В ближайшие дни за столом разговор только об этом, а затем немцы начинают уезжать. Уезжают молодые, никогда не видевшие Германию, уезжают уже стоящие одной ногой в гробу старички и старушки — все на новые земли, все в Познань. Фюрер зовет, фюрер обещает, фюрер объединяет нацию. Лишь фрейлейн Рамм остается в числе немногих, кто не хочет покидать насиженное, место. Остается ее сестра, остается их почти глухой брат. А отъезжающие тащат в дом к фрейлейн пожитки, которые некому сбыть, но жалко бросить. Несут то, что было частью жизни, частью установившегося быта, теперь вдруг оказавшееся ненужным. Может, lieber Frau сумеет кому-нибудь продать и деньги выслать в Познань, хотя фюрер обещает, что все там будет, деньги не помешают. Веранда завалена посудой, игрушками, книгами… Повсюду запах старья.
Покинули пансион старушки, исчез нудный старичок, приехала со своей мызы мать Хейнса, дородная, еще крепкая на вид немка, забрала детей и тоже уехала с ними в Познань. Последние дни Хейнс не занимался, а, сидя на кровати, беспрестанно наигрывал на губной гармошке один и тот же печальный мотив. Не знаю его судьбы, но сегодня, когда на фотографиях времен войны вижу немецкие военные кладбища — березовые кресты с надетыми стальными касками, невольно вспоминается этот немецкий мальчишка Хейнс.
После его отъезда в комнате со мной поселился белобрысый полуэстонец-полунемец Эдгар. Читая по вечерам, он упирает в переносье линейку, которая не дает склоняться ниже положенного над книгой, отчего на его угреватом лбу постоянно фиолетовое пятнышко. Он на четыре года старше меня, временами сильно заикается, впрочем, нам особенно не о чем разговаривать. В комнате, где жили сестры Хейнса, поселилась гимназисточка-эстонка, остался Тредичи, но мисс Вебб со своим ненормальным сыном больше не столуется. Некоторое время обедать к фрейлейн Рамм еще ходит одна из прежних посетительниц — старушонка с почти облысевшей головой, но и та вскоре уезжает в Познань.
Так же, как и прежде, в два часа звонит медный гонг, так же, склоняя голову, фрейлейн Рамм произносит предобеденную молитву, но жизнь пансиона бесповоротно сломана, обедают почти в полном молчании, фрейлейн как-то сникла, брат ее все чаще не появляется за столом, и улыбка на его лице становится все ироничней. Долгая осень переходит в зиму, по утрам морозный туман смешивается с выползающим из печных труб дымом; морозы доходят до тридцати, холодно в пансионе, холодно в высоких коридорах училища, и перед началом уроков в классе все дружно считают приходящих — если набирается меньше половины учеников, занятия не состоятся.
На западе война тоже вроде застыла от холодов, но рядом с Эстонией полыхнула другая — советско-финляндская. В эстонских газетах пишут — Красная Армия не в состоянии прорвать линию Маннергейма, обмороженных русских больше, чем раненых и убитых. В витрине лавки неподалеку от пансиона — карта театра военных действий на Карельском перешейке, возле нее — военное снаряжение для желающих ехать воевать на стороне Финляндии. В актовом зале по понедельникам молятся за победу финского оружия — после проповеди пастор громко читает строки из псалма, ученики поют, снова звучит псалом и тоскливо поет хор. Учитель Хаамер рассказывает на уроке оскорбительный анекдот про советских солдат. Я краснею и подымаю руку. Сердце мое колотится.
— Ты что-то хочешь сказать? — спрашивает он.
— То, что вы рассказали, — неправда.
Хаамер удивленно и в то же время насмешливо смотрит на меня.
— Если не нравится, можешь выйти из класса.
Во время большой перемены мальчишки натравливают на меня Парданена. Сжав кулаки, мы стоим друг против друга, и столпившиеся вокруг ребята вопят:
— Дай ему! Дай!
Они хотят увидеть драку.
Я ничего не имею против Парданена, как, наверное, и он против меня, но его подталкивают все ближе:
— Дай! Дай русскому!
Я чужой, один против всех. Если он замахнется, буду драться. Отчаянно… За русских, за Красную Армию.
Набычившийся Парданен не хочет начинать. Разжав кулаки, мы расходимся. Но мальчишки продолжают натравливать:
— Дай же ему! Почему ты не дал русскому?
