В далеком-далеком детстве были у меня Митричи — деревянные, ярко размалеванные солдатики-чурбачки. Стоят навытяжку и падают убитыми все такие же розовощекие, усатые, руки по швам. Со временем они куда-то подевались, и, когда появилась на свет сестренка, остался лишь один облезлый чурбачок-Митрич, которого она нянчила в своем уголке вместе с плюшевым медвежонком и целлулоидной куклой. А я в эту пору уже играл оловянными солдатиками. Продавались они поштучно — крашеные дороже, некрашеные дешевле. Поставят перед тобой на прилавок коробку — покупай, каких нужно; зажав в руке монетку, выбираешь из россыпи, а лавочник поглядывает — кабы ты ненароком не стянул лишнюю фигурку. Были и наборы — турки в фесках и синих шароварах, русские пехотинцы со скатками шинелей через плечо и в бескозырках времен обороны Севастополя, французы в красных штанах, зуавы, сипаи, индейцы… Во время войны в Абиссинии можно было купить наборы оловянных абиссинцев и итальянцев, началась война в Испании — появились пестрые марокканцы. Но больше всего где-то отливали серо-зеленых фигурок в касках и одинаковых мундирах — бегущих, стреляющих, колющих штыками, — их можно было причислить к любой армии, так же, как и продававшихся одинаковых страшненьких солдат в противогазах.
Марширующих и бегущих солдатиков я выстраивал на парады. Не годились для этого подаренные мне кем-то два французских легионера в кепи, которые, откинувшись назад, падали сраженными в атаке. Ими, как и целящимися из ружей солдатами, можно было играть только в войну. Не любил я рыцарей — в войну-то мы играли уже современную. Зато нравились матросики, может, потому, что сам хотел стать моряком. Были они все одинаковые — в бескозырках с карабинами наперевес, стояли на подставках одной ногой, совсем как тот стойкий солдатик из грустной андерсеновской сказки.
Однажды весной я заболел скарлатиной, а спустя неделю слегли жившие по соседству мои друзья Сашка и Мишка. Отцвела сирень, распушились в кюветах поседевшие головки одуванчиков, в поселке умерли двое — Ванька Ершов и еще один мальчишка-эстонец из старобарацких, а мы все еще были в карантине. Но уже переболели, не могли заразиться друг от друга, и можно было вместе играть. Я приходил с коробкой своих солдат, Сашка с Мишкой доставали своих, и в песке возле завалинки мы устраивали сражения. Шея у меня была еще замотана платком, у Сашки шелушились уши, но мы остались живы, и наши армии опять осаждали замки, зарывались в траншеи, цепями шли в наступление на пулеметы. Все, как на настоящей войне, только убитых можно было поднять, и они опять становились живыми.
На следующий год родителям Сашки и Мишки дали новую квартиру, и они переехали, мы остались в прежней, я учился в третьем классе, но все еще играл солдатиками. Как-то осенью мама послала меня принести песку — надо было затереть цементом щель на кухне. С эмалированной кружечкой пришел к дому, где уже жили другие соседи, стал нагребать у завалинки песок, и вдруг кружечка что-то задела — два забытых, засыпанных песком матросика бежали в атаку на давно разрушенный, замытый дождями замок.
Потом в Васюгане я иногда вспоминал своих солдатиков — сколько можно было бы отлить из них охотничьей дроби, чтобы стрелять косачей, которые по осеням вылетали на поля… Впрочем, не знаю, поднялась ли бы рука?
Перед началом второй мировой войны в писчебумажных магазинах появилось множество листов с немецкими пехотинцами, артиллеристами, пулеметчиками — их нужно было вырезать ножницами, наклеивать на картон и снова вырезать. Серо-зеленые каски, перетянутые мундиры, оранжевый огонь взрывов на фоне яркой зелени…
Вспоминаю и солдатиков, которых рисовал и выпиливал из фанеры живший за железной дорогой старичок с седенькой бородкой клинышком. От его потешных, расставленных на полочках этажерки лубочных стрельцов пахло клейким лаком, они не годились для войны, это были лишь забавные фигурки для украшения.
А потом пошли эшелоны. Пошагали по пыльным дорогам и булыжным мостовым колонны настоящих солдат. Остались за страшным рубежом войны мои оловянные…
Расплавил их кто-то, или где-то они еще маршируют, где-то все еще бегут в атаку?
