о] представления, внимания, соображения, памяти, воображения, суждения <…> начинаясь от обыкновенной простаковатости <…> может оно простираться до совершенной тупости чувств и ума»[218].

Современная психиатрия различает слабоумие врожденное (олигофрению) и приобретенное (возникающее, например, вследствие органических поражений мозга, часто в старости, но иногда и в активном возрасте). Российская психиатрия и судебная медицина середины 1830-х, чей диагностический аппарат мог быть в общих чертах знаком Бенкендорфу и его сотрудникам, в конце 1837 года, когда выносились первые решения по делу Квашнина-Самарина, еще не знали этой дефиниции. Ее введет в 1838 году французский психиатр Жан-Этьен Доминик Эскироль в своей работе «О душевных болезнях»[219].

Не только в 1837 году, но и много позже, когда приобретенное слабоумие стало предметом психиатрических дискуссий, никто из чиновников, определявших участь Квашнина-Самарина, так и не задал вопросов о том, какие причины и заболевания, кроме пресловутого «характера», могли привести их подопечного к «слабоумию». Не интересовались они и тем, прогрессирует ли это состояние, как оно может быть излечено или как можно приостановить его развитие. «Слабоумие», таким образом, выступает в их текстах скорее как «эссенциальная» характеристика, врожденное свойство, с которым ничего невозможно сделать – только «принимать во внимание»[220].

По сути, «слабоумие» под пером высокопоставленных чиновников 1830–1850-х представляет собой допустимый в бюрократических жанрах эвфемизм слова «дурак». Однако сам факт использования наукообразного, а не разговорного термина свидетельствует об их хотя бы и поверхностном знакомстве с психиатрической и судебно-медицинской терминологией. Даже будучи омонимом медицинского диагноза, этот термин должен был восприниматься в медицинском или судебно-медицинском контексте. В устах врачей, впервые освидетельствовавших Квашнина-Самарина в начале 1850-х, «слабоумие» превращается в констатацию «ограниченных умственных способностей» – этот диагноз несколько раз приводит нашего героя в клиники для душевнобольных.

Если медицинский контекст термина оказывал влияние на судьбу нашего героя, то его, несомненно, нужно прояснить и установить степень его влияния на принятые решения.

Диагноз «слабоумие» в судебной медицине той эпохи имел не вполне четкие правовые последствия. Психиатр С.А. Громов и другие его российские коллеги различали три степени слабоумия: «1) тупость <…> 2) глупость <…> и 3) совершенное безумие или бессмыслие <…>»[221]. Люди, страдающие слабоумием первой степени, являются, по мнению Громова, дееспособными и «должны подлежать ответственности за учиненные ими противозаконные действия; могут равномерно пользоваться и правами, всякому гражданину предоставленными, то есть вступать в супружество, располагать имением своим, делать завещания и т.п.»[222]. Однако само описание этого состояния мало похоже на те необычные черты характера и поведения Квашнина-Самарина, которые констатировались в материалах его дела:

<…> неспособность души обращать внимание свое вдруг на многие предметы и с надлежащею скоростию распознавать и различать оные. <…> при новых предметах и чрезвычайных встречах [подверженные тупости люди] легко приходят в замешательство, а иногда и совсем теряются. Бывают вообще застенчивы, упрямы и недоверчивы к другим; если же кто однажды успеет войти к ним в доверенность, тот может из них все делать, что захочет. Нередко забывают они время, место и те лица, с которыми они находятся, и забавным образом смешивают настоящее с прошедшим или будущим[223].

Некоторое (впрочем, поверхностное) сходство с характеристиками и текстами Квашнина-Самарина можно обнаружить скорее в описании второй степени слабоумия, или глупости:

[Больные бывают. – М.М.] весьма набожны, боязливы и совершенно преданы тому, к кому имеют доверенность; в предприятиях своих медленны, нерешительны, либо напротив того скоры и опрометчивы; беспрестанно почти перебегают от одного предмета к другому, разговаривают с собою, даже и при посторонних; пристрастны к спиртным напиткам и другим сильным раздражениям; чувствительны к обидам, даже и там, где совсем оных нет; легко приходят в гнев, ярость и самое бешенство и проч. [224]

Фрагменты этого или какого-то похожего определения могли прийти на память Бенкендорфу и его сотрудникам при работе с делом отставного поручика. Однако диагностированная вторая степень слабоумия уже не предполагала дееспособности и влекла за собой лишь ограниченную ответственность за совершение уголовных преступлений[225].

Можно предположить, что чиновники, знакомые с правоприменением по делам слабоумных, по-разному градуировали «диагноз» Квашнина-Самарина и, следовательно, применяли к нему разные дисциплинарные меры: в одних случаях более адекватной формой изоляции для него считали ссылку, а в других – заключение в клинику для душевнобольных.

Иначе говоря, в истории Квашнина-Самарина мы видим несколько иную ситуацию, не похожую на те, что анализирует Фуко. Согласно Фуко, «классическая эпоха [до начала XIX века. – М.М.] не стремилась установить строгие границы между безумием и заблуждением, между сумасшествием и злонамеренностью»[226]. Установление таких границ и медикализация психической болезни в XIX веке становится возможной только после завершения «классической эпохи». В случае Квашнина-Самарина, рассматривавшемся, согласно Фуко, уже в эпоху медикализации сумасшествия, российские чиновники не хотели брать на себя ответственность за определение того, насколько вменяем субъект, с которым они имеют дело. Этот отказ от ответственности вкупе с готовностью изолировать Квашнина-Самарина от общества вносит некоторые дополнительные штрихи в разработанную на европейском материале концепцию Фуко.

