— Там и похоронят…
— Меня люди ждут, доктор! Все по юзу обговорено! Нельзя мне не ехать.
— Валяйте. Но, повторяю, оттуда вы живым не вернетесь. И я готов это написать в моем заключении… Зовете окружающих быть европейцами, а ведете себя, словно какой гунн…
— Веду себя как русский, — вздохнул Гучков горестно. — Мы всё считаем, что время для нас не считано… Сколько в этом чертовом Крыму надо лечиться?
— Два месяца. Не меньше. И не лечиться, а гулять…
— В горы, что ль, лазать?
— И это тоже. Но в слово "гулять" я вкладываю иной смысл. Пейте вино, заказывайте татарам "саслыка", ихние чебуреки ешьте, в винт играйте; не любили б дражайшую половину, сказал бы — девку завести… Вы на грани смерти!
Или — того хуже — психопатического расстройства… Вас о чем ни спроси, к одному и тому же возвращаетесь, к нашему русскому бардаку, а сердце у вас в это время стучит, как словно кузнец вымахивает молотом.
…Гучков назавтра же уехал в Крым; в Ялте не остановился, слишком многолюдно; в окопах солдаты гибнут, а здесь оркестры, променады по набережной, горький запах турецкого кофе, шикарные пролетки на "дутиках", мир, спокойствие и безмятежность, как в нейтральной далекой Швейцарии. Шаляпин предлагал пожить у него в имении "Кастро-поль". Басил в телефон: "Дом не велик, двенадцать комнат всего, но очень уютен, кипарисы, море рядом, повар прекрасный, Магометка, управительница Елена Константиновна, как в раю себя будете чувствовать…"
Звал к себе в Форос и чаезаводчик Кузнецов, говорил, что, видимо, подъедет Горький, все не так скучно; библиотека довольно неплохая, три тысячи томов одной лишь европейской классики, все сытинские и марксовы издания российских литераторов. "Припадите к Лескову и Щедрину — что там ваши Толстые с Достоевским! Мечтатели, придумщики, а Щедрин — это пророк России, все про наш народец знал, и поныне живем, следуя его сатирам…"
Тем не менее Гучков остановился у доктора Гроздина, в Верхней Мухалатке, возле школы, построенной еще Чеховым (понятно, ни мемориальной таблички на стене не было, ни барельефа Антона Павловича).
"Беспамятный мы народ, — горестно подумал Гучков, вылезая из брички, — зло помним, добро не замечаем".
Машенька поехать с ним не смогла — оставлять Верушку в такое тревожное время невозможно.
Каждое утро Гучков уходил — через татарское чистенькое селение — в лес, к бассейну; вокруг — ни души; купался в родниковой, синей (такая чистая) воде, полоскал ею рот, пощипывало — масса минералов.
"А француз какой или англичанин уж давным бы давно родниковую воду эту продавал, "новые Виши", рекламу б на всю страну поставил, деньги б мел лопатой…"
После дождей собирал в соснячке маслята, жарил их по собственному рецепту — с луком, чесноком, на козьем нутряном жиру; по субботам пил с доктором Гроздиным вино и резался в железку — тот винт не знал.
Почувствовав себя крепче, пошел на горное плато по "чертову ущелью"; старик-татарин Ахмед, приносивший по вечерам парное козье молоко, говорил, что Пушкин забирался, уцепившись за хвост ослика.
Получил весточку от Машеньки (отправлено десять дней назад!); читал ее письмо — с обязательными смешными стишками — как в юности: представляя ее себе всю; с горечью подумал, что давно уж не называл Машеньку и Верушку "лысками" — это у них было потаенное ото всех ласкательство друг к дружке; последние месяцы окружающие, даже самые близкие, сливались в какое-то пятно, мельтешили; лекарь прав, я был на грани срыва, если не смерти…
Ночью, задув лампу на столе, поразился громадине луны; свет ее делал комнату хирургически чистой и холодной, хотя погода стояла на редкость теплая, пахло сеном и конским навозом — возвращение в деревенскую молодость.
