Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Разбитое зеркало - Вадим Николаевич Макшеев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Я понимаю, — сказал я. — Спасибо, Ганна Алексеевна. Если бы не вы, мне плохо было бы…

— Чего там, — Ганна Алексеевна грустно улыбнулась. — Ты учебники не забрасывай.

Она уехала в Ленинград весной сорок четвертого. В год, когда прорвали блокаду, с Васюганом рассталось много ленинградцев.

За два дня перед тем, как к нам пришел первый по весне пароход, меня послали увезти в подсобное хозяйство соль. Нас, конторских, частенько назначали разгружать баржи и выполнять разную другую работу — людей тогда всюду не хватало, а я к тому времени малость окреп, да и лет мне стало побольше. Вместе со мной на лодке отправили еще парнишку из конторы и пожилого бондаря с забавной фамилией Мныш. В подсобном Мныш заболел, и из-за него мы на день задержались. Без нас вечером с низовья пришел пароход и, простояв ночь на пристани, наутро должен был отправляться обратно. За два плеса не доезжая до дома, мы услышали первый отходной гудок.

Только река связывала Васюган с внешним миром — по реке отсюда уезжали, по ней возвращались, по ней до глубокой осени везли почту. И когда весной, спеша по вздувшейся реке навстречу плывущим льдинкам, приходил с низовья первый пароход, встречать его и провожать собирались от мала до велика.

Мы увидели его, когда лодка вышла из-за последнего поворота. Еще два долгих гудка, замирая, покатились вдаль по реке. Я знал, что Ганна Алексеевна уезжает, и, кажется, никогда не греб так сильно.

Сегодня при виде белоснежных речных теплоходов я вспоминаю тот маленький невзрачный пароходик, который казался тогда большим и красивым, и становится грустно — пароходы мне всегда больше напоминают о расставаниях, чем о встречах.

Приткнув лодку между причаленными неводниками, мы выскочили на берег, когда матросы уже тянули в пролет трап. Вплотную надвинулась к воде плотная толпа провожающих, а наверху, на палубе, сбились к борту те, кто уезжал. Их было много — война еще не кончилась, одни возвращались домой из эвакуации, другие ехали на фронт…

Ганна Алексеевна стояла рядом с дочкой у поручней, и лицо ее было невеселым. Может, это только мне показалось — я был далеко и не мог протиснуться ближе, но, наверное, в самом деле ей было немножко грустно. Все эвакуированные оставляли здесь, в Васюгане, частицу своей жизни.

— Ганна Алексеевна! — крикнул я.

Она не видела меня. Пароход кренился, капитан что-то кричал в рупор, и матросы принялись спроваживать пассажиров на противоположный борт. Заплескали лопасти колес, зашипел, вырываясь над водой, клубящийся пар, и в шуме ничего нельзя было разобрать.

— Ганна Алексеевна, до свидания! — еще раз крикнул я.

Медленно, через силу, отваливал перегруженный пароход от подмытого водой истоптанного берега.

Сорвав с головы платок, рыдала возле меня простоволосая женщина; опершись подмышкой о костыль и сложив ладони у рта, тщетно пытался что-то наказать отъезжающим одноногий инвалид. Голосили солдатки, кричала толпа, и каждый тянулся к кому-то своему. Протяжно загудел пароход, скрываясь за излучину, в последний раз мелькнули чьи-то руки, платки, знакомая зеленая кофточка. Стало пусто на реке, и только дым, тяжелея, опускался на противоположный берег, цепляясь за тальники.

…Недавно я попытался припомнить лицо Ганны Алексеевны: вспомнил усталые, всегда будто чуточку удивленные глаза, вспомнил гладко зачесанные волосы и преждевременную складку у рта. Но всплывшее в памяти лицо размылось, как отражение на всколыхнувшейся воде — на смену пришли другие женские лица из моего детства: все разные, но чем-то похожие в те военные годы…

Все дальше от нас развилки дорог, которые накрестила война, все дальше станции и пристани, запавшие в память горькими проводами. Давно расстался я с теми, кто помог мне в трудные годы, уже сам ответствен за кого-то, кто родился в иное время, так не похожее на годы моего детства, и чьи-то иные судьбы пересеклись с моей судьбой. Но, перестав нуждаться в ком-то, как часто мы забываем о своих долгах.