Другой важной особенностью медицинского контекста этой истории являются новые идеи и методы, пришедшие в российскую психиатрию к концу 1840-х годов под влиянием работ уже упомянутого французского психиатра Ж. Эскироля, его учителя Филиппа Пинеля и коллеги и последователя Шарля Кретьена Анри Марка. Обобщив опыт европейской психиатрии 1830-х – начала 1840-х, российский медик Алексей Назарьевич Пушкарев выпустил в 1848 году книгу «О душевных болезнях», в которой, вослед Эскиролю и Марку, предложил радикально новый взгляд на психические недуги, разделив их на 1) болезни воли, 2) болезни разума и 3) страсти[227]. Из этой классификации, не ограничивавшейся «болезнями разума», вытекал и новый подход к процедуре освидетельствования – ее сочли недостаточной для того, чтобы определить подверженность/неподверженность обследуемого психическому заболеванию: «<…> одни правильные ответы на предложенные вопросы не составляют еще доказательства здорового состояния умственных способностей»[228]. И теперь, чтобы принять адекватное решение по каждому из людей, подвергаемых освидетельствованию, «<…> для точного определения помешательства <…> необходимо не менее шести месяцев»[229]. Таким образом, в психиатрическую практику входит процедура «испытания».

Наш герой был впервые подвергнут освидетельствованию в 1850 году, два года спустя после выхода книги Пушкарева. И хотя сам Квашнин-Самарин заявляет, что оказался в больнице, поскольку «был признан законным образом безумным», не исключено, что прав был его родственник Панаев, писавший о том, как дядя его жены «однажды несколько месяцев сидел на испытании в правительственном доме душевно-больных; но доктора не признали его помешанным»[230]. Следовательно, можно предположить и другое объяснение странной последовательности его ссылок, тюремных заключений и инкарцераций – оно будет связано с наметившимся в конце 1840-х изменением подхода к выявлению душевных болезней.

Помимо этих двух гипотез, можно предложить и третий путь описания взаимоотношений нашего героя с дисциплинарными инстанциями. Не могло ли то, что наводило чиновников из разных ведомств и губерний на мысль о слабоумии и неустойчивости характера Квашнина-Самарина, быть специфической чертой его социального поведения? Можно ли увидеть в его поступках, вне зависимости от наличия/отсутствия у него психического заболевания, нечто вроде социального невроза? Не поэтому ли его поведение большинству наблюдателей казалось аномальным, в то время как медицинское освидетельствование не фиксировало психической патологии?

Для этого нам понадобится выйти за рамки истории психиатрии и обратиться к проблематике социального поведения.

3

Сразу же после первого ареста нашего героя (1837) дознаватели III Отделения обратили внимание на то, что для человека столь невысокого социального положения и достатка Квашнин-Самарин слишком часто отправлялся в путешествия, а еще чаще планировал их. По этому поводу ему даже пришлось давать отдельные письменные объяснения (1, Л. 3 об. – 4). Характерно, что экстракт его показаний по этому вопросу А.Х. Бенкендорф счел нужным включить в представление этого дела государю[231]: любовь к путешествиям выглядела как настораживающий и даже опасный симптом.

Эти показания интересно подсвечиваются не во всем достоверными воспоминаниями Софьи Мельгуновой-Панаевой – эти воспоминания, очевидно, основаны на рассказах третьих лиц:

Второй мой дядя, Александр Александрович, в юных годах подавал много надежд, учился превосходно и мечтал сделаться вторым Суворовым, но, поступив в Артиллерийское училище, он совершенно опешил. Избалованный мальчик, выросший на деревенском просторе, он скучал и томился в тесном школьном мире до того, что убежал из училища; молодца скоро поймали и опять водворили в школу, где с грехом пополам он кончил курс и вышел в офицеры. Как только его выделили, так он сейчас же вышел в отставку и начал чудить. Ему досталась, между прочим, великолепная усадьба, в которой всегда прежде жила его семья и всё было устроено на славу. Дом с флигелями и службами, сады, оранжереи, парк, называемый, в честь бабушки, Екатеринвальдом, – всё было роскошно. Дом внутри был богато убран и полон дорогими вещами, собранными поколениями: картины, мозаика, мебель, фарфор.

Взойдя во владение, А.А. сейчас же продал это имение, которое теперь ценится во сто тысяч рублей серебром, за пятнадцать тысяч ассигнациями. Книги из богатейшей библиотеки он выбросил во двор, где дворовые крестьянские ребятишки растащили их. Смеясь, он резал ножом картины, чтобы они не достались Рыжкову (так была фамилия покупателя имения). Фарфор разбивал, бросая с балкона, и, наконец, совершив всё это, он уехал за границу. Доехал он до Парижа с комфортом; прожив там все свои денежки, он пустился обратно, на родину, уже пешком. Тогда не было железных дорог, а сообщение в дилижансах было довольно дорого. Пройдя всю Германию с котомкой на спине, туристом, он на родине поселился в своем небольшом еще Крестецком имении[232].