Взял карандаш, написал письмо — при окаянном лунном свете: "Я снова ощутил себя самим собою, то есть заступником вашим, а если вашим, то и всей нашей исстрадавшейся державы. Вернулось достаточно смешливое бесстрашие и вера в вечность. Две недели назад я понял, что утерял ее"; закончил строчками, которые пришли сразу, выстроившись в длинную, без запятых, фразу: "Благодарю тебя за добрые стихи, и ветер стих, и улеглось ненастье, конечно, это штрих, еще не счастье, а мы до горя больно все легки; я чую — знак беды угас, как зимняя звезда на небосклоне, и, честно говоря, хоть жизнь на склоне, теперь уж и минута словно час; умру я ненадолго — отоспаться — и завтра к вам вернусь со склона Мухалатки, целую вас; пока, мои ребятки…"
Ну хорошо, мы победили, думал Гучков, тупо глядя на револьвер; сбылась наша мечта, несчастный Николай и его лакействующие болванчики-министры пали… Борьба, длившаяся с девяностого года, увенчалась успехом, к власти пришли компетентные люди, то есть мы… Компетентные? А отчего же Милюкова, Родзянку и меня уже в мае Керенский выкинул из первого кабинета народного доверия? Рок? Так ведь именно об этом государь говорил постоянно… Чушь на козлином жиру, самооправдание… Слишком было много митингов? Но мы же сами требовали истинной свободы слова. Разноголосица в печати? А разве в Лондоне все газеты на одно лицо? Демократия предполагает множественность мнений… Не готовы к демократии? Но об этом постоянно визжали черносотенцы. Нет, дело в ином, впервые, не таясь самого себя, Гучков ответил Гучкову. Дело в том, что мы, получив власть, не разрушили аппарат царской власти, вот в чем наша вина перед Россией! Надеялись, что бюрократия — под нашим водительством — изменится, подчинится настроению народа, испытает такое же, как и мы, облегчение… Отречение у государя брал я с Шульгиным — октябрист и культурный националист, оба правые… Намекали бюрократии, что, мол, свои сменили своих… Все — сплошные намеки, ничего своим текстом… Маниловы… Сладкие, как кисель… Маниловы…
(Эти слова и раньше жили в нем, но он запрещал себе даже слышать их, боясь разрешить им оформиться во фразу.)
И словно бы хватаясь за соломинку спасения, Гучков с каким-то злорадством спросил себя: "А почему же Ленин все последние годы прямо-таки кричал о новой, теперь уже коммунистической бюрократии?" А потому, ответил он себе, что его власть в борьбе против белого движения вынуждена была стать абсолютной… Вместо одного Николая пришел десяток тысяч убежденных в своей правоте комиссаров, причем в большинстве своем это были не абрамчики, а, увы, именно "николаи". И нас расколошматили, хотя у красных в командовании, кроме вершин типа генералов Поливанова и Брусилова, не так уж много было профессионалов, а под нашими знаменами сражался цвет европейской военной науки — Деникин, Колчак, Врангель, Слащев…
Ужас новой советской бюрократии заставил Ленина ввести нэп — ставка на Европу.
Ну и что? В нем снова поднялось какое-то отвратительное, темное, испугавшее его злорадство. — Сломал он свою бюрократическую машину? Нет. Значит, рок? Врожденное, с молоком матери впитанное отторжение западной модели? Презрение к личности? Желание страдать? Верить в патриарха? Понятие "очищающего страдания" тоже ведь у нас родилось… Несчастный мой народ, такой нежный, умный, добрый, совестливый, отчего тебе именно выпала столь страшная божья кара?!
Не вали на народ, сказал он себе с тоскою: во всем виноват ты, и только ты; были бы порешительней и не живи в плену догм, именуемых традициями "седой старины", не просрал бы отечество, эмигрант поганый! Фраза была такой слышимой и презрительно-грубой, будто произнес ее не он, а кто-то другой; о "феномене Гучкова" сам Гучков размышлял с некоторым удивлением, подчас критически, яростно даже: "Дурак, не то сморозил!" — но притом уважительно, глядя на себя как бы со стороны, холодно и взвешенно.
Вспомни, как ты ярился, когда читал в прессе военно-политические отчеты Константина Шумского, — поверь ему, так кругом тишь и гладь да божья благодать! Или сплошные успехи, или временные неудачи — как предтеча окончательной победы… Ну и что? Пристыдил ты его? Да. Публично. А тому как с гуся вода — продолжал свое, тонко вынюхивая, что будет угодно прочесть августейшей семейке. А можно было б Шумского этого перекупить, на худой конец! Но ведь нет! — "Не хочу мараться с гадостью"… Ах, боже, боже, как был прав Пушкин: "Мы ленивы и нелюбопытны!" Как я был потрясен, прочитав Сергея Есенина, мальчика тогда еще, не про кого-нибудь, про меня:
Желтый хвост упал в метель пожаром, На губах — как прелая морковь… Пахло инеем и глиняным угаром, А в ощур сочилась тихо кровь.
