— Товарищи, — яростно выкрикнул Абросимов, — довольно с нас демагогии! Наслушались! — обернулся к Гучкову. — Вы, небось, в очереди за хлебом не стоите?! А вот постойте-ка на морозе, постойте!
(Абросимов был агентом охранки с трехлетним стажем; привлекли на том, что дали отсрочку от службы в армии. Неделю назад поставили задачу: будоражить рабочих и звать на баррикады. Протопопову нужна легальная возможность арестовать всех активистов, обезглавить движение. Без "зачинщиков", тех, кто возглавляет, народ (полагали в департаменте полиции) сам по себе не выступит: инертен, все снесет.)
…Раздавленный, без сил, чувствуя удушье, Гучков отправился к бывшему министру земледелия Кривошеину — некая пуповина, связывавшая его с незабвенной памяти Петром Аркадьевичем Столыпиным.
Да, откладывать более нельзя, думал Гучков. Если Кривошеин согласится возглавить правительство народного доверия, я отправлюсь к гвардейцам, вызову юзом генерала Крымова и будем убирать царя; отречение; императрица тут же постригается в монахини, убираем в монастырь, объявляем регентство великого князя Николая Николаевича, провозглашаем автономию Польши, уравниваем в правах евреев, получаем под это заем в Америке, немедленно закупаем продукты, обращаемся к крестьянам с декретом о введении золотого рубля за хлеб и мясо, даем субсидии солдаткам, особенно многодетным, и объявляем всеобщую амнистию.
Времени отпущено самая малость. От силы неделя. Потом случится катастрофа.
…Александр Васильевич Кривошеин являл собою исключение из общего министерского правила последних лет империи: практически единственный, он продержался на своем посту дольше всех, с времен Столыпина еще; миновала его — до последней поры — и "министерская чехарда" (выражение пустил Владимир Митрофанович Пуришкевич, большой острослов; в чехарде, ясное дело, винил жидов, кого ж еще?! Не государя же, право?! Кстати, он был одним из главных ходатаев по делам погромщиков; добился, чтобы на всех прошениях было типографски напечатано: "Погромы вызваны укоренившейся в народе враждой к евреям", коих он считал главными виновниками укоренившейся в России смуты. Поди осуди после такого титула, одобренного министром юстиции Щегловитовым!).
Гучков понимал, что насильственное отречение Николая и пострижение в монахини Аликс окажется событием революционного звучания, поэтому следующий шаг — провозглашение премьером Кривошеина и возвращение в военное министерство генерала Поливанова — олицетворял бы собою угодный народу привычный и неторопливо-бессменный консерватизм.
Кривошеин был воплощением того прогрессивного начала, которое при этом базировалось на древних традициях России.
Дело в том, что кандидат в премьеры был женат на родственнице Саввы Морозова, а фамилия эта поразительна по своей истории.
Глава рода, старик Савва Морозов, родился в расцвет царствования Екатерины, был крепостным, истовым старовером — именно старообрядцы и подмогли ему займами под крошечные проценты. Поставил мануфактуру, сукна свои продавал сам, отмахивая сорок верст на московское торжище с мешком за спиной. Через двадцать лет смог выкупить и себя и четырех сыновей у помещика Рюмина; младшенького супостат не продал, чувствовал, что Морозов берет силу, богатеет, за сына что хошь отдаст, только подождать надо, чтоб время созрело.
Взял со старика чуть не сорок тысяч ассигнациями за сына — целое состояние!
Не ученый грамоте, Морозов был сметлив и одарен природным чутьем на размах. После московского пожара он понял: суконное дело без европейских машин не поставишь. Посему пригласил к себе немецкого умельца, закончившего курс наук не где-нибудь, а в суконной столице мира Манчестере.
Старший сын от дела отошел, основал свою веру — "Елисееву", ибо сам был Елисеем, — проповедовал, что близок приход Антихриста; отец платил большие деньги столичной жандармерии, чтоб сына не трогали, скиты его не жгли деньга что угодно в Первопрестольной купит, даже веротерпимость.
А вот средний сын, Тимофей Саввич, оставаясь страстным поклонником Хомякова и Аксакова с их высококультурным, изящным славянофильством, продолжал свято чтить традиции, но каждую неделю велел делать ему переводы из английских газет. Поэтому чутко уловил момент, когда пришла пора к крутому делу, и рванул в захваченную Среднюю Азию; поставил и там свои мануфактуры; приспособил узбекский хлопок к своим фабрикам — вместо американского, золотого, ибо приходилось везти из-за океана.