Понятно, что за месяц пребывания за границей (ссылаясь на отметки в заграничном паспорте, Квашнин-Самарин показывал, что все путешествие продолжалось с 16 июля по 19 августа 1836 года) вряд ли можно было прожить столь значительное наследство; да и обернуться за это время из Петербурга в Париж, совершив обратный путь пешком, тоже невозможно. Поэтому и к рассказанному здесь эпизоду продажи имения нужно относиться с большой осторожностью – скорее всего, само это событие имело место, однако ценность имения и характер обращения с семейными ценностями могли быть преувеличены мемуаристкой. Как бы то ни было, рассказ Панаевой выдает все те же знакомые нам черты: странность и чудаковатость, природную одаренность, неспособность долго находиться на одном месте – особенно если это результат не добровольного выбора, а предписания. Возможно, что известия о том, как Квашнин-Самарин обошелся со своим имением, в той или иной форме дошли во время проведения следствия и до III Отделения и повлияли на решения, принятые по этому делу.

Хотя подозрения в том, что Квашнин-Самарин мог ездить за границу или по городам губернии для того, чтобы встречаться с другими «крамольниками» или распространять «крамолу», явно не оправдались, сам факт внимания к его перемещениям, накануне ареста совершенным, свидетельствует о том, что в сознании дознавателей такого рода активность плохо согласовывалась с привычным (воспользуюсь тут терминологией Пьера Бурдье) габитусом живущего случайными заработками отставного офицера младших чинов. Как ни странно, интуиция эта была верной: именно склонность Самарина постоянно менять место жительства стала главной трудностью для надзирающих инстанций в последующие 20 лет их работы с этим странным ссыльным.

Поясню, как в 1830-е годы обычно осуществлялась ссылка и – в ряде случаев – возвращение III Отделением лиц, попавших в опалу из-за политической неблагонадежности или неблаговидных поступков (шулерства, использования поддельных векселей, «развратного образа жизни» и т.д.). Во-первых, по большинству этих дел не проводилось ни досудебного расследования, ни собственно суда. Более того, доказательная база зачастую была односторонней и малосостоятельной. Однако суждение Бенкендорфа, а затем и ракурс, в котором дело представлялось в докладе императору, оказывались важнее, чем наличие или отсутствие твердых доказательств: высочайшим повелением, которое передавалось обычно и в Министерство внутренних дел, и начальникам соответствующих губерний, лиц, признанных III Отделением виновными, ссылали: кого-то из столиц – в окрестные губернии, кого-то – в северные, кого-то – в сибирские. Возможность смягчения наказания и длительность и дальность ссылки напрямую зависели от тяжести преступления, но в целом сценарий обычно предполагал вступление в службу по месту ссылки, похвальный отзыв местных начальников, прошение о переводе в более «цивилизованное» место (как правило, в связи с необходимостью получать консультации от опытных врачей) или сразу в столицу. Все эти прошения и перемещения занимали иногда три года, иногда – пять, но верховная власть редко была неколебимой в отстаивании первоначального наказания.

Иными словами, Квашнин-Самарин, послужи он в Новгородской губернии два-три года без нареканий и конфликтов, имел все шансы вернуться в Петербург или в крайнем случае в Москву уже к концу 1840 – началу 1841 года. Однако он как будто бы сознательно пресекал подобное развитие событий. Можно предположить, что чиновников совершенно обескураживал такой тип реакции на ссылку, которая при спокойствии и благонамеренности подвергнутого ей субъекта в течение года-двух могла счастливо для него завершиться, но в результате оборачивалась новыми расследованиями, тюремными заключениями и высылками. Вести себя так, с их точки зрения, мог только «слабоумный» человек[233].

Вся цепочка побегов-выдворений, которую отразили страницы дела Квашнина-Самарина, выдает и крайнюю неповоротливость государственной машины: местные чиновники всякий раз не могут заранее предположить, что человек, высланный в их губернию под надзор, будет сознательно ухудшать свое положение побегом и обрекать себя на тюремное заключение или унизительное заточение в больнице, – и не устанавливают за ним постоянного наблюдения. Только после третьего его побега, в 1850 году, информация о том, что ссыльный Квашнин-Самарин покинул определенное ему место проживания, впервые достигла Петербурга раньше, чем он успел сам наведаться в полицейское или жандармское присутствие: во всех предыдущих случаях последовательность была обратной.

За побегами Квашнина-Самарина из мест ссылки, как правило, не следовало никаких розыскных мер и возвращения его в предписанные высочайшими указами губернии. Тюремные заключения или помещение в дома умалишенных тоже происходили только после того, как наш герой сам объявлялся в тех или иных присутственных местах – лично или посредством письма-прошения. Из его пояснительной записки можно узнать, что свое первое место ссылки, Боровичи Новгородской губернии, он покинул всего два месяца спустя после выдворения из столицы и пробыл после этого в Петербурге более года, пока не обратился к Санкт-Петербургскому военному губернатору Петру Кирилловичу Эссену с прошением об определении в службу.