Трижды был я после войны в Ленинграде, всякий раз собирался навестить Ганну Алексеевну, но находились другие дела. И только в свой четвертый приезд, тридцать лет спустя после войны, нашлось у меня время я не было никаких иных дел.

Только что отгремела летняя гроза, когда с букетом гвоздик сошел я с троллейбуса и по обсаженной тополями улице направился по адресу, который мне дали в справочном бюро. Пахло горьковатой свежестью омытой дождем листвы, солнце блестело в лужах под водосточными трубами, и из подъездов старого дома, где жила Ганна Алексеевна, уже высыпала на мокрый асфальт детвора.

По пропахшей коридорными запахами лестнице я поднялся на второй этаж и, нажав костяную кнопку звонка, стал ждать. Приглушенные стенами, с улицы доносились детские голоса. Этажом выше разучивали мелодию на трубе. Повторяя один и тот же мотив, труба пела протяжно и звонко.

С бьющимся сердцем я прислушивался — не зашаркают ли шаги за дверью. Наверняка Ганна Алексеевна не узнает меня — тридцать лет минуло, как окончилась война, сколько ребят прошло через ее жизнь, а я ведь и учился у нее совсем недолго. «Помните, по соседству с вами жил безродный мальчишка? — спрошу я. — Помните, вы хлопотали за меня, когда я вышел из больницы? Вы и тетя Нюра, и другие — все вы спасли меня тогда…»

Мы вместе вспомним деревянную школу, за стеной которой в холодном клубе исхудалые мальчишки по очереди крутили ручку динамомашины, чтобы посмотреть военное кино, вспомним тех, кто учился тогда, и тех, кто учил. Я расскажу, как жил в послевоенные годы, покажу фотографии своих детей, и вы тоже достанете семейный альбом, переживший с вами эвакуацию.

Никто не открывал мне.

Еще раз нажал я на кнопку звонка и долго не отпускал ее.

Приоткрылась обитая дерматином соседняя дверь, и смуглая девочка лет пятнадцати в белом фартуке и коричневом школьном платье вопросительно посмотрела на меня.

— Вы к кому?

— К Ганне Алексеевне.

— Ганна Алексеевна умерла, — сказала девочка, держась за дверную ручку. — Сейчас у нас другие соседи.

Я сжал согретый в ладони букет.

— Вы ее родственник? — спросила она.

Второй раз в жизни меня спрашивали об этом.

— Нет… Я только учился у нее когда-то.

Девочка смотрела на меня и не закрывала дверь.

— У нее была дочь, — вспомнил я.

— Она приезжала, когда ее хоронили… У Ганны Алексеевны больше никого не было: муж ее погиб на войне…

— Вика, с кем ты разговариваешь в дверях? — спросил из комнаты строгий женский голос.

Девочка обернулась:

— Тут к Ганне Алексеевне пришли, мам.

— Так объясни и занимайся своим делом.

— Извините, — покраснела девочка. — Зимой вы бы ее еще застали.

— Когда-то она очень помогла мне в жизни…

Я бы мог рассказать об этом, но у девочки не было времени выслушать. И все же было видно, что она сочувствует мне.

— Ее любили, — сказала она. — К ней уже третий раз с цветами приходят… Ну… с тех пор. — Она помолчала и, закрывая дверь, печально улыбнулась. — Извините.

Я вспомнил о букете, который все еще машинально сжимал в руке. Постояв у закрытой двери, положил цветы в оконный проем на лестничной площадке и пошел по каменным ступенькам вниз. Поникшие гвоздики остались в освещенной солнцем нише.

Кто-то наверху продолжал разучивать мелодию на трубе. Один и тот же мотив смолкал и возникал вновь. Тревожный и скорбный, как прощальный гудок парохода.

