…Оглянувшись — не гонят ли следом филеры, — Гучков отправился на совещание коллег по Думе в связи с арестом его "рабочего комитета".
То, что вместе собрались Милюков, Коновалов, князь Долгорукий, было делом естественным: хоть и страдают "левизною", но все же кадеты как были, так и оставались единственно серьезными союзниками — умеренны, страшатся бунта, пытаются решить конфликт с властью миром.
Но Гучков всем ходом событий был вынужден впервые в жизни сесть за стол "узкого" совещания и с теми, кого он всегда почитал своими идейными (да и не только) противниками: с социал-демократом Чхеидзе и думским лидером эсеров Керенским; потом присоединились эсер Александрович (говорили, что он поддерживает постоянную связь с большевистским вожаком питерских рабочих Шляпниковым), меньшевик Скобелев, утонченный аристократ Набоков, еврей из евреев Маргулиес, представлявший левых кадетов, и чудом уцелевший от ареста член "рабочего комитета" Абросимов.
Родзянко не пригласили, Гучков объяснил это тем, что следует трезвенно понимать сложное положение, в котором находится председатель Думы, "единственная связь между депутатами и государем; надо беречь его репутацию, императрица и так не может слышать его имени".
Глядя на Керенского, на его цирковой бобрик (неловко, право, взрослый же человек, тридцать шесть лет!), Гучков сразу вспомнил Ивана Дмитриевича Сытина, самого, по его мнению, великого русского издателя. (Начал свой труд, когда ему было всего двенадцать; спасибо дядьке, увез из голодной деревни на Нижегородскую ярмарку торговать вразнос мехами; мальчишка был голосистый, с юмором и быстрый; хотели поставить на меха, но московский купец Шарапов взял его к себе в книжную лавку у Ильинских ворот.) И стал он офеней — таскал короб с божественными картинками, книжонками "Блюхера да Милорда глупого", дело шло бойко, в восемнадцать лет произвели в приказчики и положили первое в жизни жалованье — пять рублей в месяц. Оборотистый, смекалистый, он, особенно на Нижегородских ярмарках, набрал себе в услуженье офеней, те пошли с сонниками, житиями святых, сказками и картинками вразнос; так появились свои деньги — брал процент с выручки. Сорок тому лет назад Сытин испросил у своего хозяина разрешение на женитьбу, начал свое дело, купив под книжную лавку крохотную комнатенку на Старой площади — всего пять аршин в ширину.
Когда началась русско-турецкая война, сразу понял настроение народа — надобно помочь младшеньким братишкам-болгарам. Купил карту Бессарабии и Румынии, скопировал те места, где Скобелев перешел Прут, и напечатал за одну ночь. Карта разошлась в день. С этого дня Сытин сделался Сытиным — хозяином… А потом к нему, на Никольский уже рынок, пришел Чертков — от Толстого: "А отчего бы вам не перейти на серьезную литературу? Граф Толстой отдаст свои книги в подарок, без оплаты, только чтоб были дешевыми, для народа… А с его, толстовских, прибылей издадите Лескова, Короленку, Гарина…"
…К Гучкову в Петроград Сытин приехал сразу после пятидесятилетнего юбилея — не его личного, а Дела. Приехал одухотворенный, счастливый — создал "Общество для содействия улучшению и развитию книжного дела в России", купил землю в центре для первого в стране "Дома Книги", рассказал о своих планах: "Буду издавать, это, собрание сочинений Толстого, Лескова, Успенского, Гарина, Помяловского… У нас же к кому, это, прицепятся, ах, мол, гений, так и будут петь, что на клиросе… А тех, кто, может, и не первой величины, но большущего смыслу, тех, это, и не читают, моды нет… И Михаил Евграфыча издам: Салтыков провидец, у него дар Божий, и нет в нем, это, никакого ехидства, одна боль в нем, только он слезу прячет, мол, вроде бы смех в нем колышется… А чтоб коммерцию поддержать, издам бросовое, что на слуху… Плевако издам, Карабчевского… И вот думаю, это, Керенского защитные речи издать. Вы что по этому поводу думаете?"
Гучков слушал, как Сытин сыпал словами, храня говор стремительного мальчишки-офени, хотя уж и семьдесят, но за наигранной простотой (публично выступал блестяще, любому краснобаю фору даст) всегда скрывался вопрошающий интерес.
Сразу поняв, куда клонит патриарх русской книги, Гучков ответил, что задумка великолепна, он готов передать определенную сумму на бесплатные книги для увечных воинов и в лазареты, да и в окопе не грех получить настоящее русское слово, а не заумное кривлянье желтоблузников.