Своих партнеров из Англии и Франции принимал в поддевке и сапогах, бороду (как старообрядец стричь ее не имел права, отросла до колен) прятал под косоворотку, но беседы переводили его дети Савва и Сергей, получившие образование в Европе; меценаты, особенно Савва поддерживал Художественный театр; платил деньги большевикам — через подругу Горького, актрису Марию Федоровну Андрееву, любимицу Станиславского.
Страсть к меценатству Савва унаследовал от матушки: та передала несколько сотен тысяч золотом на расширение Высшего технического училища в Москве; чуть не миллион — на богадельню для престарелых рабочих своих мануфактур; даже на восстановление сожженной синагоги в Белоруссии отправила триста тысяч! Вот и вышло, что яблочко от яблоньки недалеко падает!
…Кривошеин встретил Гучкова с объятием, трижды облобызались, и в этом не было игры — относились друг к другу с уважением.
Выслушав Гучкова, помолчав чуть дольше, чем это было принято в их кругу, спросил:
— А сами не готовы возглавить кабинет, Александр Иванович?
— Готов.
— Ну и?..
Меня сделали революционером в глазах того аппарата, который должен будет продолжать управление текущими делами государства.
— Бюрократия сразу прознает, что вы вырвали у государя отречение, а фрау упекли в монастырь… Если после этого акта гражданского мужества вы не возьмете исполнительную власть, вас могут предать суду — по прошествии времени, понятно, когда начнется неизбежная у нас реставрация… Дело, которое вы затеваете, должно кончиться вашим премьерством, Александр Иванович, лишь тогда забоятся поднять голос супротив вас… Но отдайте себе трезвенный отчет: после того, что вы намерены предпринять, появится новая Россия, но той, которую мы с вами так любим, никогда более не будет…
— Считаете, нужно покориться судьбе? Пусть река несет, куда-нибудь да вынесет?
Кривошеин чуть поморщился, поинтересовался без нажима, вскользь:
— Кого видите министром иностранных дел?
— Милюкова.
— Какой он министр, Александр Иванович?! Он профессор… Да к тому же обидчивый… И словес удержать не может… Самая сложная конструкция — это кабинет… Вы не представляете, как трудно подобрать вокруг себя тех, кто думает, как вы, и — главное — действует так же… Знаете, что сказал — в странном порыве откровения — человек, которого мы считали зловещим серым кардиналом, Победоносцев? "Россия — это ледяная пустыня, по которой ходит лихой человек"… А потом, словно бы испугавшись своих слов, понес свое, опостылевшее: "православие, кротость, народность"… Кому верить, Александр Иванович? Кому?! Безлюдье окрест… Талантливых оттерли: только в нашей стране могла родиться пиеса с таким страшным названием — "Горе от ума"… Вы вдумайтесь в эти слова, вдумайтесь внимательно… Мы раздавлены таинственным комплексом нерешительности и ненависти к тому, кто умнее…
Гучков потер лицо ладонями.
— Вот вы и вселили в меня уверенность… Я начинаю действо… Иначе пополню собою ряды благонамеренно-выжидающих государственных изменников: на кону судьба Руси…
С этим и уехал — ловко оторвавшись от филеров на встречу с офицерами лейб-гвардии, готовыми уже к дворцовому перевороту…
(Он опоздал; женщины Путиловского завода терпеливо выстояли первый день в очереди за хлебом до вечера — машинист "кукушки", которому объявили, что премиальные ему урезают втрое, запил, вовремя не подвез муку к пекарням; второй день ждали хлеба с ропотом уже, но, оказывается, рабочие, которым объявили о переводе в солдаты — "а станете в шинелях грозиться бунтом — отправим в трибунал!" — не расчистили подъездные пути; а уж на третий день женщины пошли по улицам с истошными криками "Хлеба!".
А кого люди первыми бьют, когда изголодались и изверились? Тех, кто в форме, ибо это — власть. Вот и началось на рабочей окраине.)
От лейб-гвардейцев, по-прежнему конспирируясь, Гучков поехал на извозчике, перепрыгнув в него из автомобиля: филеры, не заметив в ночи его трюка, продолжали мчать за шофером Иван Иванычем, а Гучков гнал на квартиру Зилотти, покойного генерала по адмиралтейству, помощника начальника главного морского штаба, брата любимой жены Машеньки; там сегодня собрались офицеры флота, разделявшие платформу Александра Ивановича; повод для собрания очевиден: вспомнить сослуживца, столь безвременно ушедшего.