Он тогда сел к столу — написать этому гениальному мальчику, поблагодарить его, открыться в сокровенном, предложить срочно издать его книги у Сытина, но кто-то позвонил, пришел, вызвал — суета, безделица; после Машенька позвала к завтраку — и уж время ехать в Думу, а там все мозги за день отшибет, до постели б доковылять…
Правда, вспомнил он, однажды, бессильно упав на мягкие перины — Машенька мигом расшнуровала башмаки, сняла носки, одела теплые, шерстяные, — и он заколыхался своим добродушным, чарующим смехом. "А все же мы их прищучили, — говорил он тогда, — загнали в тупик, не посмели с нами не посчитаться…"
Он приехал измученно-счастливый оттого, что выиграл долгую драку с министерством финансов, которое готовило закон о подоходном налоге. Князь Шаховской стоял на обычной для всех российских министров жесткой позиции: "Довольно цацкались, пора наводить железный порядок и крепить бюджет!" (Эх, коли б финна какого протащить в министры или чухонца, у тех деловая хватка в крови, не отчеты пишут, а дело делают, оттого и живут лучше нас, а коли в чем горят, так в себе вину ищут, а не в жидах с масонами!)
Гучков трижды выступал против министра; сначала обратился к здравому смыслу и Священному писанию: неразумно обирать и без того бедный народ; грех отбирать у человека то, что он получил за труды свои.
Министр ответил, что доводы звучат ярко и впечатляюще, но при этом спросил, как же государство, не взимая налоги, может создать бюджет?! Причем для того лишь, чтобы служить подданным, заботясь об их же благе?
Гучков предполагал, что ответ будет именно таким, он затаенно ждал такого ответа — повод к конкретному разбирательству всех параграфов и внесению корректив.
Поэтому второе свое выступление он посвятил тому, чтобы доказать неразумность столь высокого подоходного ценза: "Я могу жить на проценты с капитала, жить безбедно, как и Рябушинский с Мамонтовым, Морозовыми и Демидовыми; не тревожит меня и судьба спекулянтов Рубинштейна и князя Андроникова с Манусом и Бадмаевым. Когда впервые подоходный налог был введен в Америке, возмущение общественности было так велико, что Верховный суд признал этот закон неконституционным и отменил его. Казну создавали единственно за счет громадных таможенных пошлин на ввозимые товары: "Учитесь все делать сами, сограждане!" Триста тридцать миллионов долларов, то есть миллиард рублей, получила американская казна с таможенного налога — им бы и жить! Но их бюрократия все же протащила подоходный налог, однако сколь он взвешен и разумен! С тех, кто получает не более двух тысяч в год, взымают доллар с тысячи, кто зарабатывает более двадцати, — десять долларов с каждой тысячи, а уж кто взял сто — плати сверх этого тринадцать процентов от заработанного… А вы что предлагаете? Задушить предпринимательство на корню? Погубить истинно русскую промышленность и торговлю? Открыть ворота иностранному экономическому вторжению, которое налоговому обложению не подлежит? Да у нас и так в дни войны гонорею лечат лекарствами Деламуре, носки вяжет Томас Виттик-Конау, своих бастующих рабочих отправляет в армию заводчик Мюллер, продает презервативы Войт-Стар, укрепляет нервную систему Горашио-Картер, а спасает от седины герр Кальтоко!
Князь Шаховской грустно улыбнулся:
— Нет на Руси человека более бесправного, чем министр финансов… Давайте коррективы, будем обсуждать параграф за параграфом…
Налоги удалось сбить: с тех, кто получал восемьсот пять рублей, налог установили в шесть рублей, а министр требовал пятнадцать; с двенадцати тысяч казне надо отдавать — декларируя полученные деньги собственноручно — четыреста восемь. Ну а уж с тех, кто брал более четырехсот тысяч, — отдай сорок восемь тысяч и не греши. Против этого Гучков не возражал, получая триста пятьдесят, зато добился, чтобы армия и казачество подоходный налог вообще не платили, — бил в одну точку, перетягивая на свою сторону тех, кто владел оружием: а они все малоимущие, кто винтовку таскает за плечом, откуда у него деньги, каждая копейка на счету?! Добился он освобождения от налогов и всех благотворительных, ученых, культурно-просветительных, инородческих организаций — это была, пожалуй, главная победа; шквал оваций вызвала заключительная фраза: "Не убивайте русских Третьяковых, князь!"
…А как он негодовал, прочитав вирши Георгия Иванова — в обществе называли талантом, восходящей звездой… И вдруг такое:
Гучков ярился: при чем здесь кувшин? И кто сказал, что мы намерены дать им мир? Государыня? Как можно печатать такое?!
