Неодобрительно покачав головой, Вайнштейн ушел.
— Поддадим с пролетариатом, Эдуард Вениаминович?
Округлым движением, почти не отодвинув дверей, распаренный, словно из бани, в дверь проскользнул Порфирий в белой рубахе, распахнутой на груди. Выложил на стол несколько гранок и заговорил очень быстро, будто боясь, что его лишат права голоса:
— Так вы спускайтесь, ребятки, как только сдадим первую страницу. Лешка ходил к венграм в магазин и накупил капусточки маринованной, селедочки, ветчинки. Обмоем Женькино рождение.
— Коньяка "Наполеона" сколько бутылок купили? Четыре? Шесть? — ехидно справился у Порфирия Алька. — Водки наши линотиписты не пьют, брезгуют, видите ли. Линотиписта-наборщика русских текстов в Соединенных Штатах днем с огнем не сыскать. Прижимистый Моисей вынужден хорошо им платить. Правда и то, что русскому линотиписту трудно найти работу по профессии. Посему Моисей и линотиписты занимаются постоянным взаимным шантажом… В ожидании очередного посягательства Моисея на их жалованье и права рабочая аристократия брезгует водкой и пьет в три раза более дорогой французский коньяк "Наполеон".
В ближайшем ликерсторе (винный магазин,
Рабочий день прошел более или менее ровно. Бывают куда более нервные дни. Водя острием карандаша по тексту детективного романа "Замок царицы Тамары", я вспомнил об оставленной дома жене и попытался представить, чем она в данный момент занимается. Если у нее нет сегодня апойнтментов (деловых встреч,
— Моисей платит этой суке Мейеру сто долларов за каждый кусок "Тамары". Потому что Мейер — его старый приятель. Сто долларов каждый день! А нам с вами — по двадцатке за статью, — Алька снял очки и протер ладонью физиономию. — Вы все же внимательнее проверяйте этот шедевр, пожалуйста. Вчера я случайно заглянул в субботний номер и заметил, что в "Тамаре" три раза перепутаны строчки. Слава богу, никто из сотрудников не читает этот дерьмовый детектив.
Я знаю, что как корректор уступаю Альке. Моя грамотность не выше средней грамотности литератора. Если орфография моя еще более или менее выносима, то синтаксис мой ужасен и фантастичен. В Москве, будучи свободным стихотворцем, я многие годы презирал запятые и утверждал, что даже сам вид запятой вызывает во мне отвращение. И вот человек, у которого запятые вызывают отвращение, сидит за корректорским столом. Львовский дал мне учебник грамматики, и я несколько вечеров кряду пытался выяснить для себя природу запятых, но только еще больше запутался. Однако и автор "Царицы Тамары" осведомлен о природе запятых не лучше моего. Он часто ставит взамен запятой — или вместе с ней — тире: "Товарищ Нефедов, взять этого человека под наблюдение и не выпускать отсюда! — А где ваши студенты? — Мой брательник повел их осматривать эту самую башню Тамары, — несколько смутясь, произнес золотоискатель… — Вздор! — заревел Карский. — Эту легенду о сталинских двойниках я слыхал не раз…"
— Скажите, Александр, вы верите в то, что у Сталина были двойники?
Львовский охотно отрывается от корректуры.
— Скажу вам честно, Эдуард Вениаминович, меня эти дела давно минувших дней совсем не интересуют. Вот от наследства я бы не отказался. — Он заглядывает в корректуру. — Генеральный прокурор штата Нью-Йорк разыскивает наследников Анны Ковальчук, умершей в доме для престарелых Толстовского фонда, чтобы вручить им… Ага, вот, нашел! "Риел энд персонел проперти", недвижимое и движимое имущество… Особенно, Эдуард Вениаминович, мне всегда нравилось недвижимое имущество. А божья старушка оставила дом и много акров земли в Рокленд-Каунти. Ах, почему моя фамилия не Ковальчук!
— На хрена вам эти камни в Рокленде? Вы же хотели свалить в Европу?
— Продать акры и дом и свалить в Европу. Без денег что же в Европе делать?