Точно такой же, только значительно более длительный эпизод последовал в 1839–1841 годах: сперва Квашнин-Самарин вступил в службу в Новгородской губернии, затем без санкции властей переехал в Вильну и вступил в службу там, а потом, в 1841 году, вернулся в Петербург, где спокойно прожил буквально под носом у III Отделения вплоть до конца 1848 года, пока вновь не решил поправить собственное материальное положение и обратиться с ходатайством к графу Орлову – и был оскорблен в самых лучших чувствах, когда за этим обращением последовали новый арест и ссылка. Ведь, как сам он выразился в очередной своей жалобе, «хотя он в продолжение этого времени написал несколько сот рукописей разного рода (из коих три романса напечатаны) но по странному превращению обстоятельств не только не был взят III Отделением, но и не ощутил никакого в занятиях своих препятствия!!!!???» (1, Л. 50). На эти многочисленные вопросительные и восклицательные знаки III Отделению было нечего ответить: оно не могло ни подтвердить, ни опровергнуть рассказа о службе в Вильне и переезде в Петербург, ибо не располагало на сей счет никакими сведениями (1, Л. 54).

Квашнин-Самарин был твердо убежден в том, что все наказания, которые он претерпел после своего письма к графу Орлову 1848 года, последовали только за то, что он осмелился обратиться к главе III Отделения с просьбой о денежном вспомоществовании, а отнюдь не за давний побег из ссылки. За этим убеждением стояла простая логика: если за семь с половиной лет жизни в столице полицейские инстанции ни разу не обратили на него внимания и могли бы не замечать его в течение еще многих лет, то предшествовавший этому побег из ссылки не является преступлением – он не повлек за собой затруднений ни в делопроизводстве соответствующих ведомств, ни в жизни столицы, в которой отставной подпоручик поселился после побега. Были ли эти убеждения следствием умственной ограниченности, самовнушения или сознательного искажения сути дела, сказать сложно, но в них можно увидеть известную последовательность.

Каждый следующий эпизод побега Квашнина-Самарина все более настойчиво приводит к мысли о том, что эти поступки были для него своего рода «симметричными ответами» на сам факт ссылки без приговора суда и без развернутых мотиваций. История следующего побега, произошедшего уже в 1849 году, полностью подтверждает это предположение. Рассказывая о том, каким образом их подопечный вновь оказался без разрешения в Петербурге, чиновники III Отделения оказываются вынуждены описывать его мотивацию:

<…> Самарин, вспомнив все несправедливые с ним поступки высшего начальства, решился, в подражание оному, сделать подобное же нарушение законов, и, списав на гербовой бумаге копию с подлинного своего аттестата и приложив вырезанную им же, Самариным, печать <…> прибыл в С. Петербург в Благовещение, но на Страстной неделе был арестован полициею и потом отправлен к Следственному приставу 3й Адмиралтейской части, а оттуда в какой-то тесный душный подвал; что здесь он, Самарин, сделался болен и его перевели в лазарет; видя же, что его хотят уморить, он ушел из лазарета в первый день Пасхи, 3го апреля, в два часа пополудни, и беспрепятственно достиг до Валдая (1, Л. 88).

Только после побега из орловской ссылки в 1853 году Квашнин-Самарин был впервые принужден письменно ответить на вопрос о причинах его поступка, и материалы дела передают нам следующий его ответ: «<…> тамошнее начальство по чрезвычайной своей мнительности (а может быть и по не совсем чистой совести) возненавидело меня, почитая тайным наблюдателем их поступков, а потому явным образом выживало меня из г. Орла» (1, Л. 165).

Идея несправедливо понесенного наказания, усугубившаяся неопределенностью с квалификацией его то ли как душевнобольного, то ли как здорового, укрепила Квашнина-Самарина в мысли, что III Отделение несет полную ответственность за все беды и мучения, которые ему довелось пережить, и уже в 1853 году он начинает настоятельно требовать денежной компенсации за перенесенные страдания (1, Л. 130–131).

В 1860-е годы III Отделение приняло эту аргументацию, положив начало более чем двадцатилетней «социальной помощи» своему подопечному.

4

Один из самых интересных аспектов дела Квашнина-Самарина – его литературное и переводческое ремесло. Хотя этот человек является автором более чем десятка опубликованных брошюрок с разного рода стихотворными сочинениями, он не удостоился отдельной статьи в соответствующем томе словаря «Русские писатели 1800–1917» – очевидно, в силу низкого художественного уровня этих текстов. Однако если сфокусироваться не на роли «беглого стихотворца» в литературном процессе 1830–1870-х годов, а на том, как он систематически пытался эксплуатировать и обратить себе на пользу социальные и политические функции литературы, историко-литературный анализ его сочинений (включая и его письма в III Отделение) может оказаться вовсе даже небесполезным.

Начать следует с самого первого известного нам текста – того самого стихотворения, которое послужило «спусковым крючком» всей этой длинной истории. Несмотря на многочисленные заверения автора в том, что он написал «глупость», «пародию», которой не следует предавать большого значения, острый политический месседж этого текста останавливает на себе внимание любого читателя. Квашнин-Самарин фактически утверждает, что российская армия 1830-х годов слаба и деморализована, не может выдержать не только сравнения, но и малейшего столкновения с армиями европейских стран и одерживает победы только над малопрофессиональными азиатскими армиями. Причиной этого состояния он полагает оскуднение патриотических чувств и «продажу» народа на рынке: слова о немецкой аптеке должны навести читателя на мысль, что инициаторами этой продажи стали инородные силы.