Память мечется как птица в клетке, и, подвластный ей, я стремлюсь поведать о возникающем передо мной прошлом. А может, наоборот — память подвластна мне, и я заставляю ее снова и снова высвечивать то, что хочу увидеть… Вспоминаю — и опять вижу, как, гадая мне, бабка Потешиха вытаскивает из колоды игральные карты: пиковая десятка, пиковый туз, трефовый король. Все было, прошло… Но где же в моей жизни главное? Самое-самое главное?

Мне шел одиннадцатый год, когда я впервые увидел Россию. В то дождливое прибалтийское лето мы с мамой и сестренкой жили на побережье Финского залива в поселке близ Нарвы, где отец снял для нас комнату в запущенной и очень сырой даче. Он тогда работал на сланцеперегонном заводе в Кивиыли, здоровье его было подорвано, но ему хотелось, чтобы мы могли пожить месяц у моря. Сам он обещал приехать попозже, однако август был уже на исходе, срок, за который уплатили хозяйке дачи, подходил к концу, а мы все жили одни, и мама, близоруко щурясь, писала вечерами отцу при желтом свете керосиновой лампы длинные трогательные письма. Но однажды, когда до возвращения в прокопченный сланцевым дымом Кивиыли оставалось всего несколько дней, я пробудился утром от приглушенных голосов, открыл глаза и увидел склонившегося надо мной отца. Мама стояла рядом, и глаза ее, вчера еще печальные, были счастливыми. Накануне лил дождь, сегодня солнце золотило отставшие от стен обои, призывно шумело близкое море, и предстоящий день казался таким светлым.

После я узнал, что отец приехал перед утром, ему дали отпуск на неделю и он всю ночь ехал на велосипеде, чтобы побыть с нами эти последние дни у моря.

На следующее утро мы с ним собрались к границе, он хотел мне показать Россию. Помню, как мы стояли под моросящим дождем возле заброшенного кладбища, где между старых берез мокли черные кресты, за низкой кладбищенской стеной разросся густой ельник, ближе лежали замшелые валуны, и мимо них разделенные узкой полоской земли уходили вдаль два ряда опутанных колючей проволокой столбов. По ту сторону кордона тоже теснились отступившие от пограничной полосы ели, в сырой мгле белели березки, и мокро блестели вросшие в землю камни. Все одинаково, только по эту сторону границы — Эстония, а в нескольких шагах — Россия. Нельзя было сорвать росший на той стороне репей, но можно поднять с земли и бросить через поржавевшую проволоку камень. Камень в Россию…

Словно подхваченная порывом ветра черноголовая ворона, сорвавшись с березы, перелетела через границу и, нелепо взмахивая крыльями, долго умащивалась на вершине дерева. Далеко, у ельника, по ту сторону столбов, маячила пирамидка сторожевой вышки, к которой вела мокрая тропинка, и я все смотрел на эту вышку, надеясь увидеть пограничника. Неподалеку от нас прохаживался с винтовкой солдат, но это был эстонский пограничник, а так хотелось увидеть русского, советского. Однако за кордоном было безлюдно, все сильнее шелестел по камням расходившийся дождь, и на шипах тернистой проволоки набухали крупные капли. Жалко улыбнувшись, отец снял кепку…

Раз в жизни я видел, как он плакал. Это было, когда из Ленинграда пришло письмо о смерти его матери, она жила там вместе с его братом, который спустя несколько лет погиб во время блокады, и, наверное, даже легче, что бабушка скончалась до войны. Но разве ведомо, когда лучше умереть, кто может предугадать свою участь и участь близких? Война и все то страшное были еще впереди, до сорок первого оставалось несколько лет. А в ту пору мы жили в Пюсси, в десяти километрах от Кивиыли, квартиры там не было, ее отец получил после, а тогда родители снимали комнату у какого-то железнодорожника в этом Пюсси, и на завод и обратно отец ездил вдоль железной дороги на велосипеде. В тот день я пошел его встречать, накануне получили то письмо из Ленинграда, и дома было грустно. Я встретил отца на полпути у карьера, он, как всегда, тихонько обнял меня, усадил на велосипедную раму и повез обратно домой.