Через два года, за тысячи километров от Эстонии, худой, обовшивевший, я буду идти по заснеженной улице райцентра, а следом, крича обидное и злое, неотступно меня будет преследовать ватага русских мальчишек. Втягивая познобленные пальцы в обрямканные рукава маминого пальто, я остановлюсь, повернувшись лицом к ним, и они начнут натравливать на меня старшего — тщедушного парнишку в долгополой стеженой фуфайке, у которого немцы убили под Москвой отца. Бессильный, я попытаюсь пойти своей дорогой, но, Обступив меня, они еще пуще будут его подзадоривать:
— Врежь ему, Венка! Врежь, давай!
Я чужой… Как объяснить им, что я такой же, как они, хоть и рос не в России? Я — русский, меня учили любить Россию. За что же они?
Но это все потом. А сейчас рядом орут другие мальчишки:
— Дай ему! Дай русскому!
Зачем меня отдали в эту школу?
Первый советский фильм, который я увидел, назывался «Лунный камень». Было, наверное, мне тогда лет десять, сюжет давно позабыл, но сохранилось в памяти название и впечатление чуда — в кино заговорили по-русски. Потом все в том же, похожем на барак, с сырыми цементными стенами кинематографе «Калев» переживал на «Чапаеве». Стиснутый мальчишками на ближней к экрану скамейке, смотрел, как идет в психическую атаку офицерский полк, и казалось, что я тоже там, в уральской степи, где залегла редкая цепочка красноармейцев. Под нервный треск барабана, презирая противника, белые идут в полный рост, полощется знамя с черепом и скрещенными костями, все ближе густые шеренги наступающих. Надо быть за них, но я почему-то за красных — за Чапаева, за Петьку, за Анку-пулеметчицу. Мучаюсь — отец воевал в белой армии, почему же я хочу, чтобы в белых стреляли? Жестоко, жестоко бьет барабан. Надо быть за белых, но здесь пусть победят красные, пусть красные, пусть они…
Та-та-та-та, — срывается долгой очередью «Максим». Смыкая редеющие шеренги, белогвардейцы еще наступают, но полк дрогнул, белые, падают, побежали назад. На передних скамейках хлопают в ладоши, на задних свистят и топают ногами.
И, когда Чапаев под хищными пулями переплывал бурную реку, я страстно хотел, чтобы он спасся, чтобы выплыл. Мальчишки говорили — из фильма вырезаны куски, нарочно подделано, что Чапаев утонул. Спросить бы отца… Но он не любил вспоминать войну, он никогда про ту войну не рассказывал.
Потом, уже в сороковом году, мы с ним вместе смотрели «Александра Невского». Там все просто — русские и крестоносцы, свои и чужие. Не было мучительного раздвоения, поисков правды, поисков примирения в себе. Кто с мечом на Русь пойдет, от меча и погибнет…
Второй месяц Эстония была Советской, грохоча по рельсам, мимо поселка шли с востока тяжелые товарняки, и на бурых вагонах вместо привычной эмблемы — трех львов — белели серп, молот и короткая надпись — «СССР»; на заводской конторе алел еще непривычный красный флаг, возле плаца в киоске я покупал «Пионерскую правду», на последней странице которой печаталась захватывающая повесть «Тимур и его команда», Теперь мы были по одну сторону границы вместе с Россией. Как-то, вернувшись с лекции из Народного дома, отец сказал, что большевики действительно очень многого у себя добились, маму до слез растрогали приезжавшие с концертом ленинградские артисты. А я теперь учился в Нарве. Когда приехал из Тарту на летние каникулы с двойками по эстонскому языку и истории, дома решили, что осенью я больше туда не поеду, буду заниматься в русской гимназии, и мне показалось, что родители сняли с души камень. Переэкзаменовки в Нарве я сдал запросто — по-русски рассказывать о Пелопоннесской войне куда легче, чем отвечать прейли Вильмре по-эстонски. Отец обещал — после гимназии я поступлю в военно-морское училище. Будущее казалось ясным, и только на западе все сильнее густели тучи. Из Кивиыли уехали последние остававшиеся тут немцы. Ожидая на перроне поезд, прикуривали от советских кредиток, орали фашистские песни и, отъезжая, кричали, что скоро вернутся.