Говорят, память обо всем, что связано с детскими годами, зависит от того, каким было детство. Но и само оно проливает теплый свет на то, что рядом. Маленький светлый круг из-под абажура лампы… Для ребенка и хлеб вкуснее, и полевые цветы ярче, и лето такое бесконечное… Помню запах сирени на последней улице моего детства, хотя на ней пахло заводским дымом, а сирень цвела всего месяц. Вспоминая Васюган, вижу белую кипень черемухи по берегам, а ведь сколько слез унесла та река…
Родом Степаниха была из-под Тары, но юные годы ее прошли в Майске — последней деревне в верховье Васюгана, дальше уже терявшегося в непроходимых Васюганских болотах. Переехала она с семьей в райцентр незадолго до войны, потому частенько вспоминала свою деревню, и, по ее словам, в Майске жилось лучше. Наверное, так ей казалось, потому что жила она там в довоенное время, в войну же везде было одинаково трудно.
Но Майск навсегда остался для нее родной деревней, и, когда брали оттуда в армию, без малого все тамошние деревенские, прибывшие по повесткам в райвоенкомат, останавливались на квартире у нее. Война длилась долго, первый раз взяли мужиков, потом брали подраставших ребят, и все молодые тоже квартировали у Степанихи.
Летом новобранцы с верховья приезжали на барже, которую несколько суток тянул по извилистому мелеющему Васюгану старенький буксир, зимой приходили своим ходом. С котомками шли по зимнику от деревни до деревни, и везде к ним присоединялось пополнение. На шестой — для самых дальних — день добирались до райцентра, тут колонна начинала редеть и распадаться — призывники расходились по квартирам в разное время перебравшихся на жительство в район земляков.
В иной призыв у Степанихи собиралось до десятка человек. Уставшие, познобившиеся за дорогу, все ночевали вповалку на полу, и в небольшой комнатенке стоял густой запах сохнущих у печи портянок.
Изредка кто-нибудь, разметавшись во сне, говорил что-то невнятное или, поднявшись, спросонок перешагивая через лежащих, шел попить к кадке и снова валился на подстеленную телогрейку. Деревенские парнишки, оторванные от дома, днем они говорили не о том, что их ждет, а о своей деревне, лошадях, об оставшихся девчонках.
Зимою обычно в армию не брали. Погоняв ребят строем, обучив разбирать и собирать винтовки и автоматы, в военкомате их отпускали по домам до следующего призыва. Призванные летом домой уже не возвращались — их отправляли в армию.
Степаниха ребят жалела, но и ворчала тоже. Ей и обстирывать их приходилось, и убирать чаще в избе, где без того тесно. И дров, и керосина из-за них тоже уходило лишнего. Но она стерпелась с этим, ворчала не со злом, а для облегчения души.
Провожала всех на фронт со слезами. И для многих осталась последней землячкой, которую довелось видеть. Возвратились с орденами в основном те, кого взяли на фронт последними, — ребята двадцать шестого года рождения. Из тех, кто был постарше, не вернулся почти никто.
Своих детей у Степанихи было двое — одиннадцатилетний Колька и старшая Пана — по полному имени Прасковья. Колька жил при матери, а Пана перед самой войной уехала в Прокопьевск, сколько-то проучилась там в ФЗО и стала работать стрелочницей на железнодорожной станции.
Степаниха вспоминала дочь часто и тосковала по ней. Но писем писать не могла, потому что не умела грамоте. Колька же ленился, и, если нужно было послать весточку в Прокопьевск, Степаниха заставляла меня. Первый раз, когда она попросила написать, я привычно вывел на тетрадном листке первую фразу и вопросительно глянул на свою хозяйку: что, мол, дальше?
— Че ты написал? — спросила она.
— Написал: «Дорогая Пана».
Дома у нас всегда письма начинали со слов «дорогая» или «дорогой».
Степаниха снисходительно улыбнулась.
— Пошто дорогая-то? Нешто человек дешевый? Не можешь ты еще письма писать. Я буду говорить, а ты пиши по-моему. «Здравствуй, милая доченька Пана. С приветом к тебе известная тебе мамаша и брат Николай…» Написал? «Во первых строках письма сообщаем, что живем по-прежнему. Я работаю там же, в школе. Колька учится плохо, меня не слухает. Без отца вовсе отбился от рук…»
Колька из-за спины матери показывал мне, что этого писать не надо, но я делал вид, что не замечаю его жестов.