Про Маяковского я б, это, погодил, Александр Иванович, он не кривляется, он в истерике бьется от горя за страдания людские, ищет, как боль свою высказать… Пусть… Когда ж искать, как не в молодые годы? В старости поздно.
А "Хаджи-Мурат"? Или "Воскресение"? Их же граф стариком писал…
Сытин покачал головой:
— Он в старика игрался, Александр Иванович… С жизнью игрался, с людишками, царями… Он только Бога чтил, оттого как смерти больно страшился, считая ее несправедливою… Уж кого-кого, а писателя, это, издатель понимает, как словно мать — дитя…
— Часто с ним видались?
Сытин удивился:
— Да мне и видеть его не надо… Я, это, его читал с очками на носу, каждую строчку по пять раз — где буква вылете ла, где наборщик лишнюю запятую сунул. Лев Николаич точность формы свято чтил… Он отчего пастернаковские рисунки так нахваливал? Оттого, что Ленечка в форме — абсолют. Ничего лишнего, и все — изнутра… Чтоб там чего прикрасить, по нерву стукнуть — ни-ни… Спокойно вроде б все, а под им, это, колышет, как в кратере, буль-буль-буль… Не вода — лава… Сына его стихи смотрел, Боречка Пастернак, славный такой, застенчивый, но, это, не про наш день пишет, он всебейный… Издам, глядишь…
Гучков ждал, как Сытин вернется к книге Керенского; тот, в свою очередь, попивал чаек и продолжал говорить о Деле.
Только поздним вечером, когда часы пробили одиннадцать, хлопнул себя по лбу:
— Ах, господи, запамятовал совсем… Как было бы здорово, коли б вы, это, именно вы, написали вступление к книжонке Керенского: "хоть, мол, и по разные стороны, но в одной Думе заседаем…"
Гучков ответил не сразу; вопрос был не простым, старик умел щупать, да и ко мнению его прислушивается вся литературная общественность, надо ухо держать востро…
— Я бы написал, Иван Дмитриевич, да со временем туго… Как понимаете, страха во мне нет, опальный, мосты сожжены, однако послезавтра уезжаю по фронтам, а когда вернусь — один бог ведает… Да и нужно ли ему мое введение?
И Сытин ответил грустно:
— Ему — нет. Вам — очень.
С этим и откланялся…
Гучков и сам понимал, как ему было нужно такое предисловие: мудрый старик хотел единения всех тех, кто страдал сердцем по России. Но ведь Гучков знал, что, когда Керенского спросили, что было его первым потрясением в жизни, он ответил: "Казнь студента Александра Ульянова; его брата, Володю — он теперь Ленин, учился в папиной гимназии, — видал часто…" А второй раз Керенский плакал от бессильного гнева, когда услышал от отца слова императора Александра Третьего: "Мужики, а туда же лезут — учиться в гимназии".
Гучков знал, что имя себе Александр Федорович сделал на защите армянских эсеров, членов партии "Дашнакцутюн"; потом высверкнул при защите Бейлиса, вместе с самыми лучшими русскими адвокатами и Короленко; был приговорен за это к тюрьме; когда случился Ленский расстрел, самолично отправился в Сибирь, написал книгу об этой трагедии; в свет она не вышла, государь приказал конфисковать ее…
Защищал большевиков, членов четвертой Думы… Снова прогремел на всю Россию…
Одна из недавних речей его потрясла Гучкова. Невзирая на постоянный колокольчик в руке председателя Родзянко, неистовый правозаступник прямо-таки кричал в залу Таврического дворца:
— Нам говорят, что "виновато правительство". Нет! Наше правительство — это тени, которых сюда приводят! А кто их сюда приводит?!
(Гучков при этих словах Керенского зааплодировал.)
— Где реальная власть, которая ведет страну к гибели?! — продолжал между тем Керенский. — Не в мелких людишках, наших министрах, дело! Надо сыскать их хозяина! Того, который приводит их сюда, на наши заседания, в отведенные им ряды! Сколько погибло этих несчастных людишек-министров, расплачиваясь за чужие грехи?!
В зале стало так тихо, что сделалось немного страшно, как перед шквалом.
— По своим политическим убеждениям я разделяю мнение партии, которая ставила на своем знамени возможность террора! Я принадлежу к партии эсеров, которая открыто признавала возможность цареубийства!
Дума молчала, потрясенная; снова зазвонил Родзянко:
— Депутат Керенский, не занимайте нас изложением программы своей партии, ибо это дает возможность обвинить Думу в том, о чем вы говорите!