Теперь по субботам я приезжал к родителям, ночевал две ночи дома, а в понедельник рано вставал и утренним поездом возвращался в Нарву. Как-то раз, проспав, прибежал на вокзал, когда железнодорожный состав уже тронулся, на ходу вскочил в тамбур, но оказалось, что это не тот пассажирский поезд, в котором я обычно ездил, а воинский состав с моряками.
— Садись, — кивнул мне рябоватый морячок, когда я, растерянный, остановился в проходе.
Место рядом с ним было свободно, на соседних полках, укрывшись бушлатами, спали матросы.
Я присел и сдернул с головы фуражку с желтым околышем. Мама купила ее мне, когда я поступал в реальное училище, теперь форму отменили, и учился я уже в другой школе, но в форменной фуражке чувствовал себя как-то побравей.
— Далеко поехал? — спросил морячок.
— В Нарву.
Мне еще не приходилось разговаривать ни с кем из Советской России, он был первым, этот балтийский матрос, из совсем другой жизни.
— На занятия. Я — русский, в русской школе учусь.
— Чую, братишка, чую.
Серые глаза его с попорченного оспой лица глядели приветливо.
Как хотелось мне что-нибудь ему сказать…
— Знаете, я в Ленинграде родился.
— Тогда вовсе земляк. — Матрос похлопал меня по плечу. — Часом не с Выборгской?
— Не знаю, — смутился я. — Меня совсем маленького увезли.
— У меня братан такой, как ты. В седьмом классе. На Васильевском острове. Слыхал про такой?
Промелькнула в утреннем тумане сложенная из камней мыза, промаячили крылья ветряной мельницы, гряда валунов, и снова побежал вдоль дороги подстриженный ельник. Покачивались висевшие под верхней полкой бескозырки, проплывала за мутным вагонным стеклом Эстония. Нагнувшись, сосед достал из-под сиденья гармонь, растянул меха. Трехрядка охнула и вздохнула долгим вздохом.
негромко спел морячок и, глядя в окно, задумался.
Он был для меня севастопольским матросом Кошкой, геройским моряком с «Варяга», балтийцем из Кронштадта, фильм о котором я смотрел недавно.
— Вас как зовут?
Оторвавшись от своих мыслей, он повернулся ко мне:
— Дмитрием.
— А меня Димой.
Полоски тельняшки в вырезе его широкого воротника рябели как морские волны.
— Школу кончу — пойду в военно-морское училище.
Он уже весело посмотрел на меня, развел гармонь, но не стал играть, а поставил возле моего ранца.
— А я в школе зоологию любил. Учительница хорошая, доходчиво рассказывала.
— А у нас по истории преподаватель хороший. — Я помолчал. — Вы куда едете?
— Да все по дороге.
— Товарищ, — сказал я. Хотелось назвать его Дмитрием, но я стеснялся. — Товарищ… Если можно, дайте мне, пожалуйста, красную звездочку.
Красноармейские звездочки носили теперь многие ребята.
— Флотскому по форме положено, а тебе зачем? — спросил он, посерьезнев.
Молчком снял с крючка висевшую бескозырку, отцепил крытую алой эмалью пятиконечную звездочку с серпом и молотом и протянул мне на широкой ладони:
— Ну, ладно, бери на память.
Неделю я носил ее на груди, а в субботу, сбежав с последнего урока, чтобы поспеть к поезду, которым уезжал домой, спрятал за лацканом курточки — не знал, как отнесется к звездочке отец — в гражданскую он воевал не за тех, у кого на буденновках пятиконечные звезды.
Дома меня встретили мама с сестренкой, отец еще не вернулся с завода. Наскоро поев, я оставил на вешалке курточку и пошел к железнодорожной насыпи, где вечерами мальчишки и девчонки с нашей улицы собирались на игру в лапту. Собирались, когда учились вместе в одной школе, продолжали приходить сюда и когда многие стали приезжать только на воскресенье. Разбившись на две партии, били с подачи по мячу, стремглав мчались вдоль насыпи к проведенной по земле заветной черте, руками и фуражками ловили высокие «свечки». И в тот вечер, как всегда, мазали и выручали, так же оглашали полянку хлесткие удары лапты, так же пахло увядшей полынью, просмоленными шпалами, и было счастливое чувство беззаботности, какое может быть только в детстве. Но вдруг я остро ощутил, что всего этого скоро не будет. Нет, я не знал, что недалеко время, когда здесь прокатится война и раскидает нас в разные стороны, не было предчувствия чего-то трагического, неотвратимого. Просто увидел, как выросли с прошлого лета Сашка, Мишка и Колька, какими длинноногими стали наши девчонки, и с грустью понял — что-то уходит от всех нас, кончается что-то хорошее, может быть, лучшее в нашей жизни. Далеко улетал уже плохо различимый в сумерках мячик, убегали к спасительной черте девчонки, вечер переходил в наполненную осенними запахами ночь, и, приближаясь откуда-то издалека, долго и тревожно кричал паровоз.