И снова не отреагировал так, как надо бы; ах, эта засасывающая российская текучка, когда пустяки мешают сделать то, что только кажется малым, а на самом-то деле, по-божески, и есть главное: наравне с Богом только Принцип…
А как беззубо он вел себя, встречая на вокзале Московско-Виндаво-Рыбинской дороги наследника румынского престола принца Кароля! Великий князь Михаил Александрович, по протоколу приветствовавший принца, дружески кивнул Гучкову, но руки не протянул, знал, что за Александром Ивановичем следят повсеместно, но тем не менее, проходя мимо, произнес, не глядя: "Очень надо увидаться".
А я обиделся, видите ли! Какие же мы все обидчивые, сил нет! На что угодно готовы обидеться, сами же себя накручиваем, а после сладостно себя же и жалеем…
А ведь говорить с великим князем надо было о том, что сукин сын Шумский, так называемый публицист, а на самом деле не иначе как агент Протопопова, крайне хитро писал в своем очередном журнальном обозрении, что, мол, Германия — через нейтральные страны — вновь предлагает мир, готова к разумным переговорам и что из Франции немецкие войска уйдут и Россию покинут, разве что останутся в издревле принадлежавших им Литве и Курляндии. Жал, сукин сын, что, мол, Германия может сделаться стомильонной за счет союзничества с Австрией, Болгарией, Турцией и Польшей, которой они дали суверенную автономию, они, немцы, а не Россия — как ни молил он, Гучков, об этом Двор, сколько можно держать в кабале народ католической веры и вертикального характера?!
Причем полосу Шумского заверстали так, что посреди разглагольствований щелкопера о "проклятой немчуре, которая алчет мира", был портрет непримиримого противника немцев, министра иностранных дел Сазонова, отправленного царем в ссылку — послом в Англию; в России самой популярной ссылкой для неугодных сановников было однозначно — в послы, с глаз долой, из сердца вон. Нет, положительно мы единственные потомки Византии, ни единого слова, ни одного фотографического снимка в простоте не поместим, все с третьим смыслом, затаенно, упрятанно, трактуй, как хочешь…
Говорить с великим князем надо было и о "Лохани", новом британском чуде бронированный автомобиль на гусеницах, прозванный "танком", — пуль не боится, преград не знает! Нам бы с союзниками об этом, главном, а мы патроны клянчим, как туземцы какие, право…
Корней Чуковский, вернувшись из Англии, приехал на чай потрясенный: "Слушайте, Александр Иванович, они строят военные заводы по двадцать миль в ширину и милю в длину за пять месяцев! Аристократки на фермах доят коров и растят поросят, заменяя фермеров, которые сражаются на суше, море и в подводных лодках! Вопрос победного окончания войны для них, даже если останутся одни, — вопрос месяцев! Англия стала военным лагерем, вот уж, действительно, совпадение их гимна с сутью нации: "Нет, никогда англичанин не станет рабом!" А один город Олдершотт чего стоит?! Это настоящая фабрика по производству, да, да, именно так, солдат и офицеров! А дети?! У них созданы рыцарские отряды бойскаутов — мальчики дежурят на улицах, охраняют мосты и вокзалы! Да что говорить?! Я там себя почувствовал полнейшим дикарем!"
Надо было просить великого князя, чтоб хоть по своей линии отправил в Лондон наших недорослей учиться уму-разуму; Петр не побоялся презрительных ухмылок бояр, нечему, мол, у супостатов учиться, оттого и стал Великим! Как бы "Союз русского народа" ни именовал Петра "антихристом", "предателем старины", "инородцем на русском троне", а выше государя у нас не было и не будет…
…А как я подставился, назначив через три дня после нашей февральской победы главою Петроградского военного округа Корнилова?! Как заулюлюкали левые: "Гучков готовит военную диктатуру!"
Зачем устраивал манифестации инвалидов — "Война до победы любой ценой"?! Не демонстрации надо было организовывать, а в свою команду, с которой не дискутировать, как с Милюковым и Керенским, до одури, а согласно делать общее дело!
Когда вернулись Плеханов, Засулич, Вера Фигнер, когда Чхеидзе возглавил Совет рабочих и солдатских депутатов, когда по улицам потекли колонны — приветствовать триумфально возвратившегося цареубийцу Бориса Савинкова и вождя эсеров Виктора Чернова, когда Чхеидзе чествовал на вокзале Ленина, я позволил себе испугаться… И "друзья" накрутили: "Не справитесь с ситуацией — теряем контроль над происходящим!" А надо было первому ехать на вокзал, обнимать Савинкова, грохотать свою речь — у нас только на слове и можно взять народ!