Возвращаясь со смены, он обычно что-нибудь рассказывал, а тут, задевая меня пропахшей бензином одеждой, молча крутил педали, я только слышал его дыхание и чувствовал, как он думает. Вероятно, о том, как мать любила его, как много лет ждала. Наверное, винил себя. Сейчас, переживший боль утрат, я, который сегодня уже старше отца, понимаю, как все это было, но тогда мое сердце не восприняло чужой боли — умер кто-то, кого я не знал…

Мы отъехали недалеко от карьера, отец остановил велосипед, лег лицом в траву, и я увидел, что он плачет.

Сейчас при воспоминании об этом мне невыносимо жаль его, но тогда я ничего не сказал ему, не попытался утешить. Протяжно прокричал паровоз, с тяжким грохотом прошел мимо длинный железнодорожный состав, а отец все лежал на откосе насыпи лицом вниз. Теперь на границе мне тоже показалось, что в его глазах слезы, впрочем, может, только показалось — лицо его было мокрым от дождя.

Россия была по ту сторону, мы — по эту. Я знал, почему так получилось. Но я хотел быть там, по ту сторону пограничных столбов, мы — русские, отец всегда говорил, что наша родина — Россия.

Что-то позеленевшее, медное, лежало у ног. Я наклонился и поднял гильзу винтовочного патрона. Пролежал ли он, втоптанный в землю, с гражданской войны, или кто-то стрелял из трехлинейки, когда тут уже отгородились колючей проволокой? Эстонский пограничник что-то крикнул нам, — наверное, здесь нельзя было долго стоять…

Много лет спустя я приехал в тот дачный поселок, где когда-то прошел месяц моего детства, откуда ездил с отцом на границу. Здесь мальчишкой бегал я по кромке отмели, и теплые волны стирали следы босых ног, теперь я медленно брел по той же далеко уходящей в залив отмели, и снова морская вода смывала позади мои заплывающие текучим песком следы. Пронзительно кричали чайки, на душе пусто, как пустынно бесконечно моющее пляж серое волнистое море. Ветер раздувал развешанную на сушалах рыбацкую сеть, упруго качал ветви сосен. Лишь когда на короткое время показывалось солнце, все теплело, загорались желтым песчаные дюны, вспыхивали сосновые кроны, меняла цвет морская вода. Но гонимые ветром облака заволакивали голубые просветы, яркие краски уходили, как вода в песок, снова море тускнело и гасло.

Что-то маленькое продолговатое катал по песчаной косе расплескивающийся волной прибой — волны выбрасывали и стягивали обратно ружейную гильзу. И снова, как в далекую пору детства, оказался в моей руке стреляный винтовочный патрон. Быть может, последний патрон какого-нибудь балтийского матроса, отстреливавшегося от наседавших немцев, может, и сам морячок упал здесь на приплеске, и гряды прибоя, набегая из серой дали, долго омывали его бескровное лицо, а ветер заносил сыпучим песком слетевшую с головы бескозырку. Сколько же стреляных гильз, сколько свинца, ржавого железа и костей покоится, Эстония, в твоих прибрежных песках, в каменистой земле!

Я попытался представить себе, как было тут в войну, но в памяти возникло далекое довоенное лето, когда мы жили втроем у моря, вспомнился тот далекий август, когда засыпал и пробуждался под мерный шум прибоя, когда каждое утро ждал чего-то радостного, и каждый день был таким долгим, каким может быть только в детстве…

Почему на склоне лет неодолимо влечет к местам, где прошли детские годы? Чтобы утешиться или проститься уже навсегда? Как мал отпущенный нам срок детства, но сколь многим обязаны мы ему! Начинаю вспоминать далекое, снова приходят на память казавшиеся тогда большими маленькие города, исчезнувшие деревни, опять вижу железные со сбегающимися вдали рельсами дороги, песчаную колею меж солнечных сосен, мощенное булыжником шоссе с указателями на полосатых столбах — сколько пройдено, сколько еще осталось пройти. Дороги, зовущие в мои города. Если б я был музыкантом, для каждого из них написал бы свою музыку, в которой звучала одна тема, один лейтмотив — звонкий и в то же время печальный. Но о Нарве я написал бы светлую мелодию, мне не хотелось бы создавать грустную, и даже, если вдруг навернутся слезы, чтобы они не были горькими. В музыке о Нарве была бы тема весны.