Под самый конец рабочего дня один из линотипов вышел из строя, и озабоченный новорожденный, тяжело сотрясая лестницу между типографией и редакцией, стал таскать нам оттиски первой страницы — по одному. Наконец, отдав Львовскому последнюю порцию корректуры, Вайнштейн остановился у корректорского стола, облокотился на него ручищами и встал над душой Львовского, переминаясь с ноги на ногу. (Я уже прочел свой последний кусок. Я работаю хуже, но быстрее Львовского.)
Через несколько минут, разозленный, очевидно, нетерпеливым притопыванием грубого рабочего башмака, Алька не выдержал:
— Слушайте, идите на… господин Вайнштейн. Я закончу корректуру и принесу вам материал…
— Господин Львовский, вы не на базаре. Не сквернословьте… Тем более не обижайте новорожденного!
Из-за моей спины появился "босс".
— Извиняюсь, Моисей Яковлевич. Но что он стоит над душой… Вечная запарка, и всегда по вине типографии!
— Сосуществуйте, господа! Мы живем во времена детанта (разрядки,
Порфирий смущенно пригладил седины. Он, видимо, тоже явился поторопить Альку, рабочим не терпелось выпить.
— Я, Моисей Яковлевич, заведующего типографией ищу.
В щели двери возникла простецкая физиономия Лешки Почивалова.
— А вы, господин Почивалов, разумеется, пришли искать Порфирия Петровича? — издевательски осведомился Моисей.
— Держите, дарю вам на день рожденья! — Алька протянул Вайнштейну прочитанную гранку, опустил в карман пиджака шариковую ручку и встал. — Надеюсь, на сегодня все?
— Если мало, могу дать еще восемь колонок "Царицы Тамары", — угрожающе сказал Вайнштейн.
— Нет уж, это к Эдуарду Вениаминовичу, пожалуйста. Это его любимый роман.
— Ну так что же, празднование состоится или нет? Я, кажется, был приглашен? — Моисей, задрав голову, снизу вверх хитро поглядел на Вайнштейна.
— Ну конечно, Моисей Яковлевич! — Вайнштейн вышел из оцепенения, в которое его повергла Алькина наглость. — Лешка, на, тащи корректуру вниз… Ледис энд джентльмен, прошу всех в типографию. Выпьем за мое рождение.
Самый хозяйственный из линотипистов, Порфирий разложил на наборных столах закуску и расставил бутылки. Естественно, сервиз был приобретен у "Вулворта" ("Вулворт энд Вулка" — дешевый универмаг в Нью-Йорке), бумажные скатерти, бумажные тарелки, ножи и вилки из пластика. Новорусскодельцы с удовольствием чокнулись бумажными стаканами, желаемого звука не раздалось, но "Наполеон" был так же жгуч, как если бы плескался в хрустале.
Дамы были представлены лишь бухгалтершей. Анна Зиновьевна, на ходу влезая в пальто, убежала к своим многочисленным детям. Рогочинская отправилась домой лечить голову. На самом деле голова тут была ни при чем, она просто презирала нас всех, за исключением "босса". Рогочинская родилась в Германии, но считает себя настоящей американкой и, как, ухмыляясь, сказал Порфирий, "пихается только с американцами". Мы для нее — банда неудачников, ни один из нас не сделает миллиона. По мнению Порфирия, Рогочинская никогда не сделает миллиона. "Так и останется старой девой. Уже перезрела, а все перебирает женихов. Кому она нужна с ее головными болями? Вокруг полно двадцатилетних".