А я ринулся в армию — дело делать, текущие вопросы решать, дурак! Помощники б пусть ехали, а самому (ах как прав был Александр Васильевич Кривошеин!) надо было держать вожжи в руках… Так нет же, все сам, только сам! Все мы в душе самодержцы, я, я, я, я…
Да, я испугался вымаха революции, зная, какой она может стать варварской, именно поэтому хотел дать народу хоть какую-то победу на фронте — любой ценой… Я испугался неуправляемости, а надо было стать во главе движения, постепенно ввести его в берега, организовать анархию в парламентский порядок… Если бы я был пьющим, тогда бы понял великий смысл слова "опохмелка"… Надо было дать людям поправиться махонькой, вот бы все и успокоилось… Да, я испугался того, к чему так стремился… Прав был Керенский, который незадолго перед февральским переворотом кричал с трибуны Думы:
— Мы слышали здесь не из уст левых, а из уст октябристов, что "власть губит страну" и что "дальнейшее ее существование грозит крахом государству". Но при этом господа октябристы постоянно повторяют: "Мы — не революционеры, мы отрицаем революционный метод!" Утверждая это, они делаются похожими на мольеровского героя, который неожиданно открыл для себя то, что он говорит прозой… Процесс, в котором участвуют октябристы, есть процесс революционный! Господа октябристы не хотят признаться себе в том, что революция не есть действо, разрушающее государство! Вся мировая история говорит за то, что революция всегда была единственным методом для его спасения!
Неужели он был прав, несчастный, как и я, изгнанник Керенский?! Неужели его, как и меня, всех нас, погубило это проклятое внутреннее желание все держать самому?! Я, я, я, я, я… Сам держу… Само державие… Неистребимо оно в каждом из нас, невыкорчевываемо…
А Верочка? Любимое мое дитя, доченька моя! Почему она стала такой, какой стала? Значит, и в этом виноват я? Дети всегда отрицают то, что им навязывают. А я навязывал… Вот и получил в собственном доме большевичку… Да, да, не лги себе, она большевичка, она, смеясь, говорит: "Ты хотел, чтобы в стране был порядок? Большевики его и наводят! И делают это великолепно!" — "Перевоспитывая в соловецком концлагере цвет нации?" — "А что было здесь, в Париже? После мадам Помпадур? Здесь головы по улицам катились…
И убивали тех, кто мечтал сохранить умершее старое! А оно, это старое, как бы ни было мило, все равно смердит! Поэтому нужна операция! Гангрену лечат ампутацией сгнившей части тела, иначе — смерть всему организму!" — "Как ты можешь так жестоко и страшно говорить, Веруша?" — "Потому что я очень люблю свою страну!" — "Но ведь мы никого не посадили в концлагеря, когда взяли власть, Верочка!" "Вот поэтому я, русская, и живу в этом снисходительно-надменном Париже, где на нас смотрят словно на зулусов… Стыдно так жить, па, стыдно! У нас какое-то мифическо-букашечье существование… Прав Алексей Николаевич Толстой, и Константин Федин прав, и Зайцев, нашему народу нужна диктатура! Иначе он расползется! Он сам, вне объединяющей идеи, ничего не умеет!" "Да как же можно эдак о своем народе, Веруша?! О святом народе, страстотерпце. Вера перебила: "Вот когда этот страстотерпец отучится терпеть, тогда заслужит демократию!"
Трагедия с дочерью была его тайной, частью быта, к которому он привык уже, — детям прощают все, а безответный плевок берлинского черносотенца, прилюдное, несмываемое оскорбление, — сломал…
Слухи среди русской эмиграции разносятся мгновенно, завтра же все будут знать о скандале… Как после этого принимать у себя Глазунова и Рахманинова? Шаляпина, несчастную Цветаеву, того же Милюкова или Керенского?! Как, оплеванному, смотреть им в глаза?
Когда Верочка молила: "Па, порви с этими ужасными шовинистами, которые мечтают об авторитарной России! Связи с ними позорят тебя", он отмахивался: "Я, Веруш, до людей всех мастей жаден…"
…Старик… Я сломанный, бессильный старик, которому можно безнаказанно плюнуть в лицо… На глазах у всех…
Гучков снова потянулся к револьверу; надо кончать, сил нет более, и вдруг с отчаянным ужасом услышал:
— Санечка? Ты дома?! Я как сердцем чувствовала, ты вернулся! Торопилась к тебе, где ты?