Чиновник III Отделения не случайно сразу же включил в дело выписку из веденного Квашниным-Самариным в его парижском путешествии дневника – он увидел в нем явные параллели с идеями «предосудительного» стихотворения:

Пришед в Канцелярию думал найти там Русских и поговорить по Русски; но увы! все чиновники Канцелярии Иностранцы; кажется, французы, и Секретарь Шпис тоже; – Срам! – Горе! да и только. – Ах Русаки, Русаки, что с Вами делают? Боже мой Боже. Русской пришел в свое посольство предъявить Русскому Посланнику свой паспорт; его принимают французы; печать с орлом Российским в руках какого-нибудь Mr Spies, или Mr Firmiu, срам, поношение Русскому имени (1, Л. 10–10 об.).

Стихотворение, таким образом, однозначно толковалось как свидетельство «антинемецких» настроений его автора. Из работ О.А. Проскурина мы знаем, что III Отделение очень пристально следило за распространением этих настроений в среде московского и петербургского дворянства и опасалось их едва ли не сильнее, чем роста революционных или антимонархических идей[234], прежде всего потому, что объектами неприязни и критики в этом случае становились так называемые русские немцы – немецкие и остзейские дворяне, предки которых некогда вступили в русскую службу. К числу «русских немцев» принадлежали и шеф III Отделения А.Х. Бенкендорф, и его непосредственные подчиненные К. фон Фок и А. Дубельт, и близкие родственники Бенкендорфа – семья Ливен.

Хотя существование «немецкой партии», равно как и существование их оппонентов – «русской партии», до сих пор подвергается сомнению[235], можно констатировать, что сами эти конструкты, родившиеся в умах, с одной стороны, национальных дворянских элит, а с другой – высокопоставленных чиновников иностранного происхождения, были важной частью социальной реальности. Иными словами, нам не так важно, действительно ли существовали «русская» и «немецкая» партии, важнее, что в тех или иных социальных и политических феноменах противоборствующие стороны были готовы увидеть вмешательство одной из этих партий. Квашнина-Самарина, несомненно, сочли адептом «русской партии» – этим и объясняется активность и расторопность доносителя и следователей, работавших по представленному им доносу.

Другой важный аспект крамольного стихотворения – проведенная в нем пунктиром тема посрамленной славы русского оружия, противопоставление современного состояния страны и армии «былой России», а главное, «былой армии» («Того орла, что на знамена / Российской кровию облит. – / Который в тысячи сраженьях / Штыками пулями пробит»). Более отчетливо эта тема звучит в скопированном в дело (вновь, конечно, не случайно!) фрагменте самаринского дневника, рассказывающем о впечатлениях его заграничного путешествия: «Наполеоновских гренадеров усатых и молодцов вовсе не видать, мелочь и годные только в стрелки и егеря. Вообще для французов прошло время воевать; оборонять свою землю могут, но наполеоновских походов им уже не видать как ушей своих» (1, Л. 9 об.).

Ближайшая литературная параллель этих строк – хрестоматийное «Да, были люди в наше время / Не то, что нынешнее племя <…>». Лермонтовское «Бородино» было написано буквально в те же месяцы, что и «Песня» Квашнина-Самарина, – стихотворение Лермонтова напечатали в шестом томе «Современника» за 1837 год. Совпадение это не случайно. В 1837 году исполнялось 25 лет событиям войны 1812 года: вспоминая о них, и Квашнин-Самарин, и Лермонтов – оба военные (хотя Квашнин-Самарин уже пять лет как в отставке!) – безоговорочно отдавали предпочтение старому, «могучему и лихому» войску, «русской» идее и «александровской старине».

Читая корявое, местами даже откровенно безграмотное стихотворение Квашнина-Самарина, нельзя не отдать справедливости его социальной проницательности: диагноз, который он поставил в начале 1837 года русской армии, полностью оправдался в период Крымской войны. Это странное сочетание литературного дилетантизма, если не сказать графомании, с чутким социальным и идеологическим слухом – первый из симптомов, указывающих на сложный, с трудом поддающийся аналитическому описанию феномен литературного сознания нашего героя.

Другая особенность, обращающая на себя внимание исследователя, проявилась не в литературных сочинениях, а в письмах и жалобах, которые Квашнин-Самарин регулярно отправлял в III Отделение. Эти тексты не просто намеренно олитературены – они олитературены утрированно, почти пародически. Цель, с которой такого рода описания вводятся в прагматические, деловые, по сути, бумаги, тоже вполне очевидна: подчеркнуть бедственность собственного положения и показать исключительность пережитых испытаний.

Анализируя феномен наивного авторства, Н. Козлова и И. Сандомирская проницательно указали на то, что само письмо является «социальной технологией власти», в рамках которой «правильно пишущий» становится хозяином, а пишущий «неправильно» – рабом. Замечания исследовательниц можно, кажется, в полной мере отнести и к Квашнину-Самарину:

И правила письма, и «слова», которыми человек пишет, не им заданы. Письмо «маленького человека» – всегда языковая игра на чужом поле. Человек этот – не историческое извращение, не монстр, каким он кажется порой производителю нормы. Но он не действует в истории как автономный субъект, и это как раз то его свойство, которое так не нравится политикам и интеллектуалам. Описывать его – рассуждать об «интенциональности без субъектности» (М. Фуко), о несубъектной рациональности[236].