Расходились с полянки, когда зажглись огни. Зимой во время финской войны в поселке соблюдали светомаскировку — закрывали окна складывающимися гармошкой шторами из плотной бумаги, но с весны шторы уже не стали опускать, неяркий свет из нашей кухни падал на пожухлые астрочки в палисаднике, шуршал под ногами крупный песок на дорожке к крыльцу, и снова нахлынула мучительная любовь ко всему, что меня окружало. Сейчас отворю дверь, увижу рано начавшую седеть маму, отца, сестренку с одноруким мишкой, которого купили мне, когда я сильно болел. Увижу круглый будильник на накрытом клеенкой столе, полочку с книгами, грезовскую головку в овальной раме — все привычное, дорогое, от чего уезжал, к чему возвращался. И все было так — родители, сестренка, ощущение уюта, тепла и щемящее сердце счастье — как хорошо, что я дома, как хорошо жить.
Когда мама, уложив сестренку, легла спать сама, а мы с отцом остались вдвоем на кухне, я взялся за уроки — на воскресенье обычно много задавали. Отец, как всегда, сидел за книгой, но я почувствовал, что он не читает, а смотрит на меня. Поднял голову и встретился с ним взглядом.
— От меня прячешь? — спросил он.
— Что прячу? — переспросил я, хотя уже понял.
— Звездочку.
— Я… Я боялся обидеть тебя.
Он подошел к двери, снял с вешалки мою куртку, отцепил спрятанную за лацканом красную звездочку и прикрепил поверх него, расправив держащие звездочку медные ушки.
— Не надо прятать. Носи на виду, сын.
Он был смущен, как будто это не я, а он прятал, будто он в чем-то виноват передо мной.
Отец, отец…
Россия. У моих сверстников, чье детство прошло в России, она всегда была с ними. Коль они русские и родились на своей земле, как же еще могло быть иначе? Не было у них вопросов, как у тех ребят, чьи родители покинули родину, кто рос в эмиграции.
Моя Россия была сказочной и противоречивой, в каждой сказке есть правда и ложь, в каждой сказке есть грезы. Невский, Летний сад с ажурными решетками и белым мрамором статуй, Мариинский театр, куда ходила гимназисткой мама, кадетский корпус, где учился отец, — та Россия, о которой вспоминали дома. Полтава и Бородино, сказки Пушкина, картины Васнецова и Верещагина, репродукции которых вместе с видами петербургских улиц под неправдоподобно голубым небом были на открытках в моем альбоме, — все это была тоже Россия. И билибинские витязи в высоких шеломах и на богатырских конях, и бемовские открытки с христосующимися крестьянскими ребятишками, и старая серебряная ложка с монограммой… А еще была Советская Россия, где остались дедушка и бабушка, дядя Володя, тетя Оля с тетей Верой, которых я никогда не видел. В той России голод и разруха, там большевики, туда нельзя. Об этом я тоже слышал дома и одно время думал, что есть две России — та, которую вспоминали, и другая — Советская.
Но, может, парадоксально — обостренное ощущение родины у меня во многом и потому, что в детстве я был от нее оторван. И дома, и в начальной школе, где учился, постоянно напоминали: мы — русские. Не всегда это приводило к добру — под одной крышей, но раздельно учились русские и эстонцы, и нередко на переменах мы учиняли между собой драки. Помню, как эстонских мальчишек учителя отпускали после уроков домой, а мы, выстроенные шпалерой, по часу, а то и дольше стояли навытяжку перед сидевшей с книжкой директрисой. Стояли за то, что дрались с эстонцами.