Гучков стремительно схватил револьвер, не зная, что делать с ним, с собою, с этой ужасной, проигранной и обгаженной жизнью, начал открывать стол, скребуче сдирая ногти, потому что забыл про ключ, торчавший в замке, он слышал приближающиеся шаги Машеньки и впервые в жизни ощутил ненависть к той, которую любил больше себя и которая обрекла его на то, чтобы тот душевный ужас, в котором он существует, продолжался до тех пор, пока Господь не призовет его на свой суд…
ЭКСПЕРТИЗА
Юрий Нагибин
ОБРЕТЁМ СВОЁ ПРОШЛОЕ
Весной 1988 года в газетах было опубликовано сообщение об отмене выпускных экзаменов в школе по истории. Очередное банкротство, на этот раз в таком важном разделе идеологии, как историческое образование народа. Открыто и недвусмысленно признано, что история, которой годы и годы пичкали советских школьников, — сплошная фальсификация и что знания, вдолбленные в юные головы, не нужны — "наплевать и забыть", как выражался в фильме братьев Васильевых Василий Иванович Чапаев.
Постановление, касающееся на первый взгляд только школьников и наверняка воспринятое ими с восторгом, — еще бы, на один докучный экзамен меньше! — выходит далеко за пределы школьного научения, это своего рода революционный жест, отметающий более чем полувековую тенденцию исторической дезориентации народа, подмены пережитого в веках расчетливой и выгодной для власти ложью. Да, мы давно уже вернулись к пониманию истории как органа национального самомнения в духе ломоносовской риторической амплификации фактов.
Надо сказать, что фальсификация истории не является изобретением нашего времени. Даже летописи — главный источник русской истории от древнейших времен до середины XVI века — очень скоро стали, по словам Александра Ки-зеветтера, "служить вместо цели нравственного назидания целям государственной политики". Историк развивает свою мысль: "С конца XV и начала XVI столетия они не довольствуются тенденциозным изложением современных летописцу событий и начинают вносить тенденциозное освещение в изображение прошлого. Сложился ряд официальных легенд, доказывающих справедливость московских политических притязаний, права московского государя на всю Русь, на киевское наследство, наконец, на власть византийских императоров".
Тенденциозное, прагматическое, наличествующее в летописях, перешло в сказания, разрушившие летописную форму. Отсюда — в "целое изложение русской истории", созданное в Киеве, так называемый "Синопсис". В то время как киевское духовенство возвеличивало в "Синопсисе" религиозную роль своего города в русской истории, московский дьяк Федор Грибоедов писал для царского обихода первую "Историю о царях и великих князьях земли русской". Это не осененное гением произведение тем не менее надолго определило направление русской исторической мысли, видевшей в истории Отечества историю царствований. И там, в глубине веков, отчетливо проявляется тенденциозность и неотделимая от нее фальсификация: духовные преувеличивают заслуги церкви, государственники все приписывают князьям и царям. Еще не став наукой, история уже хочет быть служанкой тех, у кого власть.
Что говорить, история — не точная наука. Опираясь на факты, запечатленные в летописях, актах, всевозможных документах, она, как никакая другая наука, зависит от личности исследователя, от его добросовестности, проницательности, терпеливого трудолюбия, от его нравственной силы, свободы от угодничества, сервилизма, умения противостоять нажиму власти, а также от убеждений. Самый честный и благородный человек, самый трудолюбивый и ответственный, если он исповедует монархические взгляды, напишет историю так, что она будет служить идее монархии. Пример — "История государства Российского" Н. Карамзина. Вспомните Пушкина:
А может ли вообще быть беспристрастным исторический труд? Наверное, может, когда история формирует историка, а не историк корежит под себя историю. Примеры: Нибур, Моммзен, в известной мере наш Ключевский. Создавая свой курс, он не укладывал живую плоть истории на прокрустово ложе, отсекая все лишнее, не соответствующее его заранее сложившимся представлениям, равно и не растягивал мучающуюся плоть. Он учился, постигал, свободно и критически относясь к любому факту, любому документу, и делал выводы. В его литографированном курсе истории — к сожалению, он довел его только до Петра I — нашла блестящее развитие идея, уже намечавшаяся у его предшественников, — о социальном развитии общества. И еще: Ключевский сумел не поддаться ни западничеству, ни славянофильству. Его курс куда выше многолетнего фундаментального труда С. Соловьева — "государственника", который, в сущности, хотя и на более высоком уровне, чем Карамзин, шел "по царствам", увязая в бесконечных распрях и кознях державных особ. Кизеветтер прав, говоря, что "его общие взгляды оказываются, за некоторыми блестящими исключениями, чересчур внешним образом привязанными к материалу".
В мою задачу не входит рассмотрение сравнительных достоинств и недостатков исторических курсов русских ученых. Скажу лишь, что Россия вполне могла бы многого ждать от Н. Костомарова с его идеей народности истории, но ему не удалось создать обобщающего труда, в разгар его деятельности он был отлучен от университетов, ушел, в частности, в беллетристику, и русская наука понесла серьезный урон.