Применительно к текстам Квашнина-Самарина я бы предложила говорить все-таки не о полном отсутствии субъектности, но скорее об особом типе субъектности, в котором пишущий воспринимает сам процесс письма как неотъемлемое свойство собственной личности, не мыслит жизни без письменной коммуникации любого рода, будь то жалобы, письма, переводы или оригинальные литературные сочинения. Иногда ему с трудом удается нащупать даже не собственный стиль, но лишь оригинальный угол зрения на изображаемые объекты, и затем эти находки надолго теряются под чужими стилистическими масками.

Приведу в пример лишь несколько из сотен фрагментов писем Квашнина-Самарина, в которых он пытается играть по «чужим правилам» на «чужом поле» – в меру имеющихся у него языковых и образных ресурсов:

Не получив же на то милостивого разрешения Вашего Сиятельства, и не имея, по вышеизложенным причинам возможности вступить в военную службу, должен я буду погибнуть в позорном бездействии (июнь 1839, 1, Л. 25–25 об.);

Умоляю Ваше Сиятельство, не отказать мне в сей просьбе моей, и не придавать меня в жертву злополучной моей участи, в коей я неминуемо должен буду остаться ежели не определюсь к просимой мною должности (декабрь 1839, 1, Л. 37);

<…> между тем как один я, забыт, оставлен без внимания, и предан горькой моей участи <…> (л. 44);

<…> дошел до крайней степени нищеты и Бэдности <…> и ведя притом самую безприютную и кочующую жизнь <…> (1848, 1, Л. 48 об.);

<…> сей несправедливо преследуемый судьбою чиновник Самарин был формально III Отделением прощен и помилован (!!??) (1, Л. 49 об.).

Некоторые особенно часто используемые Квашниным-Самариным формулы производят впечатление намеренной эксплуатации им новой и достаточно злободневной для литературы второй половины 1830-х годов темы «маленького человека». Идентифицировавший себя как «человек письма», промышлявший переводами и литературной поденщиной, Квашнин-Самарин должен был оперативно знакомиться с литературными новинками той эпохи – возможно, даже тогда, когда находился в ссылке. Напомню, что гоголевские «Шинель» и «Записки сумасшедшего» были опубликованы в 1835 и 1842 годах соответственно, а «Медный всадник» (пусть и не полностью) – в год первого ареста Квашнина-Самарина (1837)[237].

Язык, которым говорит «маленький человек» Квашнина-Самарина в текстах жалоб в III Отделение, очень мало похож на гоголевские описания Акакия Акакиевича или даже на дневниковые записи Поприщина. Скорее это язык массовой беллетристики, идущей вослед сентименталистской традиции. В параллель письмам Квашнина-Самарина можно поставить разве что переписку двух собачек из «Записок сумасшедшего»: то, что для Гоголя было объектом умелой пародии, для нашего героя составляло неотъемлемую черту авторского стиля – во всяком случае, стиля тех его сочинений, которые адресовались власть имущим и призваны были смягчить его участь.

Простите, с свойственным всем Высоким Особам великодушием что столь ничтожный человек, как я осмеливается беспокоить Ваше Сиятельство нижеследующею всепокорнейшею просьбою (1, Л. 17, 1838);

Осмеливаюсь подкрепить мою просьбу еще тем, что я кроме случайного сочинения выше означенных стихов никаких предосудительных поступков не только в С. Петербурге, но нигде не делал, вел и веду, тихую и уединенную жизнь и столь малый и ничтожный человек, что вовсе незаслуживаю даже и того чтобы начальство считало меня вредным, и опасным (1, Л. 18).

Лишь единственный раз стилизация Квашнина-Самарина явно восходит к гоголевскому источнику: «Сделайте милость, Ваше превосходительство, соблаговолите удостоить меня Вашим покровительством. За чем меня срамят так и угнетают? Какое преступление я сделал?» (декабрь 1848, 1, Л. 75 об., под этим письмом стоит характерная подпись: «Злополучный узник»)[238].

В остальном же и на уровне лексики, и на уровне концептов, к которым апеллирует Квашнин-Самарин, его «литературные жалобы» очень архаичны и порой напоминают пародии на монологи героев классицистических трагедий. На самом деле, конечно, их непосредственными источниками являются произведения массовой беллетристики начала XIX века – любовные, «готические», авантюрные романы и повести:

Злополучная судьба моя, подвергнувшая меня совершенно безвинно четырех недельному Тюремному Заключению и нестерпимым от оного душевным и физическим страданиям, угрожающим мне совершенным разрушением бренного состава моего, вынуждает меня вторично обратиться к Вашему Сиятельству как к первейшему образцу Правосудия и Милосердия во всей Российской Империи (1849, 1, Л. 78);

<…> не заслуживаю нисколько быть выгнану как изверг и негодяй из Столицы или содержаться как злодей и преступник в душной и мрачной темнице убивающей меня совершенно!!! (1849, 1, Л. 79 об.).

Если в стихах Квашнина-Самарина наиболее ярко проступает сочетание дилетантизма и точной социальной диагностики, то в литературных фрагментах его жалоб – намеренная архаизация и романизация стиля при обращении к отнюдь не старинной, а, наоборот, «горячей» литературной теме «маленького человека».