Порфирий страшный циник. А кем еще можно стать после службы в Красной Армии, немецкого плена и работы охранником концентрационного лагеря. "Не Аушвица (Освенцим,
Байронические личности меня привлекают. В Москве у меня был приятель Юло Соостэр (мы с ним познакомились за год до его смерти). Он был художником и экс-советским заключенным. И экс-эсэсовцем. Звучит жутко. А на самом деле — простая история образца 1944 года. Рейх погибал, и спасать его, среди прочих, мобилизовали двадцатилетнего Юло, студента института искусств в Тарту. В сорок четвертом брали в СС уже не только чистых фрицев, но и "родственные племена". Посему эстонцу Соостэру пришлось пару месяцев повоевать на фронте в составе доблестных эсэсовских войск. Сбросив форму, Юло вернулся домой и опять стал тихо учиться в институте. В 1949-м он получил диплом, и тут-то его замели по доносу. И просидел он одиннадцать лет…
Меня ли тянет к байроническим личностям, их ли тянет ко мне? Охранники, эсэсовцы… Будет что вспомнить в конце жизни…
Выпив за день рождения Вайнштейна полтора пальца "Наполеона" и вульгарно, как все мы, зажевав его венгерским огурцом, Моисей некоторое время попрыгал с нами у наборных столов. Он ловко увернулся от прозрачных намеков осмелевшего от коньяка Порфирия ("неплохо бы накинуть рабочим по пятерке к жалованью, в стране инфляция, "босс") и стал сваливать. Вайнштейн подал ему макинтош, и Моисей, покряхтывая и нахлобучив шляпу, распрощался: "Вы молодые, веселитесь, а я пошел к жене… Не пропейте только типографию…"
— Ну, теперь-то мы и выпьем, господа! — Алька потер руки. Ясно было, что, взбодренная "Наполеоном", в нем забродила вчерашняя водка и ему стало хорошо. Ясно также было, что завтра ему будет плохо, но сейчас было очень хорошо. — Давайте, господин Вайнштейн, выпьем за дружбу. Чтобы никакие производственные разногласия не омрачали наших личных отношений. Кстати говоря, вы у меня давно не были. Что вы скажете о следующем воскресенье? Если вы свободны, приглашаю вас с супругой к себе. Вот и Эдуард Вениаминович приедет…
Выпивший добрый Львовский обнял подобревшего выпившего Вайнштейна, и они заговорили, перебивая друг друга, как два помирившихся после драки школьника. Не только Львовский и Вайнштейн, но все "господа", как и полагается на втором этапе алкогольного пробега, перешли на интим, то есть беседовали попарно. Лешка Почивалов — с Соломоном Захаровичем об истории русского литературного альманаха "Числа", родившегося и умершего в Париже в 30-е годы; замредактора Сречинский — с бухгалтершей, вооруженной полным стаканом "Наполеона"; распаренный розово-красный Порфирий — со мной. Он решил объясниться мне в любви:
— Я знаю, почему ты мне нравишься… Ты напоминаешь мне добрых хлопцев моей юности. Евреи, наприехавшие оттуда, — все психопаты. У тебя хороший, спокойный характер, Едуард. На тебя можно положиться. Я бы пошел с тобой в разведку…
Притиснутый к наборному столу, я, тщеславно улыбаясь, внимал Порфирию. Делая скидку на то, что Порфирий в поддатом состоянии был более сентиментален, чем не в поддатом, и на то, что русских в новой эмиграции можно было сосчитать по пальцам (значит, будь у Порфирия больший выбор, он, может быть, пошел бы в разведку не со мной), я все же был горд. Меня нисколько не смущало, что Порфирий еще год назад был для меня именно экземпляром, с каковым советскому юноше противопоказано идти в разведку. Забавно, однако, подумал я, что и Порфирий, и советские мужики употребляют одну и ту же фразеологию. Я живо представил себе, как я и Порфирий в неопределенных солдатских униформах крадемся, пересекая ночной лес. Что мы разведываем? Местоположение врага. Враг — это немец, который не может говорить по-нашему и говорит на непонятном языке. Американцы говорят на непонятном языке. А мы с Порфирием у них в тылу в разведке. Я решил, что пошел бы с Порфирием в тыл врага. Ибо Порфирий обладает нужной для этого занятия осторожностью и основательностью. В солдатской профессии, как и в любой другой, у человека или есть талант, или его нет. У Порфирия есть солдатский талант. Талантливых солдат смерть настигает в последнюю очередь, когда у нее уже нет выбора…
— Порфирий Петрович, а что чувствуешь, когда убиваешь человека?
— А ничего. Не успеваешь почувствовать. Потом, на войне убивать не только позволено, но для того ты на фронт и послан, чтоб убивать. Чувствами некогда заниматься. Это индивидуальный убийца мирного времени терзаем страстями.