О Тарту я написал бы иначе, этот город чаще вспоминается осенним. Слышу стучащий о подоконник дождь, вижу опустевший сад за окном пансиона, в котором жил в тридцать девятом.

И через много лет приехал сюда тоже в дождь. Ночью беспокойно спал в покачивающемся вагоне, часто просыпался, видел скользящую за вагонным окном мглу, расплывающиеся огни, и снова дремал, сквозь сон слыша, как врывается откуда-то в купе грохот встречных поездов, слышал однообразный перестук колес, вдруг меняющийся на гулких железнодорожных мостах. Долго стояли на какой-то станции, прошел проводник по вагону и сказал: «Псков, следующая — Печоры». Проснулся уже в Эстонии, увидел сырое бесцветное утро, мелькающие вдоль железнодорожного полотна сосны, и вдруг кольнуло — а ведь эту дорогу строил отец. Но до боли отчетливо вспомнил не его, а сохранившуюся фотографию — просека, свежая насыпь, перевернутая тачка, возле которой несколько рабочих, щурясь от солнца, смотрят в объектив. В центре, опершись руками о колено, в надвинутой на глаза фуражке сидит он. Сколько же ему было тогда? Сколько было этим соснам, сколько мне? Вспомнилась Тучина Гора — деревня где-то возле Печор, где тогда долго жили; с хозяйскими ребятишками я забирался на теплые кирпичи русской печи, и старшая из нас, светловолосая Катька, по складам читала сказки из потрепанной книжки с картинками. Было это, или сон?

Мелькают столбы с отяжелевшими от дождя проводами, кончился лес, потянулись мокнущие поля, где-то вдали возник и исчез в сыром тумане шпиль кирхи. Постукивают колеса, ползут по оконному стеклу косые ручейки, словно заплаканы стекла.

В Тарту поезд пришел в семь утра. Деревянный вокзал, кажется, все тот же, что стоял до войны, течет из водосточных труб брызгающая на тротуар вода, в чьем-то магнитофоне раскручивается пленка. Сливающийся с шорохом дождя, прощающийся издалека голос Анны Герман:

Мы эхо, мы эхо, Мы вечное эхо друг друга…

Мокрые скамейки, запах вокзала, вздрагивающая под дождевыми каплями листва.

Потом уже в предвечерних сумерках на обсаженной каштанами улочке услышал колокол. Тягучие удары доносились со стороны лютеранской церкви, терялись в мороси и снова возникали где-то наверху, напоминая о прошлом. Давным-давно, впервые приехав из России, мама ждала здесь отца. Они знали друг друга, когда она еще заплетала длинную косу и ходила в гимназическом платье, а он был затянутым в форменную курточку, остриженным наголо кадетиком. В первый раз она увидела его у себя на именинах, весь вечер кадетик молча просидел в углу и показался ей таким угрюмым. Через несколько лет, когда провожала его, уходившего добровольцем на фронт, они уже любили друг друга. Шла мировая война, потом была революция, затем война гражданская. Расстилая черный дым, белая эскадра увозила по морю остатки разбитой врангелевской армии, и среди ста пятидесяти тысяч покидавших Родину был и он. На каменистом полуострове Галлиполи метался в тифозном жару, скитался по Константинополю, искал заработка во Франции. Давно за дымкой горизонта скрылась Россия, чужой календарь отсчитывал годы; когда-то двадцатилетний поручик слал невесте в Петроград письма с германского фронта, двадцативосьмилетний эмигрант, он писал в Ленинград уже из Ниццы. Он не звал ее во Францию, просил, чтобы она приехала в Эстонию, там его сестра, и это так близко от России…

Она приехала в Тарту на день раньше, чем смог добраться он. Была унылая прибалтийская осень, холодная комната, неизвестность впереди, и всю ночь во мгле размеренно и печально звонил по ком-то колокол. А назавтра из Ниццы приехал отец, и они обвенчались в Успенской церкви. Теплились огоньки свечек, отражаясь в позолоченных окладах, скорбно глядели с икон лики святых, и одинокий голос священника гулко раздавался под сводами безлюдного собора. Было это в ноябре 1924-го. Шестьдесят или тысячу лет назад?