Константин Георгиевич Житков, многолетний редактор "Морского вестника", отвел Гучкова в сторону:
— Адмирал растерян, но сказал, что ищет верные экипажи…
"Адмиралом" называли Адриана Ивановича Непенина, командующего Балтийским флотом.
Гучков подружился с ним, когда проводил бюджет морского министерства в Думе; принял бой как слева, так и справа, но все же победил; с тех пор флот, как и армия, в защиту интересов которых он выступал постоянно, начиная с журнальных еще публикаций девятьсот четвертого года, питали к нему чувство самого искреннего уважения, несмотря даже на то, что порою он нападал на воинство с критикой, как всегда неуемной, но, увы, доказательной.
Адриан Иванович, вновь обойденный очередным званием (до сих пор ходил в вице-адмиралах, а ведь держал морские ворота Питера, важнейшая должность), относился к тому типу российских моряков, которых отличала интеллигентность, глубокая начитанность, такт и несколько тяжеловатая, прощупывающая надежность, похожая чем-то на глыбистую и немногословную убежденность хорошего егеря: десять раз обсмотрит, прежде чем поведет на свой заветный глухариный ток, оберегаемый для самых почетных гостей. Всех других заставит дрыгаться по болотным кочкам, выставив пару петухов всего, а в его заказнике штук тридцать поет, все сосны окрест болотины трещат любовными руладами черно-красных красавцев.
В пятнадцатом году государь — после первых успехов "военно-промышленных комитетов" Гучкова — в присутствии трех придворных сказал: "Я слыхал, что Гучков бог знает что несет в частях, прямо подстрекательские речи… Стоит ли разрешать ему посещение действующей армии?"
Эта фраза августейшего венценосца немедленно стала известна Петрограду.
Адриан Иванович был первым, кто бесстрашно позвонил Гучкову:
— А как вы отнесетесь к тому, чтобы съездить ко мне на дачку? Егерь славный, из мичманов, обещает хороший пролет, утка нестреляная…
— Кто говорит? — спросил Гучков не столько из озорства — назовется ли адмирал, государь не жалует тех, кто поддерживает отношения с ним, его недругом, — сколько потому, что не очень-то мог себе представить такого рода эпатаж по отношению ко Двору со стороны командующего флотом.
— Говорит вице-адмирал Непенин.
…Отсидев зарю в шалашиках, развели костер; мичман Григорий Епифанович накидал в котелок окуней, щурят, двух сазанов и угрей, опустил тяжелый чугун в каленую белизну пламени; искры выстреливали праздничным дворцовым фейерверком, и казалось, что нет в мире никакой войны, блаженство окрест и спокойное благоволение мироздания.
Сделав большой глоток родниковой воды из фляги, Непенин заметил:
— Я, как человек, состоящий на флотской службе, не могу позволить себе нарушение государева сухого закона, а вы, Александр Иванович, человек вольный: есть спирт и фин-шампань.
— Благодарствуйте, но я тоже считаю себя на службе. И флотской и армейской.
Адмирал помолчал, а потом, принюхиваясь к пьянящему запаху закипавшей булько-пенной ухи, задумчиво, обращаясь будто бы к себе, спросил:
— Интересно, все ли государи, провалившие выигрышную войну, уходят с престола добром? Или их понуждают к этому?
Гучков словно бы ждал этого вопроса:
— Девятнадцатый век — последний век рыцарства — кончился, Адриан Иванович. Все можно вернуть, кроме прошлого. А мы только все об этом и думаем.
Непенин подтянул длинные, костистые ноги к подбородку и, по-прежнему не отрывая глаз от огня, поинтересовался:
— Председатель Государственной думы разделяет вашу точку зрения?
— Родзянко человек обстоятельный и весьма аккуратный… Он политик избыточной трезвенности.
— Он к вам после известного разговора во дворце звонил? — Адмирал наконец оторвал глаза от огня и требующе посмотрел на Гучкова.
Тот кивнул:
— Вы правы, нечего нам в кошки-мышки играть: мне сдается, что на крутой шаг… Ишь, — Гучков, оборвав себя, усмехнулся, — даже тут осторожничаю… Так вот, на устранение царя, на переворот Родзянко не пойдет с… нами… Могу ли я объединить вас с теми, кто разделяет мою позицию?