Для большинства эмигрантских детей, тем более тех русских, чьи родители жили в Эстонии еще до революции и гражданской войны, за советской границей была не чужая сторона. Туда стремились, некоторые туда уходили. О них не говорили — они перешли границу, говорили: «Бежали в Россию». Иногда: «Бежали к большевикам».
Могу сейчас лишь предположить, как постепенно примиряли в себе мои родители две России — ту, бывшую, и Советскую, как с годами менялось их восприятие того, что происходило на Родине, которую они покинули. Не могу обобщать — рассказываю лишь об одной маленькой эмигрантской семье, той, в которой вырос. Не кривя душой, скажу — отец с матерью радовались добрым вестям, которые приходили из-за кордона, и начинали верить в новую Россию. Однако в тридцатых годах вести оттуда были не только отрадными. Тяжко было на чужбине, но и возвращение страшило. Свою горькую чашу родители испили до дна — скитаний, лишений, унижений сполна досталось на их долю.
В конце тридцатых годов живших в Эстонии русских власти усиленно уговаривали изменить фамилии на эстонские. Отец считал это изменой России. Когда начался повальный отъезд прибалтийских немцев в фашистскую Германию, многие из них звали с собой русских эмигрантов. В Европе шла война, сгущались тучи на советской границе, было очень тревожно. Какая-то небольшая часть эмигрантов уехала в третий рейх. Я учился тогда в Тарту, приехал домой на каникулы. Помню эти разговоры, помню, как отец сказал: «Будем вместе с Россией, чтобы ни случилось».
Иногда задумываюсь о том: время выносит приговор людям или люди — времени? Наверное — люди, но в зависимости от времени. Значит, все-таки судья — время.
Знаю, как тяжко было родителям, но были у них и счастливые дни; они любили и нашли друг друга после разметавшей стольких людей бури, были еще относительно молоды, еще цеплялись за жизнь, надеялись… На одной из немногих сохранившихся фотографий тех далеких лет — отец, заложив руки за спину, в подпоясанном кушаком осеннем пальто стоит рядом с мамой, она в зимнем пальто и высоких ботиках, перчатка с левой руки снята, на пальце видно обручальное кольцо. На обороте карточки — выцветшая надпись: «10 февраля 1931 года. Домберг. Юрьев». Снег, редкие деревья, круглая беседка с заснеженной крышей. Слева на светлом снежном фоне маленький желтоватый силуэт — когда-то мама вырезала с другой фотографии мою фигурку и приклеила рядом с собой. Впоследствии фигурка отклеилась и потерялась. Остались на карточке двое — прижавшиеся плечом к плечу, чуть улыбающиеся. Молодые, кажется, такие счастливые. И рядом с ними нечеткий контур мальчишки…
Давным-давно в доживающем свой век пансионе седая кухарка-эстонка загадала мне загадку:
— Что все на свете делают одновременно?
И, довольная тем, что я не смог ответить, сказала:
— Пока ты думал, я чуть-чуть постарела, и то, что вокруг нас, все-все постарело. И ты, мальчик, тоже стал на столько же старше.
Спустя сорок лет я пришел на то место, где был пансион, и не нашел его, не было ни сада, ни соседнего дома, и та старушка эстонка, наверное, давно покоится под крестом где-нибудь на лютеранском кладбище. Молча стоял я на каменном тротуаре, пахло оседавшим с утренней моросью дымом, лоснилась недвижная листва каштанов, и ничто не напоминало о прошлом, кроме этих много лет назад посаженных кем-то деревьев и кирпичного остова стены рядом с построенным на месте бывшего здесь пансиона домом. И пока я, задумавшись, стоял у незнакомой калитки, а затем пошел обратно по пустынной в этот час улице, те деревья, отсыревшая кирпичная стена и построенный после войны дом стали чуточку старее, как и я сам.
Сколько же это — сорок лет? Полжизни? Жизнь? А для того, кого не стало в двадцать лет? А если прожил всего шесть, если, как у моей сестренки, вся, вся жизнь уложилась в шесть годков? Может, и мне надо было погибнуть, может, живу уже чьи-то чужие годы? Страшно много — сорок лет, если четыре года из них — война.