Бьет колокол, угасает печальный звук. Хочу покоя, мучительно хочу тишины. Но тяжело падает удар, и опять плывет, уносясь вдаль, похоронный звон. Люди, кто-то умер, люди, помните. Замирает чугунный стон, и снова удар. Люди, помните…

Сколько раз слышал я этот тягостный звон — в кирхе неподалеку от пансиона, в котором жил когда-то, вечерами так же уныло звонил колокол, и сейчас его размеренные однотонные удары были голосом минувшего.

…Тарту, долгая осень тридцать девятого. В кинотеатре за придавившем реку массивным, напоминающем триумфальную арку, каменным мостом — фильм «На Западном фронте без перемен» по Ремарку. Луч пыльного света протянулся к экрану — там мимо штабелей заготовленных впрок пустых гробов идет колонна новобранцев. Каски, шинели, увязающие в раскисшей глине солдатские сапоги, тени людей, шагающих мимо жутких штабелей к своей участи. Почему-то помню лишь этот эпизод, еще помню, как в переполненном зале рядом со мной плакала женщина.

Иногда кажется — я смотрел этот фильм раньше, даже наверное раньше, однако он ассоциируется у меня с осенью, когда началась вторая мировая война. Была поначалу она далекой, не казалась страшной, мое представление о войне основывалось на иных фильмах и книгах — лихие кавалерийские атаки, а не смерть в глинистых траншеях и на проволочных заграждениях. Мне уже было тринадцать лет, я приехал учиться в Тарту, но в чемодане вместе с аккуратно сложенным мамой бельем и книжками привез полтора десятка оловянных солдатиков.

Той осенью нужно было поступать в гимназию, однако родители решили, чтобы я сдавал экзамены в эстонское реальное училище, по окончании которого мог бы получить какую-нибудь специальность в техникуме. Экзамены я выдержал, но знаний эстонского языка, почерпнутых у соседских мальчишек и на уроках в русской начальной школе, недоставало для учебного заведения, где преподавание велось на эстонском. Учиться было трудно, но, наверное, куда тяжелее доставалось родителям — вносить плату за мое обучение, ежемесячно отдавать по двадцать пять крон за пансион, куда меня определили. А зарабатывал отец всего шестьдесят крон в месяц. В эстонскую школу отдали меня скрепя сердце, особенно страдала мама — как-то в почтовой открытке домой я сделал две орфографические ошибки, и она тут же послала отчаянное письмо, решив, что я начал забывать родной русский. Синие чернила внизу расплылись, наверное, мама плакала.

Пансион содержала строгая старая дева — фрейлейн фон Рамм. Несколько человек снимали у нее комнаты постоянно, учащиеся приезжали на сезон, кое-кто приходил лишь столоваться. В качестве приживалки фрейлейн в пансионе жила ее сестра, такая же низенькая пожилая немка, а в каморке на втором этаже ютился их почти глухой брат. Унылая баптистка горничная утверждала, что герр Рамм немного не в себе и временами у него бывает запой, но я ни разу не видел его пьяным. Правда, иногда он не появлялся к столу, фрейлейн Рамм за обедом громко объясняла, что «Mein Bruder ist etwas krank»[3], но на следующий день он появлялся в столовой, молчком ел, поблагодарив сестру, сутулясь, поднимался к себе обратно, и, казалось, ему неловко, что он у нее живет и питается. Впрочем, ел хлеб не задаром — колол дрова, носил воду из колодца, выпиливал лобзиком замысловатые рамочки. И на его обрамленном бородкой круглом лице постоянно блуждала виноватая и одновременно чуть ироничная улыбка — словно ему известно что-то такое, что не следует знать другим. Иногда он колол дрова соседям, несколько раз брал в помощники меня и делился заработком — отдавал десять или двадцать центов.