— Не может быть, что ничего не чувствуешь, когда тип, в которого ты выстрелил, валится на колени, на бок и, подергавшись у твоих ног, умирает. Умер. А вы что?
— А ничего. Это в кино они у твоих ног умирают. В жизни не так. В атаке ты и остановиться не успеваешь. Или остановишься добить его, чтоб в спину тебе или твоим хлопцам не выстрелил. Шлепнул в голову и дальше бежишь. В основном все мысли об осторожности, чтоб на огонь не наткнуться или своих огнем не поубивать. Времени на рассматривание деталей, на разглядывание его глаз или прислушивание к тому, что он шепчет в последнюю минуту, нет.
— Я, Порфирий Петрович, часто думаю, что из-за того, что мое поколение войны не видело, мы как бы остались недоделанными. Ненастоящие мы мужчины. Вечные подростки. У меня комплекс неполноценности по этому поводу. Я даже не знаю, сумел бы я человека убить.
— Конечно, сумел бы. Что тут хитрого. Миллионы сумели, а с чего бы это ты вдруг не сумел. Подумай сам: много десятков миллионов в последней войне участвовали. Сумели, значит, все.
Порфирий глядел на меня весело. Очевидно, он верил в то, что я смогу преспокойненько заниматься солдатским трудом, убивать, как все добрые солдатики, без Достоевских штучек, без терзаний по поводу пристреленного в голову врага. Я хотел было расспросить Порфирия о сталлаге, но, вспомнив, что об этом периоде жизни он вспоминает менее охотно, решил, что сделаю это в другой раз, когда он поведет меня в "Билли'с бар" и мы там напьемся. "Билли'с бар" находится на Бродвее, у Сорок шестой, и его хозяин — очень черный Билли — приятель Порфирия. Порфирий напивается у Билли, не заботясь о последствиях. В самом крайнем случае, как было однажды, Билли позвонит жене Порфирия, и она явится на большом автомобиле подобрать алкоголика. Жену зовут Мария, и я ни разу не слышал, чтобы Порфирий назвал ее Машей. Мария — женщина крупная, красивая и молчаливая. Порфирий все обещает пригласить меня к себе, как он выражается, "в барак", куда-то за Нью-Йорк, но пока не выполнил своего обещания. По-моему, солдат боится жены.
— Можно вас на минутку, Эдуард Вениаминович? — Сречинский подошел, прижимая, как школьник, к груди черный потрепанный портфель. На Порфирия он старался не глядеть. Русский патриот и антикоммунист Сречинский, храбро воевавший против фашизма, презирал предателя народа солдата Порфирия, взятого в плен фашистами и ставшего у них лагерным охранником. Скрестись их дорожки во время войны, полковник Сречинский приказал бы расстрелять Порфирия у первой же стенки. Судьба же подождала с десяток лет, дабы охладились их страсти, и только тогда поместила их в "Русское дело", обязав ежедневно глядеть друг на друга и даже обмениваться фразами.
Мы отошли к дверям.
— Извините, что отвлекаю вас от народных торжеств, Эдуард Вениаминович, но я хотел бы сказать вам кое-что важное. Не хотите ли подняться в архив, там потише? Здесь невозможно разговаривать.
Я хотел. Я тогда еще уважал старших. Я последовал за ним. Он открыл своим ключом изрядно покореженную временем, очевидно родившуюся красной, но теперь пятнисто-экземную дверь архива. Нас встретил запах прелой сырой бумаги. Стиснутый между двумя этажами полуэтаж без окон был тесен для архива газеты, существующей более шестидесяти лет. Со стороны пола помещение перегревалось линотипами, а стены оставались холодными. Из-за разницы температур в архиве всегда было сыро. Бумага была обречена на смерть. Моисей все собирался найти для архива другое помещение, но так и не удосужился это сделать.
— Вы уже бывали здесь, Эдуард Вениаминович?
— Нет, Юрий Сергеевич. — На самом деле я здесь был, и несколько раз. Зачем я соврал? Мне показалось, что ему будет приятно быть моим проводником в этом склепе.