Керенский немедленно парировал:
— Я говорю то, что говорил в сенате гражданин Брут во времена, когда республике угрожала имперская тирания! И вместе с тем я категорически отрицаю террористические методы борьбы против несчастных, мало в чем повинных министров, исполняющих чужую волю! Нельзя прикрывать свое бездействие исполнением закона, когда наши общие враги каждый день издеваются над законом! А с нарушителями закона есть только одно средство борьбы — их физическое устранение!
Господи, как же он прав, подумал тогда Гучков; он может позволить себе говорить открыто, а я — нет. Но он — говорит, я — действую.
(Через несколько месяцев, уволенный уже из Временного правительства, Гучков встретился в Москве, во время августовского демократического совещания, с генералом Корниловым, своим первым главкомом столичного гарнизона. Ясно, что Керенский, взяв власть, сразу же убрал его из Петрограда на фронт; в Москве, на совещании Лавр Георгиевич требовал только одного — "железной дисциплины"; ему аплодировали; через четыре дня он поднял войска против Керенского, перемолвившись предварительно несколькими фразами с Гучковым перед отъездом из Первопрестольной. Большевики тогда вышли из подполья, сомкнулись с Керенским для разгрома Корнилова. "Мы не умеем считать, — сказал тогда себе Гучков, — не только копейки, но время, в котором лишь и выявляется судьбоносная целесообразность".
…Гучков снова оглядел собравшихся, заметил, сколь бледны лица этих разных, во многом непонятных ему людей, отметил (кроме бобрика) сверкание глаз и нездорово-чахоточный румянец на скулах Керенского, подивился выдержке и самообладанию Милюкова словно бы чайку зашел выпить — и поэтому обратился именно к нему:
— Павел Николаевич, ваше мнение…
Тот, пожав острыми плечиками, нахохлился:
— Надобно срочно выработать общую платформу… Посему попробую примирить все точки зрения. Итак, правительственная власть изжила себя. Единственная реальная сила, которая может заменить парализованное правительство, — Государственная дума, то есть мы. В ней, слава Богу, представлены все направления общественной мысли России: от крайне левых социалистов-революционеров до правого крыла партии октябристов… Националисты, выродившиеся в погромных черносотенцев, не в счет, с ними народ перестал считаться; как психически больные, они поносят всех и вся, однако не предлагают ничего реального. Они лишены интеллигентного ядра, поэтому их плаксивые причитания по поводу "народа-страдальца" никого более не трогают. Всех волнует — "что делать"? Мне сдается, что Дума стала средостением всех классов и слоев нашего многострадального общества. Дума, и только Дума, должна сформулировать те лозунги, которые выдвинет мирная демонстрация, что соберется у Таврического дворца. В этом свете вычленять из общедемократического процесса позицию одного лишь рабочего класса я считал бы нереальным. Это разъединение, а власть всегда била своих врагов поодиночке.
Керенский взорвался:
— Господин Милюков, министр Протопопов бросил рабочих людей в каземат! Арестованы труженики, которые выражают волю класса, несущего главное бремя войны! А вы предлагаете нам молчать, ничего не предпринимая без согласия Думы?! Каждая минута в каземате равна годам на воле! Мне странно и горько слушать вас, Павел Николаевич! Я никогда не был поклонником большевиков, но я считал своим долгом защищать в суде именно депутатов-большевиков, потому что они говорили в Думе то, что почитали своим долгом говорить: выборочной демократии, угодной мне или вам, не существует! Демократия многомерна и принимает все точки зрения, кроме черносотенных!
— Не далее как неделю назад я читал листовку эсеров, — ухмыльнулся Милюков, — арестованного рабочего Гвоздева там клеймили наравне с изменником Гучковым…
— Господа, — сказал Набоков, — сейчас не время для пререканий, хотя политическая борьба и предполагает эмоциональные срывы… Нам не надо бы пикироваться, ситуация слишком трудна, право…
Гучков кивнул, согласившись с Набоковым, приглашая взглядом высказываться каждого.