Адмирал поморщился:
— Болтовни много, Александр Иванович… Разве серьезные дела так решаются? Великий князь Николай Михайлович приезжает в яхт-клуб, играет там в карты и после выпитого шампанского вина открыто, при лакеях, спрашивает: "Ну а Балтийский флот нас поддержит, когда придет пора брать у государя отречение?" Кругом шпики, жандармы покупают людей на корню, им до германского шпионства дела нет, им бы только знать, кто, как и о ком говорит, деньги-то в секретной полиции несчитанные, если даже к нашей среде в девятьсот шестом смогли подлезть, а тут эдакие словеса…
— Гвардия негодует, — сказал Гучков. — Оскорблено русское национальное чувство. Распутины, Альтшиллеры, Штюрмеры, фон Боки, Сухомлиновы, Вырубовы, Манусы, Щегловитовы, Рубинштейны, Хвостовы, Маклаковы, Саблеры рвут державу целиком и кусками, как шакалы. Гвардия — порох… Я готов на то, чтобы сыграть роль фитиля…
Адмирал обернулся в кромешность ночи:
— Гриша, разливай уху, готова…
Гучкову, отсербав по-крестьянски большой деревянной ложкой, посоветовал:
— Жаль, коли взорветесь попусту. Терпение — это гений. Учитесь ждать, момент не приспел…
Гучков хохотнул:
— Вот мы ждали, ждали, вели российские беседы, которые б у англичан заняли минуту, а рыба-то разварилась…
— Зато юшка настоялась отменная, — ответил адмирал, — охотник да рыбак юшку и шулюм чтут, это лишь в салонах рыба должна быть по этикету чуть сыроватой… Словом, когда убедитесь, что приспело, — скажите… Я — примкну…
От Зилотти — не таясь уже, ибо уходил черным ходом, а там была карета князя Черкасского — отправился в газету.
Думал поработать в тишине, с метранпажем, написать свой комментарий (под псевдонимом, понятно), но столкнулся с целой толпой журналистов: взволнованные, они приехали из разных точек — кто из казарм, кто с путиловской окраины, кто из других рабочих кварталов; все в один голос говорили, что начинается.
Молоденький репортер, пришедший в газету недавно, протолкался к Гучкову:
— Позиция, которую вы продолжаете занимать, Александр Иванович, есть позиция измены!
— За такие слова вызывают к барьеру, милейший… К сожалению, сейчас я лишен этой возможности, мне надобно пожить ближайшие дни…. Так что извольте покинуть наш дом, вы дурно воспитаны…
Все смолкли, настала гулкая тишина, особенно слышимая из-за ухающей работы печатной машины.
— Вы не смеете так говорить мне! Я ж не в обиду вам сказал! Я хотел оттенить то, что вы, создавший себе прекрасное имя действием и бесстрашием, сейчас, когда надо возглавить начавшееся движение, бездействуете!
— Значит, я вас неверно понял, — ответил Гучков, ощутив, как снова сдавило сердце: нет ничего тяжелее, когда тебе есть что ответить, но ты не можешь открыть того, что распирает тебя. Во имя того, чтобы сбылось то, о чем ты мечтал многие годы, ты обязан молчать и молить сердце об одном лишь: чтобы оно выдержало оскорбления и не разорвалось. — Я успею сказать то, что должен, — чуть не шепотом заключил Гучков. — Время еще есть. Я не опоздаю…
…Вернувшись из Ставки с отречением, подписанным бывшим государем, Гучков вызвал по юзу командующего Туркестанским военным округом Куропаткина — был дружен с ним со времен обороны Порт-Артура.