Уйдя далеко в щель, Сречинский покопался там и вернулся с тяжелой папкой цвета яйца кукушки. Положил ее на единственный стол архива. "Вот, глядите. Первые номера нашей газеты".
Я открыл папку. Обнажились желтые, рваные и подклеенные, рассыпающиеся ломкие страницы. Первое, что бросилось в глаза, — большая карикатура на Столыпина: министр собственноручно набрасывал веревку на шею тощего человечка. Объявлялось о собрании диковинной, доселе неведомой мне организации: РУП — Революционной украинской партии. В нескольких номерах подряд давно, по-видимому, сгнивший полемист С. Антонов набрасывался на газету "Голос труда".
— Что это за "Голос труда", Юрий Сергеевич?
— Орган партии анархистов. Была основана здесь, в Нью-Йорке, за год до нашей газеты — в 1911 году. Официально она именовалась "Орган Союза русских рабочих Соединенных Штатов и Канады". "Русское дело" враждовало с "Голосом"… Вы догадываетесь, зачем я привел вас сюда, Эдуард Вениаминович?
— Нет, Юрий Сергеевич.
— Чтобы вызвать в вас отвращение. Оглядитесь вокруг. Поглядите на полки, забитые русскими изданиями. Видите, сколько макулатуры! Море! И это лишь небольшая часть эмигрантских страстей. И в каждом номере газеты, во всяком рассыпающемся от времени журнальчике похоронены надежды, воля, таланты бесчисленных русских людей, мечтавших о новом будущем для своей родины. Сколько споров, дискуссий, ссор, внутрипартийных и межпартийных разногласий, и вот результат перед вами — все без исключения оказались на кладбище истории. Я привел вас на кладбище, Эдуард Вениаминович… — Он невесело улыбнулся. — Простите за этот похоронный тон. Моисей Яковлевич дал мне прочесть вашу статью о религиозном движении в Советском Союзе. Я прочел. В ней много интересного, статья пойдет в субботу, но вот что я заметил в вашей статье… — Сречинский потрогал рукой корешок кукушечной папки. Корешок под его пальцами вдруг раскололся. — Видите, какое все дряхлое… Я заметил, что вы втягиваетесь в здешние распри. Уже втянулись… Это опасно. Вы совсем молодой человек, вам не следует вживаться в эту кладбищенскую жизнь. Бегите отсюда, Эдуард Вениаминович, бегите, пока не поздно. Куда угодно, в магазин готового платья на Бродвее, в бар полы мыть, но бегите. Мертвая жизнь и мертвые души здесь. Негоже молодому человеку общаться с мертвыми. Общение с мертвыми не проходит для живых даром… Вы знаете, я не видел русских юношей уже с четверть века, у меня к вам особое, знаете, отношение. Дети и внуки моих сверстников не в счет, они уже не русские, они американские юноши… Я любопытствую, что же вы за фрукт, мне интересно, каких людей производит сейчас моя родина… Так вот, понаблюдав за вами, я нашел, что ничего страшного, что люди, судя по вам, по вас… Ну, короче, я совершил открытие, что не испортила та система народ, как я считал. Что вы вот — такой, каким и должен быть русский юноша. Страсти у вас есть, увлечения, восторги, крайние мнения… Я ожидал, что та система производит монстров. И потому, что вы мне симпатичны, я вам и говорю сейчас то, чего никому никогда не говорил: бегите прочь из этой мертвой газеты, с кладбища! Оглядитесь еще раз вокруг и запомните навсегда груды старой бумаги, в которые превратились энергия, воля и таланты…
— Юрий Сергеевич… — начал я.
— Ничего не нужно говорить, — остановил он меня. — Хотите знать, почему большинство старых эмигрантов так дружно ненавидят Набокова? Вовсе не за его якобы порнографически-непристойную девочку Лолитку, не за его высокомерие или снобизм, но за то, что он сумел вырваться из гетто, из круга мертвых идей и представлений. Спасся. Сумел отвлечься от непристойного обожествления мертвого образа мертвой России. От некрофилии, которой мы все с удовольствием предаемся уже шестьдесят лет. И я, грешный, в том числе.