Вообще же дореволюционные русские историки были достаточно тенденциозны, и создаваемые ими труды не являли собой чистый поиск истины (в чем видел свою задачу великий Нибур). Ломоносов считал, что цель истории — "возвеличивание предков и моральное назидание потомков". Щербатов искал в истории пользу: открывая связь между причинами и следствиями, обретаешь "власть над будущими временами". На мой взгляд, в таком "утилитаризме" нет ничего зазорного. Но немецкие исследователи категорически отказывались "ставить историческому изучению практические цели и находили, что единственной целью его, как всякого научного познания, должно быть открытие истины, независимой от каких бы то ни было национальных или партийных пристрастий". Но разве был тот же Нибур так божественно свободен от всех социальных, сословных, классовых, национальных, идейных и, наконец, личностных пут или, скажем, пристрастий, когда искал истину? "Да и что есть истина?" — как говаривал Понтий Пилат и, поступившись внутренней свободой, послал на крестные муки того, перед кем охнул: "Се человек!"
Но вот на что следует обратить внимание. Русские ученые исповедовали те или иные взгляды, но действовали (в подавляющем большинстве своем) не по прямой указке власти. Да, среди них были высокопарные "певцы былых времен", "государственники", "народники", славянофилы, западники, аналитики, и каждый, желающий знать отечественную историю, мог найти источник, утоляющий его жажду, довлеющий его чаяниям, а человек, не склонный идти на поводу, мог составить собственное мнение на основе разнообразных точек зрения и различных познавательных метод. Никто тебе не навязывал одного непременного видения, имеющего перед всеми другими лишь то преимущество, что так видит государь. Гимназия кормила худшим и примитивнейшим из всех курсов….. — Иловайского, но каждый любознательный юнец мог поправить официального наставника школяров Ключевским или Соловьевым; а ведь были многочисленные и замечательные силой мысли труды, которые разрабатывали отдельные проблемы истории: Щапова, Буслаева, Семевского, Пыпина, Сергеевича, Забелина, Платонова, всех не перечислишь.
Конечно, самодержавная Россия была не самым лучшим местом для бурной игры свободного интеллекта, но все тогдашние ограничения, стеснения, административные акции, фальсификации в угоду правящему классу меркнут перед тем, во что превратила историческую науку эра, объявившая, что лишь с нее начинается сознательная история человечества.
Если говорить об истории как о науке, то она кончилась на М.Н. Покровском. Этот видный государственный и партийный деятель, участник Октябрьской революции, заместитель наркома просвещения и академик опубликовал свой пятитомный курс "Русская история с древнейших времен" еще в 1910–1913 гг. После революции он выпустил двухтомник "Русская история в самом сжатом очерке", ставший единственным руководством для всех изучающих историю в нашей стране. Покровский рассматривал экономические и социальные факторы российского бытия, почти исключив личностный момент из истории. При чтении его "самого сжатого очерка" возникало ощущение, что история не нуждается в человеке для реализации своих потенций. Столь крайняя социальность и "дегероизация" прошлого отвечала поначалу умонастроению масс, впервые вышедших на авансцену жизни и желающих собственноручно крутить колесо истории, а не руками своих выдающихся представителей. Покровский был в чести, и его имя присвоили Московскому университету. Правда, злые языки острили, что, согласно Покровскому, все исторические события в России зависели от цен на пеньку и коноплю.
Его обезличенная история перестала удовлетворять ту выдающуюся личность, которая с конца двадцатых начала стремительно возвышаться над своими соратниками, присваивая все большую власть, пока с помощью невиданного террора не стала всесильной.
Историю Покровского разгромили и отменили (университет "передарили" Ломоносову), новой не создали. Выпускались для школ и других учебных заведений какие-то жалкие пособия, никакого отношения к истории как науке не имеющие. В тридцатые годы началась та ни с чем не сравнимая фальсификация истории, которая продолжалась до последнего времени и завершилась нынешним конфузом.
Никто теоретически не восстанавливал права и значения личности в истории, это получилось как бы само собой и приняло уродливые формы.
Сталин примеривал к себе разные личины, и в зависимости от того, кто владел его воображением, на кого он хотел быть похожим, из тьмы времен возникали и ярко высвечивались те или иные фигуры. И не надо удивляться, что коммунист Сталин примеривался к венценосцам.
Хранитель Пушкинского святогорского заповедника знаменитый С.С. Гейченко рассказывал в моем присутствии замечательную историю. Гейченко, сын смотрителя Петергофских царских конюшен, по окончании Музейного института (этот необыкновенный институт дал всего один выпуск, после чего был расформирован) получил назначение в родной ему Петергоф на должность заместителя директора музея. Петергоф с его уникальными фонтанами, великолепным дворцом и всевозможными развлечениями, изобретенными неленивым гением Петра, был одной из царских летних резиденций.