Исписав листок с двух сторон, я перечитал письмо вслух. Степаниха задумалась и сказала, пригорюнившись:
— Еще, напиши: «Были бы у меня, доченька, крылья, слетала бы к тебе поглядеть хоть одним глазком, как ты живешь…»
И заплакала.
Сложив из тетрадной обложки конверт, я написал адрес.
— Пошлем доплатным, — сказала она. — Быстрей дойдет.
Пана писала матери регулярно, и на каждое письмо Степаниха заставляла меня отвечать. Письма получались похожими и, на мой взгляд, неинтересными. Однако вскоре пришлось писать еще и другие. И уже не в Прокопьевск, а на полевую почту.
В крайнем домишке на нашей окраинной улице, почему-то называвшейся Кооперативной, жила уборщица промкомбинатовской конторы. Фамилия ее была Таенко, звали Ефросинья Яковлевна, но по имени-отчеству никто ее не величал, а в глаза и за глаза звали просто — Таенчиха. С лицом таким сплюснутым, что казалось, лепили его из глины, да, не просушив, уронили или придавили чем-то, была она грузной и, как выражалась Степаниха, «шибко неаккуратной». Руки у Таенчихи были большие, рабочие, отекшие ноги болели, отчего носила она вязаные носки и во время ходьбы загребала правой ступней.
Грамоты, как и Степаниха, она не знала, но если моя хозяйка порой оказывалась речистей иной грамотейки, то Таенчиха была на слова скупа. Скорее всего вообще запас их был у нее невелик, и прежде чем сказать слово, ей нужно было его вспомнить. Ходила она к нам частенько — сядет на лавку, положит ладони на колени и промолчит весь вечер. Степаниха однажды в сердцах сказала, что Таенчиха вечерует у нас, потому что экономит свой керосин. Но, вероятно, дело было не в керосине.
С тех пор, как в сороковом взяли на действительную единственного Таенчихиного сына, осталась она кругом одна, и было ей одиноко и тоскливо. Каждые сутки в войну казались томительно долгими, на людях время проходило быстрей.
Как-то раз Таенчиха пришла к нам, когда Степаниха диктовала письмо дочери. Подперев щеку рукой, хозяйка моя потихонечку, нараспев наговаривала, а Таенчиха, сидя у порога, глядела, как я записывал.
— Ты, это… написал бы мому Сергею… заоднова, — неожиданно попросила она, когда я прочел вслух написанное. И, теребя на коленях старенький фартук, пояснила:
— Третьего дня письмо принесли… Отписать некому… Я вот… это… и гумаги припасла.
Без особой охоты я взял протянутый ею листок.
— Что писать?
— От матери… Поклон… — Она безнадежно замолчала. — Сам знаешь как.
Мне не нравились эти Степанихины: «Добрый день, веселый час, пишу письмо и жду от вас», «С приветом известная тебе» и все такое. Обмакнув перо в разведенные из химического карандаша фиолетовые чернила, я написал так, как начинали письма у нас дома: «Дорогой Сергей!» Уж полгода, как я работал в конторе, а почерк у меня все еще был ученический. Старался писать с наклоном, но буквы словно шли против ветра. Поставив восклицательный знак, я посмотрел на Таенчиху. Она ободряюще кивнула:
— Грамотный ты… А я что? Чурка.
В каждом письме Степаниха сообщала дочери, почем здесь картошка, и та, в свою очередь, неизменно упоминала про цены на продукты. Я подумал, что Сергею такое неинтересно, и написал, что весна у нас нынче ранняя, теплая и уже расцвела черемуха. С низовья два раза приходил пароход, но из фронтовиков вернулся только один Иван Черемисов с нашей улицы. Имеет три медали и ходит на костылях. Поведав еще кое о каких немудреных новостях, я задумался, покусывая кончик ученической ручки. Таенчиха глядела на меня с ожиданием.
«Бей фашистов, гони их быстрее с нашей земли и возвращайся домой с победой!» — написал я в конце и, послюнив перепачканный чернилами палец, обтер его о край постеленной на стол газеты.
— Все.
Перечитывая письмо вслух, я заметил, что Степаниха явно не одобряет мой стиль. Но Таенчиха была со всем согласна.
— Ну и вот. Складно. — И опять повторила. — А я чо? Чурка… Чо я тебе скажу?
Она протянула мятый конверт.
— Адрест вот… Спиши.