Он закрыл дверь архива, и мы спустились вниз. Молча. Он пожал мне руку и, с натугой потянув на себя тяжелую дверь, вышел на Пятьдесят шестую. Я вернулся в типографию. Грустный. Раздумывая о том, что мужчинам под шестьдесят хочется научить жизни юношей своего племени. И потому я, единственный в "Русском деле" юноша племени Сречинского и Порфирия, оказался нарасхват. А ведь я даже и не юноша первой молодости.
В типографии было весело. Под звуки губной гармоники Лешки Почивалова Порфирий отплясывал с единственным нашим американцем — шофером и курьером Джимом Булфайтером. Пляшущие под мотив "Катюши" Порфирий и Булфайтер вовсе не походили на мертвые души. Очень даже живой Порфирий, символизируя, очевидно, женскую половину человечества, повязал поверх своих седин носовой платок. У наборного стола, сжимая стаканы в руках, кричали друг на друга Вайнштейн и Львовский.
— Вы удивительный тип, господин Вайнштейн! Своему человеку вы назначаете такую цену!
— Я тебе назначаю, Алекс, столько, сколько это стоит. Я себе ничего не беру, никакого профита! Ты бы знал, сколько Моисей берет с любавичей за печатание их проспектов! В три раза больше!
— У любавичей столько мани, что они могут платить и в сто раз больше. А я — бедный советский еврей, выехавший на Запад без копейки в кармане! — Львовский поманил меня рукой, приглашая в свидетели. — Эдуард Вениаминович, вот господин Вайнштейн пытается содрать с меня живого шкуру. Заломил за набор книги четыре пятьсот!
— Эдуард, хоть ты ему объясни. Я не могу заставлять линотиписта работать бесплатно. Я ж ему должен оплатить его рабочий день. Ровно столько я и спрашиваю за книгу.
— Господин Львовский — интеллигент. Ему не понять психологии рабочего человека. — Запыхавшийся после танцев Порфирий налил себе в свежий бумажный стакан хорошую порцию "Наполеона".
— Нечего демагогию разводить, Порфирий Петрович. Знаем мы вашу психологию. Вам лишь бы мани платили.
— А вы, Львовский, против мани, да? Чего же вы сюда приехали? В мировую столицу мани? Сидели бы в Израиле, или где там вы жили потом — в Германии? Вы что, анархист?
— Чи вы заткнетеся, чи ноу (нет,
Психопат, длинный и худой, раскорячившись, как ножницы, качался в двух шагах от меня.
— Ну-ну, больной, иди сюда! — сказал я спокойно. — Иди сюда, устрица поганая!
Он онемел от такого обращения и остановился. Он не привык, чтоб с ним так невежливо и грубо разговаривали. Он привык, чтоб его боялись. Он ни разу еще не наткнулся на твердого человека.
Я считал себя твердым человеком.
— Что глядишь, подходи, — сказал я, — я тебе зенки повыковыриваю!
К собственному удивлению, я обнаружил, что сжимаю в руке красную пластиковую ложку на длинной ручке и делаю ею выковыривающие движения. Я считал, что давно забыл все эти специальные обороты, но нет, память подростковых лет оказалась хваткой. Блатные словечки прилипли к сознанию, словно схваченные суперклеем, и вот спустя много лет я шпарю их наизусть.
Он стоял против меня и тяжело дышал. Без очков я не мог разглядеть деталей его лица, возможно, меняющегося выражения глаз, но это было не так уж необходимо. Нужно было только смотреть на него, как удав на кролика, не отводя взгляда. Что я и делал. То обстоятельство, что кролик был больше удава и вооружен молотком, дела не меняло. В таком поединке скрещиваются роли, а не мышцы. Его воображение несомненно пострадало от войны. За моими пустыми глазами ему, быть может, мерещились настоящие ужасы, увиденные им в старой Европе — на польских полях и в германских долинах. Развороченные внутренности, оторванные конечности, трупы в братских могилах. У меня же — в отличие от него — было пустое, невинное, ничем не заполненное воображение. Я был как пылесос с еще не использованным новеньким мешком. Он — уже насосался грязи и отяжелел. Я знал о нем многое — война, окружение, плен. Как и Порфирий, он служил у немцев… Он не знал обо мне ничего. Я был для него пришельцем с иной планеты, марсианином. Поэтому он боялся меня, как боятся пустого дома.