Но чем старше становишься, тем ощутимей стремительность времени — какими долгими были когда-то дни, а теперь они мелькают, сливаясь словно спицы несущегося под гору колеса, пролетают весны, осени, зимы, вереницей проносятся годы. Было утро, и вот уже вечер. Однако не только грани возраста делят жизнь, у каждого еще и свои вехи, свои даты, от которых начинается отсчет времени, иного, непохожего на то, что было до того. Кто-то на рассвете громко и тревожно застучит в дверь, и это утро будет концом детства — для тебя мир стал другим, захлопнулась дверь, за порог которой уже не суждено переступить, и тяжело загрохотали по рельсам военные эшелоны.
Сны… Что они — воспоминания, страхи, надежды? А может, это сказки, которые мы рассказываем сами себе? Солнечным днем сижу на теплой ступеньке крыльца. Аромат зацветающих трав мешается с запахом шлака и нагревшихся шпал, у протоптанной вдоль насыпи тропинки невзрачно желтеют мелкие глазки куриной слепоты, лопушится репей, трещат кузнечики, с ближнего хутора доносится надсадно-голосистый крик петуха. Все ясно и безмятежно, мирно в небе с дымчатыми облачками, в прошлом — еще ничего, о чем бы грустил и сожалел. Это счастье осознаешь лишь много-много лет спустя, когда детство исчезнет, как умчавшийся в зеленую даль поезд — скрылся ставший крохотным хвостовой вагон, растаял летучий дым, чуть слышен убегающий гул. А может, это стучит разволновавшееся сердце?
Но сожаления, печаль, светлая грусть — все это потом; мне еще только шесть лет, укрывшись от солнцепека, я отдыхаю на крылечке, и в навевающие дрему звуки летнего дня вплетается далекий рокот мотора. Прикрывшись ладонью, вижу, как в беспредельной голубизне урчит аэроплан, вижу полочки-крылья и сапожок хвоста; аэропланов еще мало, всякий раз, когда возникает этот рокочущий, не похожий ни на какой другой гул, задрав голову, я провожаю самолет взглядом, смотрю, пока он не превратится в крохотную точку, пока не утонет в размытой дали неба.
Может быть, летчик в обтягивающем голову кожаном шлеме смотрит сейчас сквозь выпуклые, как глаза стрекозы, очки на домик у железнодорожного полотна, может, видит оттуда сверху меня. Стихнет стрекочущий звук, и опять нагретый солнцем воздух будет наполнен лишь треском кузнечиков, шорохами травы, далекими криками петуха. Но что-то случилось наверху — аэроплан клонится, тяжелеет и, будто сорвавшись с горы, начинает падать. Я замираю — еще несколько долгих мгновений, и он врежется в лес или воткнется в окаймленные валунами поля за железной дорогой. Но над самым лесом невидимая горка становится пологой, крылья находят опору, и аэроплан взмывает. Круче, круче, отвесно вверх… Натужно воет мотор, ему тяжело, невмоготу, самолет запрокидывается, земля неодолимо тянет к себе, потяжелевший тупой нос клонится, опять стремительное падение, и снова крутой вираж.
Я смотрю вслед, смотрю, пока аэроплан не тонет в облачке, затем снова какое-то время еще вижу его — крохотного, превратившегося в дрожащую, уменьшающуюся черточку. Но вот и она исчезла, только тонко и нежно синеет вдали воздух.
Ночью мне снится аэроплан с синими треугольниками на крыльях. Он стремительно отвесно падает, и летчик уже не может его выровнять. Путаясь в высокой, оплетающей ноги траве, я бегу туда, куда он упал, вижу распростертые крылья, сапожок хвоста. Говорят — аэропланы на земле большие, но этот совсем как игрушечный, не больше бумажной стрелы, какие я делаю из листков тетради в косую линейку. Он не разбился, даже не помял травы, на которой лежит, и из открытой дверцы его выходят и бегут мне навстречу маленькие человечки.
Потом много раз мне снился один и тот же сон, и когда был маленьким, и потом, когда стал взрослым, — падающий самолет, и я бегу туда, куда он упал. Бегу и не могу добежать. И только один раз я видел во сне тех маленьких, совсем маленьких, как оловянные солдатики, оставшихся в живых человечков.
Солдатики… У какого русского не отзовется в душе теплом это ласковое слово? Впрочем, хочу рассказать всего-навсего об игрушечных, тех солдатиках, которыми самозабвенно играли мальчишки моего поколения.