Я свернул исписанный лист треугольником так, чтобы лицевая сторона конверта осталась чистой, старательно вывел номер полевой почты и фамилию.
— Ты это… рубаху мне сменную дай… Постираю, — бережно взяв письмо, сказала Таенчиха, собираясь уходить.
— Мне тетя Нюра стирает, — смутился я.
— Ну и чо с этого? Давай… Все одно людям стираю… Спасибо те.
С тех пор я стал писать для нее часто. Она не просила меня, но когда приходила к нам, в глазах ее я видел немую просьбу. Уже не спрашивал ни о чем, брал листок бумаги, ручку, и она знала, что я сейчас буду писать ее сыну. Потом, когда читал вслух письмо, ее темное сплюснутое лицо будто светлело.
Новостей у нас было немного. Все жили ожиданием — ждали конца войны, вестей с фронта, ждали родных те, кому еще было кого ждать. В каждом письме я писал от имени Таенчихи, что денно и нощно думаю о сыне и молю, чтобы он вернулся живым. Теперь она словно разговаривала с ним через меня, ее тоска находила выход в строчках писем, которые писал чужой парнишка, и было легче ждать.
Уже во втором письме она попросила меня написать привет от себя, и я гордился, что у меня теперь есть знакомый солдат, который в своих письмах передает приветы и мне.
Близилось к концу жаркое лето. Как-то в середине августа меня и еще нескольких конторских послали в подсобное хозяйство помочь убрать сено для рыбозаводских лошадей. Сена в рядах насохло много, и пока мы управились с покосом, прошло больше недели.
Все это время стояла солнечная погода, только в тот день, когда мы возвращались в лодке, с запада нагнало кучевые облака. Они шли перевалами, то заволакивая небо и сея сеногнойным дождем, то открывали жаркое солнце, и тогда берега и намокшая одежда начинали парить, а со дна лодки сильней пахло мокрым сеном и рыбьей чешуей. Но размытые струи дождя, словно сваливающиеся тучи, висели неподалеку; горы облаков, грудясь, снова закрывали солнце, и вода в реке закипала от дождевых капель.
Когда я усталый и мокрый пришел с берега, дома никого не было. Нашарив за бровкой ключ с привязанной тряпицей, отомкнул висячий замок, разулся и тяжело опустился на табуретку. На подсобном ночевали в крытых сеном шаромах, нас донимали комары и мошка, от которой не спасали ни деготь, ни дымокур, и вся прошедшая неделя была трудной и бессонной.
Навалившись на стол, я задремал и не слышал, как вошла Таенчиха. Когда открыл глаза, она, ссутулившись, сидела на своем привычном месте у порога, но я сразу понял, что с ней неладно. В потухшем взгляде, криво повязанном платке, из-под которого свесилась на лоб прядка седых волос, было что-то невыносимо скорбное.
Не шевелясь, я глядел на эту прядь, на безвольно лежащие на коленях опухшие от стирки руки, и было страшно.
Заметив, что я не сплю, Таенчиха хотела что-то сказать, но сведенные судорогой губы только беззвучно скривились. Позже я узнал, что на следующий день после моего отъезда пришло письмо от сына, еще через день — похоронная. Все эти дни Таенчиха ждала меня. Силясь что-то сказать, она перевела взгляд на этажерку, где стояла непроливашка с чернилами. И я, словно мог еще что-то исправить, схватил эту чернилку и торопливо вырвал из Колькиной тетради два листка в клетку.
Таенчиха поняла, и по лицу ее потекли слезы. Может, она еще надеялась на что-то, а может, хотела услышать обращенные к сыну слова, передать последний материнский поклон уже неживому… Я не спросил ее, зачем она приходила, ни тогда, ни потом, но в глазах ее была мольба.
Царапая от волнения пером, я написал, что теперь войне скоро конец, по радио передают салюты и ждать уже недолго. И тогда не надо будет слать писем на полевую почту — те, кто встретятся после разлуки, сами расспросят обо всем друг друга и сами друг другу все расскажут. И потом долго-долго не будет войны, а может, и не будет никогда, потому что люди исстрадались.