Чхеидзе поддержал Керенского:
— Павел Николаевич, вы рискуете оказаться в хвосте событий. Мы не вправе позволять царю и Протопопову творить произвол, бросая в тюрьму представителей рабочего класса, какую бы линию они ни вели. Ваша тактика — если это стратегия, то мы ее не примем — намеренно отделяет рабочий класс от общенародного демократического движения. Что ж, рабочий класс достаточно силен и организован, чтобы выступить под своими лозунгами, как предлагают товарищи большевики: не демонстрация в поддержку Думы к Таврическому дворцу, а к Зимнему, с чисто рабочим лозунгом против террора самодержавия…
Абросимова словно подбросило со стула:
— Я, как член "рабочей комиссии", говорю гражданину Милюкову прямо и открыто, по-нашему, трудовому, в глаза: демагогия это! Вы боитесь бросить вызов самодержавию! Что ж, мы это сделаем сами, без вас!
Набоков закурил.
— Павел Николаевич, при всем моем к вам почтении — вы и Гучков патриархи демократического движения России — я должен с вами не согласиться. Более того, я бы поддержал господина Абросимова… Да, да, поддержал бы… Не опасайся я лишь одного: демонстрация рабочих к Зимнему будет расстреляна…
— Войска стрелять не станут, — заметил Гучков. — Я держу руку на пульсе армейских дел… Но разделять движение — в этом я согласен с господином Чхеидзе — нецелесообразно… Только общее может возобладать над коррумпированной, некомпетентной властью…
Сошлись на том, чтобы провести консультации, прежде чем выработать единую программу.
Абросимов, плюнув под ноги, махнул рукой на собравшихся и демонстративно покинул собрание…
(В это же время государыня писала Его Величеству в Ставку о том, что в северной столице заметны признаки "чисто хулиганского движения; мальчишки и девчонки бегают по улице и кричат, что нет хлеба"…
Она плохо знала историю: накануне Французской революции мадам Помпадур соизволила поинтересоваться, отчего по улицам бегает чернь; ей ответили, что чернь требует хлеба, коего нет; могучая фаворитка соизволила на это заметить: "Если нет хлеба, пусть едят пирожные".
Именно эта фраза стоила ей головы — революция, рожденная тупоумием власти, мстит гильотиной.)
…Путилов аж смеялся от злости:
— Завтра вызывают в министерство юстиции, Александр Иванович. Если, говорят, не сойдемся, — будете ответствовать в суде по всей строгости закона военного времени.
Гучков потер затылок — ломило до звона в ушах; давление поднялось, спать удается не более пяти часов в сутки; увы, не Наполеон, веки тяжелели к полудню, становясь свинцовыми; держался настойкою женьшеня, чуть бодрило.
— В чем дело? — спросил устало: перед Путиловым не надо играть бодрость и хорохористость, свой до самой последней капельки, так же думает, так же чувствует — братство.
— Я поставил новую линию, металла идет меньше, экономия, снаряды даю быстрее, качеством надежнее, так вот, оказывается, я преступно не провел "обязательное в таком случае утверждение "тфэо" — технико-финансовоэкономического обеспечения. А я знал, что это самое "тфэо" займет полгода: согласовать надобно в министерстве промышленности — там три департамента; в банке; военном министерстве — два департамента; министерстве финансов — три департамента; министерстве путей сообщения — три… Ведомство пожарных, канализации, инспекция водного надзора… Пять столоначальников в каждом; это чертово "тфэо" каждый столоначальник обязан завизировать, внеся свои коррективы, отправить коллегам в другие министерства, все увязать с ними, а уж потом я должен перед ними защищать свой проект! А на фронте снарядов нет! А я их даю! И за это должен идти под суд!
Гучков потер затылок, вздохнул.
Вас это удивляет? Должны б привыкнуть к российской действительности. "Мировую" предлагают? Наверняка предложат. Ну и соглашайтесь, черт с ними…
— Мировая — это значит остановка линии, Александр Иванович. Соглашаться?
Гучков чуть не простонал:
— Если б я не был православным, право б, застрелился… Но страшно: на кладбище не похоронят…
— А во мне вызрело столько ненависти, что
— В сердце, — твердо ответил Гучков. — Я слишком явственно представляю, как мои рыже-кровавые мозги разнесет по стене, столу и ковру… Стрелять готов лишь в сердце… Даже боли не будет… И эстетично… Кстати, какого числа великий князь говорил с вами?
— Пятого, когда обедали у Павла Николаевича.
— А седьмого я уж слыхал об этом обеде. Значит, Протопопов донес государю шестого утром. Язык, язык, язык — вот она, болезнь наша…
— Не будь цензуры, языкам бы места не было: все печатаем в прессе, читайте, домыслы сами по себе умрут…
Гучков зло хохотнул:
— Любопытно, в какой из демократических стран возможно напечатать в прессе разговор родственника главы государства с другими заговорщиками о том, как и когда главу этого самого государства пристрелить? Смешно, а? Ладно, что будем делать, дабы отстоять вашу линию?