Он повернулся и убежал за наборную кассу. С глухим стуком упал на линолеум молоток. Как в романтической пьесе, злодей обессиленно выронил оружие. Не хватало лишь, чтобы он, схватившись за сердце, покачнулся и упал… Не упав, злодей рванул мимо горящей топки линотипа, схватил пиджак и, огибая нашу толпу стороной, трусцой побежал к двери. Между машинами проскочила лишь его по-ефрейторски стриженная под полубокс полукруглая голова. "Бьюмс!" — свистнули пружины двустворчатой двери типографии, мгновенно растянувшись и сжавшись.
— Ай да корректор, ай да молодец! — Порфирий выскочил из задних шеренг и похлопал меня по плечу. — Где же это ты научился так разговаривать? Я думал, ты интеллигент! А ты, получается, бандит!.. Этот психопат не раз уже нарывался на нас, потому Моисей и перевел его в ночную смену.
— Давно надо было его проучить, — угрюмо сказал Вайнштейн.
— Проучить, проучить!.. Что же вы, господин Вайнштейн, вы же его непосредственный начальник, а не можете своего рабочего на место поставить! Стыдно, господин Вайнштейн, хозяину заискивать перед рабочим. Здесь вам не Советский Союз, здесь капиталистическое общество! Вы забыли, что вы его хозяин? — Львовский с удовольствием воспользовался случаем, чтобы лягнуть оппонента.
Разумеется, Порфирий, Львовский и я продолжили празднование дня рождения Вайнштейна, но уже без виновника торжества. И разумеется, как обычно, мы оказались в "Билли'с баре"'. К тому времени коньяк ''Наполеон" уже глубоко всосался в стенки желудка и проник в кровь, так что вторую половину торжества я помню смутно. Чьи-то черные, лоснящиеся, хохочущие физиономии, вытаращенные глаза и фразы, смысл каковых навсегда останется для меня глубокой тайной. По всей вероятности, Порфирий оказался трезвее и отвез меня домой. Проснулся я от мерзкого треска будильника, но сумел перевалиться через спящую Елену и выползти в кухню только полчаса спустя. В газету мне пришлось бежать. Проклиная коньяк "Наполеон" и свою собственную глупость, проклиная Порфирия и "Билли'с бар", я несся по Тридцать четвертой, сбивая сейлсменов (продавцов,
Впервые Львовский явился на работу раньше, чем я. С улыбочкой превосходства он уже сидел, откинувшись на спинку корректорского стула, и курил "Мальборо". Смерив меня с головы до ног взглядом из-под затемненных очков, он сообщил:
— Моисей Яковлевич уже спрашивали о вас, господин Лимонов. Просили, чтобы, как явитесь, немедленно зашли к нему в кабинет.
Я взглянул на часы под потолком. Было шесть минут девятого.
— Довольны? — сказал я Львовскому. — Один раз явились раньше меня и довольны.
Положив на стол зонт и перчатки, я пошел к двери Моисея. Постучал.
— Можно, Моисей Яковлевич?
— Входите.
Моисей сидел у окна и держал в руках фотографию жены в металлической рамке. Он расстался со своей Дженни примерно час назад, подумал я, но у старых людей свои причуды.
— На вас поступила жалоба, — сказал Моисей. — От рабочего типографии Кружко. Он утверждает, что вчера вечером вы пытались его убить.
— Я? Убить его? Это он набросился на нас с молотком. Ни с того ни с сего. Если он душевнобольной, то при чем тут я?
Моисей бережно отогнул металлическую ножку, поставил фотографию жены на стол и взял со стола лист бумаги.
— Кружко пишет… — Моисей замолчал, шевеля губами, ища нужные строки. — Вот… "и он посмотрел на меня глазами убийцы"… Я никогда не замечал, Лимонов, что у вас глаза убийцы. У вас правда глаза убийцы? — В голосе Моисея звучала явная насмешка.
— У меня глаза очень близорукого человека, — сказал я. — Вот посмотрите.
И я снял очки.