Тот отвечал рвано, чувствовалось, как нервничает: "Я счастлив случившемуся, хоть и дивлюсь себе: возможно ли для генерал-адъютанта радоваться свержению его государя и начавшейся революции… Но я отвечаю вам так определенно оттого, что русский народ исстрадался под тяготами ненавистного всем государя… Да, повторяю, я счастлив, оттого что, останься все по-прежнему, мы были бы раздавлены неприятелем, и в стране никто не смог бы удержать кровавую резню… Я с вами, Александр Иванович, и убежден, вы должны возглавить Военное министерство, больше некому… Заранее готов к сотрудничеству и безусловному подчинению… Жду указаний…
Гучков вернулся к книжному шкафу, перебирал фотографии, прощаясь с теми, кто был изображен на них, долго не мог оторвать глаз от прекрасных лиц Шингарева, горестного, надменно-красивого Колчака, Рябушинского и Немировича-Данченко, Леонида Пастернака и Набокова, потом медленно, шаркающе подошел к столу, обмакнул перо в высокую, массивную хрустальную чернильницу и подвинул к себе лист бумаги, чтобы дописать прощальные слова, но вдруг снова вспомнил тот прекрасный февраль, такой невозвратно-далекий уже, и явственно услышал свою первую тронную министерскую речь…
— Я обращаюсь ко всей необъятной России, ради которой мы готовы и жить, работая, и умереть, страдая, — грохо-чуще и счастливо говорил он тогда. — Господа, почему наши военно-промышленные организации сыграли ту роль, которая выпала на их долю за эти последние дни? Нет ли какого-либо противоречия, какой-либо неувязки между первоначальными задачами, которые поставила себе русская общественность, создав два года назад "военно-промышленные комитеты", и участием наших организаций в событиях последних дней? Создавалось странное положение: русский народ и русское общество навязывали власти свою помощь и сотрудничество, которая в этом сотрудничестве страшно нуждалась, и в то же время боялась и чуждалась их. Для меня было ясно, что при такой комбинации когда один человек протягивает руку помощи, а другой убирает свою руку назад, сжимает ее даже в кулак, — никакого сотрудничества быть не могло!
Когда были арестованы наши товарищи — рабочая группа центрального военно-промышленного комитета, — то я вместе с моим другом и ближайшим сотрудником А.И. Коноваловым отправились к представителям старой власти и сказали им: "Мы с вами в прятки не играем, мы честно и открыто скажем вам то, что есть. Мы не были революционной организацией, когда мы создавались: вы были не правы, когда преследовали нас, как государственных преступников и революционеров. Но мы сделались таковыми: это вы нас такими сделали, потому что мы пришли к заключению, что только без вас Россию ждет победа". Таким образом, мы, мирная, деловая, промышленная, хотя и военно-промышленная, организация, вынуждены были включить в основной пункт нашей практической программы переворот, хотя бы и вооруженный. Если я по правилам старого историка начну анализировать те элементы, которые родили переворот, то я должен отметить одну своеобразную особенность: этот переворот был подготовлен и совершен не теми, кто его сделал, а теми, против которых он был направлен. Заговорщиками были не мы, русское общество и русский народ! Заговорщиками были представители самой власти! И если иногда, среди трагических дней, которые мы переживаем, все же хочется подчас пошутить, то я сказал бы, что почетным членом русской революции мы должны были бы избрать арестованного ныне министра внутренних дел Протопопова.
Переворот является не результатом работы замаскированных заговорщиков, которых искали во тьме ночной агенты охранки, — он явился неизбежным результатом стихийных исторических сил, которые выросли из русской разрыхленной почвы. Это — историческое явление, и в том, что этот переворот является не искусственным творением и не результатом работы какой-то группы заговорщиков, как это было, скажем, в младотурецком или младопортугальском перевороте, кроется, по-моему, гарантия его незыблемой прочности. Кончена первая важная стадия в этом историческом явлении, кончено разоружение старой власти. Правда, обломки валяются еще всюду, осталось лишь подмести их и, может быть, совсем вымести из нашей русской жизни. Но это — мелкая, черная работа, тогда как перед нами открывается работа творческая, для которой требуются все гениальные силы, заложенные в душе русского народа. Господа, враг близок, враг у ворот! Только при том условии, что мы быстро наладим нормальную работу во всех областях народной жизни, можно будет создать те орудия и средства, без которых невозможно ни ведение войны, ни победа!
Гучков еще ниже склонил голову, словно бы страшась, что кто-то чужой, незваный, увидит его глаза; никто и никогда не видел его слез; папенька сызмальства учил: "Когда плохо — смейся, ежели кого боишься — бей его первым, разорился — шикуй прилюдно. И еще: как бы ни было плохо — горе свое не выказывай никому, людишки до чужой боли радостные".
Он никогда не забывал, как доктор Мезенцев в шестнадцатом еще году, кончив получасовой осмотр, спросил:
— Как будем говорить, Александр Иванович? С анёрами или честно, по-мужски?
— Только честно.
— Тогда вот что… Скоро сдохнете. Очень скоро. Если немедленно не уедете на отдых. В Крым. Повторяю, немедленно. Вечерним поездом. Или завтра поутру.
— Чахотка?
— Хуже. У вас такое переутомление, так разболтаны нервы, что можете помереть от громкого телефонного звонка. У вас сердце работает с перебоями. То молотит, то останавливается… Вы живете здоровьем ваших предков. Никто другой бы на вашем месте не выжил, я просто диву даюсь…
— Я должен съездить на карпатский фронт…