Сказал так потому, что, любя Путилова, тем не менее даже ему не считал возможным открывать все то, что держал в голове. Никаких записей имен, телефонов, адресов; да здравствует память, высшее таинство заговора, который лишь и может подвигнуть уснувшее общество к такому изменению ситуации, когда не будут страшны ужасы "техникофинансово-экономических обеспечений". Господи, но отчего Запад смог так легко воспринять рацио?!
Почему он выявил его в себе?! Утвердил во всех гражданах и подданных?! А мы бежим от рацио, как от огня! И сколько веков уже?! Что должен сделать промышленник в Англии, Америке или той же крошечной Бельгии, дабы поставить новый завод или создать фирму? Одно лишь: получить банковскую гарантию и согласие муниципалитета! И все! Никаких "технических обеспечений"! Отчего же мы столь несчастны и спасения не видно?! Почему полчища чиновников должны разрешать смелость мысли и разумность поступка? Почему?! Видимо, главная страсть истинных хотев России, пришедших с матушкой Екатериной из германских земель, — страсть к порядку — выродилась в самопожирающую рутину, раздавленная громадностью полученной ими территории, — пойди, загони ее в отчетность! И не надо бы! По-американски бы каждому штату и городу свобода управления самими собою. Что?! Да разве российский абсолютизм ("исчо" вместо "еще", очень по-русски!) мог позволить такое?! Сам держу вот смысл нашей монархии; но ведь будь у нашего орла не две головы, а тысяча, все равно за всем не уследить!
— Есть два выхода, — ответил Путилов, закурив длинную папиросу дорогого египетского табаку, — и оба скандальны: или обращаюсь со встречным иском против германских шпионов, свивших себе гнездо в наших министерствах, или иду на процесс… Станочную линию останавливать не буду.
Гучков кивнул:
— Я с вами. Если Думу не разгонят — что, кстати, весьма вероятно, ибо Протопопов мечтает о диктатуре, — учиню скандал. А коли посадят под домашний арест или вышлют на Кавказ, найдутся люди, которые примут мое знамя. Но интервью готовьте, послезавтра будем давать в номер — сразу, как закончите "мировые" переговоры.
Путилов достал из кармана диковинную французскую шоколадку:
— Это от меня вашей нежной доченьке, Веруше…
..Гучков сказал шоферу везти себя в "рабочий комитет" — его детище, сам подбирал кандидатов, чтобы оторвать цвет мастеровых от радикальных партий, включить в работу; так нет же, арестовали; понятно, на место арестованных членов тут же делегировались новые.
Самым резким из собравшихся был все тот же Абросимов — успел, видимо, подготовить народ после выступления Милюкова на недавней встрече.
— Мы не подачек ждем от правительства, а уважения к нашим требованиям! Контролеры из ревизионных комиссий не скрывают, что премии нам урежут в три раза, запретят платить сверхурочные, обрекут на форменный голод! И не надо нас уговаривать, господин Гучков! Хватит одного Милюкова! Товарищи рабочие, у нас теперь один путь — на баррикады!
— Ну и что это даст? — Гучков сдерживал себя, старался не сорваться на отчаянный, полный трагического бессилия окрик. Кровь? Немецкую оккупацию? Обещаю, что завтра все ведущие газеты выйдут со статьями против душителей-контролеров. Да, вы правы, нынешнее правительство изжило себя, мы имеем дело с растерявшимися истуканами, которые не имеют ничего реального, что можно было бы предложить не только рабочему люду, но и крестьянству, солдатам, путейцам! Вы же знаете, что мы самым активным образом боремся за создание ответственного перед Думою министерства — с ясной программой, которая немедленно поведет к тому, что лавки будут полны товарами!
— Хватит нас завтраками кормить! — Абросимов был неукротим, рвал ворот косоворотки. — Наелись господских завтраков, силы от них нет! Кто за мою резолюцию — "вперед, на баррикады", — прошу голосовать!
— Тогда идите первым, сказал Гучков. — Примите жандармскую пулю на глазах у ваших товарищей! Что-то, как я погляжу, те, которые особенно громко кричат, на поверку прячутся за спины друзей! Призыв идти на баррикады, когда наступает немец, — измена!
— А на голодный паек нас сажать — не измена?! А кто сажает?! Немец?! Нет, свой, русский барин! Он и есть главный изменник!
— Я, по вашему мнению, барин, — ответил Гучков, — но почему же тогда стою на стороне рабочих?