Однажды, где-то в середине 30-х, немногочисленный музейный штат был взволнован сообщением, что приезжает Сталин и хочет осмотреть музей. Вождь приехал, неторопливо, как и все, что он делал, обошел царские покои, а затем сказал, что хочет остаться один, ему надоели "объясняющие господа". Все на цыпочках покинули зал, где под стеклянным колпаком хранилась царская корона.
Сталин пробыл там довольно долго, когда Гейченко решился заглянуть в коридор, ведущий к обитанию символа самодержавия. К своему удивлению, он увидел директора музея, приникшего к замочной скважине. Директор испуганно оглянулся, увидел Гейченко, с которым дружил, успокоился и поманил его пальцем. Гейченко подошел, нагнулся к щели и узрел единственное в своем роде представление.
Сталин выписывал круги вокруг короны, то приближаясь к ней, то отдаляясь. Иногда он быстро оглядывался на дверь, и у подглядывающих сердце ныряло в пятки, казалось, он видит их в крошечное отверстие. Конечно, этого не могло быть, и высокий посетитель вновь начинал свое кружение, а потом шагнул к короне и неспешно, но твердо убрал стеклянный колпак. После чего снова стал кружить. У наблюдателей отекли ноги, но оторваться не было сил. Наконец Сталин остановился, с полминуты сверлил корону тяжелым, исподлобья взглядом, потом протянул руки и снял с подставки. Он долго держал ее на вытянутых руках, затем поднял и поднес к голове. Подглядывающие в замочную щель поняли, что сейчас прикасаются к будущему. Сталин почти надел корону на голову, но не завершил движения, резко вернул ее на место, накрыл стеклянным колпаком и пошел к двери. Гейченко и директор едва успели скрыться.
Но оказалось, не успели. Обоих вскоре посадили. Директор погиб в лагере, Гейченко получил возможность в годы Отечественной войны искупить свою вину кровью. Что он и сделал ценой левой руки. До сих пор умный и проницательный Гейченко не может взять в толк, кто же на них донес. Похоже, в глубине души он склоняется к мысли, что Сталин увидел их сквозь дверь.
Оставив в покое царскую корону, Сталин стал примерять к себе иные личины. Алексей Николаевич Толстой первым понял, что заклятие с исторической темы снято, и предложил Сталину Петра I. Роман его, вызвавший восхищение самого Ивана Бунина, которого мало что восхищало в литературе, произвел на советское общество ошеломляющее впечатление. И дело было не только в его талантливости, превосходном языке, богатстве щедро и ярко написанной картины времени, а в том, что русский царь предстал национальным героем России, а не придурком-деспотом — душителем народа. Царь-преобразователь, царь — слуга народа, умный, жесткий, когда того требует государственная польза, добрый с друзьями, пылкий любовник (был бы и муж хороший, да не повезло в семейной жизни), безмерно жадный к знанию и науке, не любящий войну, но всегда готовый обнажить шпагу, если к тому принудят соседи-захватчики, справедливый в каждом поступке, никогда не превышающий меры возмездия и расточительный только в наградах, светлый и благородный, точно знающий путь России и всякую ее пользу, — таким предстает Петр со страниц романа. Идеал правителя и человека.
Конечно, Петр был не таким. Ленин говорил, что наши недостатки — продолжение наших достоинств. Это полностью относится к Петру. Его жадность ко всему новому, невиданному приводила к разбросанности, незавершенности многих начинаний. Пылкость оборачивалась
Не случайно самые приближенные к Петру люди отличались полным отсутствием моральных запретов. Таким был князь-кесарь, величайший следственных и пыточных дел мастер Ромадановский, таким был задушевный друг, светлейший князь Меншиков, исполнитель самых невероятных планов Петра, вор, взяточник, лихоимец, завершивший свое собачье служение царю тем, что помог ему перебраться в лучший мир. Вором был адмирал Апраксин, вором и бесчестным дельцом — вице-канцлер Шафиров. Меншиков к тому же был наставником Петра в неслыханных кутежах и чудовищном разврате.
Алексей Толстой все это знал, но ведь он и не стремился дать правдивый портрет Петра, он хотел, чтобы Сталин увидел себя в Петре, а Петра — в себе. И Сталин взял наживку, которую, возможно, сам и наживил. Сомнительно, чтобы Алексей Николаевич, как бы ни был он умен и проницателен, взялся за такое дело без подсказки или хотя бы намека: мол, пришла пора русскому царю стать героем советской литературы. До этого история дома Романовых преподносилась нам лишь в сатирических образах "Города Глупова" Салтыкова-Щедрина.