Месяц назад Таенчиха говорила, что видела во сне Сергея совсем махоньким. Будто белила в избе, а он прибежал с улицы, уткнулся в ее колени, и она, еще молодая, подхватив сынишку забрызганными известкой руками, подняла высоко-высоко над собой. Я вспомнил, как сам прибегал к маме за лаской, и написал об этом сне. Мне хотелось сказать за Таенчиху все, чего она не могла высказать, и я подумал — как бы написала мне на фронт мама, будь она жива. Пришли на память ее трогательные и ласковые слова. «Ты моя любовь, ты моя надежда и утешение», — написал я. И еще в конце написал про крылья, которых нет у матерей, чтобы полететь к своим детям.
Я читал вслух Таенчихе письмо, и слезы ее падали на вылинявший фартук.
— Не надо… Нет больше Сергея Ивановича, — с трудом вымолвила она, когда я прочел до конца. — Убило его… Ох, дитятко мое…
Утерев концом платка глаза, тяжело поднялась и ушла, притворив за собой дверь. Незапечатанное письмо осталось на столе.
Через некоторое время она вернулась, держа в руке что-то темное. Это была кепка.
— Носи… Поминок Сергеев… Еще вот… Карточка его. Тебе прислал… С живым свидеться не довелось.
Она протянула суконную кепку и небольшую фотографию: бравый парень в танкистском шлеме, чуть прищурившись, глядит перед собой. Будто хочет что-то сказать или спросить.
Через год Таенчиха померла, но я к тому времени уже уехал и работал счетоводом в колхозе. Родных у Таенчихи не было, домишко ее снесли, и на том месте кто-то построил большой крестовый дом. Теперь уже и он потемнел от времени.
А кепка была хорошая, почти новая, я ее носил еще три лета после войны. Карточка долго хранилась с разными другими фотографиями, но потом куда-то задевалась. И не осталось у меня поминка ни о Таенчихе, ни о ее сыне Сергее, сгоревшем в танке в сорок четвертом.
Недавно один человек, прочитав мои рассказы о военной поре, сказал:
— Все у вас правдиво. Но почему вы рассказываете только о добрых людях и о добре? Ведь было и зло…
Да, было и зло. Война — великое испытание, в котором каждый проявляет то, что в нем есть: смелость или трусость, жестокость или милосердие, добро или зло. Не все были добрыми тогда, и не все были смелыми. Но память сохраняет добро, даже небольшое, дольше, чем зло. Люди недобрые не оставили по себе памяти в сердце, добрые живут в нем.
И та, приютившая меня бабка Потешиха, и до времени поседевшая докторша из Крыма, и учительница Ганна Алексеевна, и тетя Нюра — Степаниха, и многие другие женщины, прошедшие через мою детскую жизнь в те страшно тяжелые военные годы, — все они живы в моей памяти.
Сколько их было, обиженных судьбой, исстрадавшихся женщин той военной поры, которые жалели таких безродных ребят, как я, спасали нас от беды!
И мы, уже вырастившие собственных детей, до конца дней своих будем благодарны им. В каждой из них жила тогда МАТЬ.
Не было начала, и не будет конца реки времени. Коротким светом озарило в ночи недвижную гряду туч, пустынное поле, уходящую вдаль дорогу. Зарница, и снова тьма. Вечность до нас, вечность после нас. Все суета сует, все минет, все канет в Лету. Но этот яркий миг — вся твоя жизнь. И, наверное, оттого, что она так коротка, нет в нас равнодушия вечности, наверное, потому мы так сильно любим, порой так безумно счастливы и так безысходно страдаем. И если б в вечной тьме, откуда пришли и куда уйдем, могли мы помнить, как благодарны были бы за миг, когда видели солнечный свет, зелень леса, нежность полевых цветов, за этот миг — жизнь, когда могли слышать пение птиц, плеск реки, шелест ветра. Как благодарны были бы за то, что любили и были любимы…
А может, природа оберегает нас, и наша память умирает вместе с нами, чтобы не было потом безысходной непроходящей тоски?
В Нарве я учился в последнем предвоенном году. Впрочем, сорок первый — это уже страшный военный год, но началась война июньской ночью, тень от которой скорбным вдовьим платком легла на весь сорок первый, и все же сто семьдесят два дня того года были мирными. Предвоенными, предгрозовыми, но еще не опаленными яростным трещащим огнем, не смятыми танками, не вписанными в похоронные извещения.