Третья интересная черта литературного творчества Квашнина-Самарина проявилась в художественных текстах, которые он публиковал и посылал в III Отделение по возвращении из своих многочисленных ссылок, то есть со второй половины 1850-х годов, а преимущественно – в 1860–1870-е. Литературное качество этих произведений едва ли не ниже, чем «Песни» 1837 года. По большей части все эти стихи – консервативно-патриотического толка, целят в либеральных и революционно-демократических публицистов и рассчитаны на одобрение и поощрение со стороны III Отделения. Они не заслуживали бы отдельного разговора, если бы не два примечательных обстоятельства.

В продолжение двадцати семи лет, последовавших с момента первого ареста до снятия полицейского надзора (1837–1864), III Отделение, специально не ставя перед собой такой цели, совершенно убедило Квашнина-Самарина в исключительном политическом и идейном значении его литературного творчества.

Попробую реконструировать логику, стоявшую за этим его убеждением: если одно «непатриотическое» стихотворение могло вызвать такую нескончаемую цепь репрессивных санкций, то сколь многими поощрениями способна одарить благонамеренного поэта та же самая организация за каждый «патриотический» и особенно направленный против оппонентов правительства текст! Ожидая, что государственная машина, столь строго преследовавшая его за неблагонамеренное стихотворение, при знакомстве с сочинениями противоположного толка развернется на 180 градусов, Квашнин-Самарин буквально осаждал канцелярию III Отделения своими многочисленными опусами. Однако ни одно из его «патриотических» и «антиреволюционных» стихотворений так и не было одобрено к публикации..

Второе обстоятельство связано с тем, что, выступая против демократов и «поджигателей», Квашнин-Самарин без устали говорит об их «разбойничестве», «воровстве», пьянстве и разврате, но больше всего – о том, что люди, исповедующие революционно-демократическую, нигилистическую или даже либеральную идеологию, – клинические безумцы. Без малейшего сомнения он называет своих политических оппонентов сумасшедшими, придавая термину «сумасшествие» одновременно клинический и политический статус. Метафора сумасшествия разворачивается и буквализируется на глазах у читателей – и вот уже бунтарям, революционерам и нигилистам (например, студентам, вышедшим 6 декабря 1876 года на демонстрацию перед Казанским собором, Н.Г. Чернышевскому, Вере Засулич) предсказывается та же участь, которая в свое время постигла самого Квашнина-Самарина, – освидетельствование и заключение в дом умалишенных!

В одном из писем 1878 года Квашнин-Самарин подробно объяснил, почему следует объявить революционных демократов сумасшедшими и почему эта идея так для него принципиальна.

Гедель и Нобилинг, точно, или Сумасшедшие или Агенты Французов, и Вера Засулич, точно, или Сумасшедшая, или Агент наемный тайного общества Столичных мошенников. Это верно! Как дважды два четыре! – Свидетельствовавшие Засулич доктора, медики не признали ли ее страдающею Расстройством умственных способностей! У французов это всегда делается так в случае без причинного, бессмысленного убийства. Медики свидетельствуют Арестованного, подсудимого, и если признают его сумасшедшим, то избавляют от законного наказания, от смертной казни Гильотиною! Но <…> отправляют!… Куда? Да в больницу умалишенных, для содержания там в заперти, под крепким караулом! – не выпускать сумасшедшего никуда! Все это описано очень хорошо в находящейся у меня французской книге «De la Folie, considerée dans ses Rapports avec les Questions Mecico-Judicaires par C.C.H. Marc, premier Medecin du Roi. Paris, 1840», которую я советую прочесть со вниманием, членам нашего С.П. окружного суда, и Г. присяжным! <…>

Зачем вы не приказали при себе и у себя в Штабе, освидетельствовать Веру Засулич, в состоянии умственных ее способностей Господам Медикам? – Может быть она точно Сумасшедшая? В таком случае, ее следует отправить в больницу Всех Скорбящих Для Умалишенных! Туда! За Нарвскую заставу, и держать там в заперти, как безумную Дуру! И не за Границу гулять, в Женеву!..

Меня, совершенно разумного, здорового, и невинного, жулики запирали обманом в Больницу всех скорбящих в 1852 году и в 1860 году. Я ничего худого не сделал и не стрелял в Генералов. Я никогда не забуду этого и буду мстить врагам моим жуликам! И стоит мстить! (2, Л. 149, 155).

Попробуем восстановить контекст высказываний Квашнина-Самарина, прокомментировав упомянутые в этом письме исторические реалии. Эмиль Макс Гедель – прусский рабочий, совершивший 11 мая 1878 года неудачное покушение на короля Вильгельма I, но случайно застреливший при этом прохожего. Гедель был признан судом виновным и казнен 16 августа 1876 года. Карл Эдуард Нобилинг – прусский доктор, буквально через три недели после Геделя также совершивший неудачное покушение на кайзера, хотя на этот раз Вильгельм I все-таки пострадал и был легко ранен. Поняв, что попытка не принесла успеха, Нобилинг застрелился на месте преступления. Оба покушения дали основание канцлеру Германии Отто фон Бисмарку провести в 1878–1881 годах серию жестких законов против социалистических партий и группировок.

Имя Веры Засулич хорошо известно даже по школьному курсу российской истории, однако стоит напомнить, что ее покушение на петербургского градоначальника Ф.Ф. Трепова произошло в том же 1878 году (но чуть раньше, в феврале). Суд присяжных, в который было передано дело Засулич, полностью оправдал ее, и она была освобождена прямо в зале суда. Когда на следующий день приговор был опротестован и Засулич объявлена в розыск, она уже успела скрыться и бежать за границу – в Швецию, а потом в Швейцарию.