пели мы на школьных спевках в мае сорок первого…
Теплым кружевом лежат на подоконниках тени загустевших за окнами тополей, улыбчивая Мила из восьмого класса задумчиво, будто для себя, запевает:
Неясной грустью щемит сердце, будто знаю, что много лет спустя однажды услышу эту песню и буду вспоминать сероглазую Милу с проступающими на лице веснушками, до боли отчетливо припомню звуки и запахи той весны, давно исчезнувшие лица, вспомню столь много вобравшую в себя Нарву, чем-то чуточку похожую на город, в котором сейчас живу.
Темный сад, серые кисти сирени, еще не выгоревший ярко-красный флаг на замке Германа, волнующая во всем новизна. Советские кинофильмы, советские песни на улицах: «Широка страна моя родная», «В далекий край товарищ улетает», «Каховка». И еще — «Если завтра война». Хмельная, тревожная весна.
Май сорок первого, весна Советской Эстонии. Нарвская русская гимназия — теперь вторая средняя школа, мальчишки еще носят форсисто стянутые набекрень гимназические фуражки с окантованными околышами, девчонки — форменные темно-синие беретки, учебники — советские, учителя — прежние, и когда в классе становится шумно, седенькая классная наставница по привычке взывает: «Тише, господа!» На уроке эстонского языка не стали писать диктант — зачем нам теперь эстонский? Прохаживаясь между рядами парт, молоденькая учительница упрямо диктовала, а класс не раскрывал тетрадей. До половины урока она крепилась, затем разрыдалась и выбежала в коридор.
Директор не пришел на занятия, не известно, где он, а где-то совсем близко война. Лешка Покровский принес в школу выдранный из немецкого журнала портрет Гитлера и на перемене прикрепил кнопками вместо мишени к черной исписанной химическими формулами классной доске. Наперебой кидали в портрет тряпкой, затем изорвали и, кучно навалившись на согретый солнцем подоконник, смотрели, как, разлетаясь, опускаются на школьный двор мелкие обрывки.
С Лешкой мы живем у учительницы Дарьи Александровны. Ее покойный муж был директором гимназии, фотография его стоит на массивном письменном столе рядом с чернильницей, фарфоровой пастушкой и стопками школьных тетрадей, которые она приносит проверять домой. В ее большой квартире, где много мрачных шкафов с книгами и посудой, зимами живут квартиранты. Угловую комнату с осени снимает коренастый полнеющий командир Красной Армии с двумя шпалами на малиновых петлицах. Жена его с ребенком еще где-то в России, днем он дома не бывает, и когда появляется вечерами, Дарья Александровна настойчиво угощает его чаем с вареньем, которого множество больших и маленьких банок в темной шафрейке. На кухне обитает Ральф, старый рыжий сеттер, которому горничная каждое утро готовит геркулесовую кашу, сама горничная живет в примыкающей к кухне комнатенке, и по вечерам Дарья Александровна ходит к ней играть в мушку. Обе они — хозяйка и прислуга — одинаково пожилые, давно привыкли друг к другу, но за картами то и дело ссорятся. Горничная глуха, потому Дарья Александровна кричит, и горничная тоже кричит на хозяйку, когда ей кажется, что та плутует.
А у нас вражда с Игорем. Он на четыре года старше меня и Лешки, тоже квартирует у Дарьи Александровны и учится уже в выпускном классе. Белобрысый, с холодными серыми глазами, еще год назад он был кайтселиитчиком[6], и это из его журнала Лешка выдрал портрет Гитлера. Иллюстрированных немецких изданий у Игоря кипа — на глянцевых, лаково пахнущих страницах самолеты с крестами, вываливающие из люков бомбы на лоскутную землю, пылящие по чужим дорогам танки, марширующие солдаты — молодые, самоуверенные, похожие друг на друга. И Игорь тоже становится похожим на них, когда надевает сохранившийся кайтселиитский мундир и застегивает ремень с портупеей. Развалившись в кресле, он листает свои журналы, подолгу задерживаясь взглядом на некоторых снимках: вот фюрер с упавшей на лоб косой челкой оперся согнутыми руками на трибуну, вот он же картинно поднял ладонь, вот по-наполеоновски скрестил руки. И опять танки, солдаты, изломанные кресты-свастики, вскинутые в приветствии руки…
А с улицы врывается песня — там по зажатой каменными домами мостовой идут с учения красноармейцы. Потные лица, за плечами трехлинейки с примкнутыми штыками, несколько бойцов несут разобранный пулемет. Тень от домов достает до половины улицы, и шагающий рядом с колонной молоденький лейтенант с полевой сумкой на боку весь ярко освещен солнцем.