Хронологическая близость прусских и российских покушений на высших лиц государства дополнялась еще одной странной рифмой: Трепов, по распространенным в обществе слухам, был незаконнорожденным сыном прусского кайзера Вильгельма.

Комментария заслуживает также французская книга, упомянутая в письме Квашнина-Самарина. Это объемный труд французского психиатра Марка, посвященный навязчивым идеям, или мономаниям (в России 1840-х этот термин переводили как «однопредметное умопомешательство»). Это тот самый Шарль Кретьен Анри Марк и та самая книга, к которым неоднократно обращался на страницах своей работы Алексей Назарьевич Пушкарев, внедрявший в России концепцию «болезней воли» и практику долговременного испытания для постановки или отрицания психиатрических диагнозов.

Круг замкнулся – Квашнин-Самарин оказался внимательным читателем тех самых работ, появление которых оказало некогда влияние на его собственную участь. Когда именно изданная в 1840 году книга доктора Марка попала в руки к Квашнину-Самарину, где и как была куплена, кем подарена, мы уже вряд ли узнаем, однако несомненно, что интерес к теоретическим и практическим вопросам психиатрии возник у Квашнина-Самарина в связи с его собственными злоключениями, и в книге Марка он наверняка искал или изложения причин собственной инкарцерации, или обоснований ее несправедливости.

Квашнин-Самарин приложил к своему письму в III Отделение несколько страниц специально для сведения корреспондентов, вырезанных из книги Марка, и они сохранились в материалах дела (2, Л. 150–154 об., начало главы «De la monomanie homicide»). Он пожертвовал целостностью собственного экземпляра книги для того, чтобы «просветить» тех, кому, по его мнению, был поручен надзор за политическим и общественным благополучием. Как и многие другие проекты и предложения Квашнина-Самарина, сделанная им «психиатрическая экспертиза» не удостоилась внимания адресатов и была без дополнительного рассмотрения подшита к делу.

5

За строками письма Квашнина-Самарина читается глубокая обида, если не озлобление на тех, кто подверг его ссылкам и заключениям в психиатрические лечебницы, притом что он, в отличие от Засулич, «не стрелял в Генералов». В больнице Всех Скорбящих он находился не только в 1852-м и 1860-м, но, согласно материалам дела, также и в 1850 году. Судя по частоте упоминания этой лечебницы в его письмах и литературных сочинениях, пребывание там было источником глубокой психологической травмы. Единственным способом справиться с ней становились бесконечные риторические упражнения, в которых Квашнин-Самарин энергично предлагал заключить в «Дом умалишенных» Веру Засулич, нигилистов, вышедших на демонстрацию студентов – короче говоря, всех тех, кто, по его мнению, действительно представлял опасность для государства. Этот странный перенос стал для него в буквальном смысле слова «навязчивой идеей», которая проводилась во всех его политических и исторических сочинениях 1860–1870-х годов.

От стихотворения к стихотворению, от письма к письму Квашнин-Самарин все более истово обличает российских «революционеров-вралей», пока дело не доходит до описания их тюремных и каторжных мытарств. И в этих строфах появляются – трудно предположить, что совершенно случайно и неконтролируемо, – автореминисценции, описывающие собственные мытарства Квашнина-Самарина в тюрьме, ссылке и больнице для умалишенных. Сравним его автобиографическое стихотворение «Завтра!» и финал стихотворения, посвященного Николаю Чернышевскому:




Идею, стоящую за «античернышевским» памфлетом Квашнина-Самарина, легко разглядеть и без параллелей с его автобиографической лирикой: даже самые отъявленные преступники не заслуживают столь жестокого обращения, какому подвергаются в российских «исправительных учреждениях» попадающие в их стены (и застенки) люди.

В художественной прозе, не скованный требованиями соблюдения ритма и рифмы, определенных синтаксических конструкций и идиом, а также представлений о том, как должен звучать голос «страдающего ссыльного» в обращениях к дисциплинарным инстанциям, Квашнин-Самарин чувствовал себя свободнее. Ему удалось, хотя бы и ненадолго, найти баланс между стандартами сатирического бытописания и трагическим мироощущением социального изгоя и политического изгнанника, которое, несмотря на все позднейшие верноподданные и благонамеренные декларации, он сохранил до конца жизни.

Мне удалось обнаружить в материалах дела Квашнина-Самарина несколько очерков из неопубликованного прозаического цикла «Доходы от места». Весь цикл был, судя по предисловию, посвящен извечно актуальной в России теме коррупции, а его первая, дошедшая до нас часть – коррупции в местах содержания арестованных. Были ли написаны другие задуманные очерки, сказать трудно.

При всей литературной неквалифицированности автора меткость его наблюдений позволяет сравнить его не только с Достоевским, описавшим нравы и обычаи Мертвого дома, но даже в некоторых отношениях с первооткрывателем «человека ГУЛАГа» Варламом Шаламовым. Квашнину-Самарину удалось перевесить наивность и непрофессиональность описаний точностью и проницательностью социальных и антропологических наблюдений. К сожалению, ограничения объема не позволяют привести здесь развернутых цитат из сохранившихся очерков или опубликовать их в приложении. Надеюсь, что такая возможность представится в рамках другой работы.



Поделиться книгой:



Регистрация