Вспоминая пансион, я снова ощущаю запах кухни, чуланчиков, туалета с засиженной мухами лампочкой, вижу блеклые обои, полоски холста с изречениями из библии, коробочки и шкатулки на комоде в комнате фрейлейн, куда каждый месяц тридцатого числа приходил отдавать причитающуюся с меня плату; вижу сухие кактусы на подоконниках, альбомы с гравюрами о франко-прусской войне, громоздкий буфет в столовой, откуда, когда настает моя очередь накрывать на стол, достаю тарелки, стаканы с подстаканниками, подставки под ножи и вилки.

Во всем раз и навсегда заведенный порядок — у каждого за столом определенное хозяйкой место, свой столовый прибор, своя вложенная в кольцо салфетка. К завтраку каждому полагается по кусочку черного, полубелого и кисло-сладкого хлеба, ломтики сыра и кружочки дешевой колбасы тоже нарезаны по количеству питающихся, из сахарницы разрешается брать по две ложечки сахара. Масло в масленке чуточку прогорклое — чтобы стол обходился дешевле, фрейлейн покупает продукты не первой свежести. По утрам постояльцы, которым надо идти в гимназию или в университет, завтракают первыми, кому спешить некуда — могут приходить к столу позже. Обедаем уже все вместе — в два часа по удару гонга обитатели пансиона сходятся в столовую, фрейлейн, сложив пухлые ладошки, произносит предобеденную молитву и начинает разливать по тарелкам суп, затем горничная с постным лицом приносит мясное. По средам и пятницам вместо супа перловая каша с пережаренными шкварками, на второе — отварная треска. В воскресенье полагается десерт — кусочек пудинга, компот или кисель. Вечером обычно вареные бобы, хлеб с маслом и чай. Ужинаем в восемь, опоздавший, если это кто-нибудь из молодых, получает от хозяйки выговор, а в случае повторения может быть вообще не допущен к столу. Впрочем, в таких случаях удается поесть на кухне, добродушная кухарка-эстонка задерживается там допоздна.

Я живу в одной комнате с Хейнсом, поступившим в первый класс здешней немецкой гимназии. Поскольку знаю лишь с десяток немецких слов, а Хейнс не умеет по-русски, разговариваем по-эстонски. Общаемся мало, по вечерам он пиликает на губной гармошке или пропадает на собраниях «гитлерюгенд». Иногда к нему приходят его сверстники из немецкой гимназии, с ними он охотно болтает, и, прощаясь, все вскидывают вытянутые вперед руки: «Хайль Гитлер!» Комната наша проходная, двери отгорожены двумя шкафами, за которыми проходят к себе старшие сестры Хейнса — хорошенькая смуглянка Рита и сухопарая блондинка Гизела. Слева снимает комнату курчавый, со сросшимися на переносье черными бровями и удивительно белой, прямо-таки какой-то матовой кожей, студент-медик, итальянец Тредичи. Еще в пансионе обитают три старые прибалтийские немки, к двум часам они выползают из своих комнат пообедать с такими же, живущими где-то, но столующимися здесь, фрау фон такой-то, герром фон таким-то, тоже увядающими, одинокими, старающимися сохранить старческую пристойность — больше уже нечего сохранять. Все они доживают свой век, как доживают здесь стенные часы, долго хрипящие перед тем, как отбивать время, картины, так полинявшие, что на них не отличить небо от моря, как широкие, словно кринолины, старые абажуры, так же, как доживает весь этот дом, с дребезжащим колокольчиком у входа, с отполированными бесчисленными прикосновениями рук перилами лестницы, запущенным садом за покосившейся верандой.

Ходит столоваться с фрейлейн Рамм и относительно молодая рыжая англичанка мисс Вебб. Она ярко красит губы, носит платье с глубоким вырезом, но видно, что жизнь изрядно помяла ее и она несчастлива. С собой она приводит сына, ненормального мальчика лет семи, в бархатной курточке и коротеньких гольфах. Иногда во время обеда мальчик начинает строить рожи, и непонятно, кривляется он или худенькое лицо сводит нервный тик. Мисс Вебб краснеет, обедающие не глядят на них, а мальчик, подергавшись, нехотя начинает елозить по тарелке ложкой. За столом все степенны, едят неторопливо, кто-нибудь один говорит, остальные, не перебивая, слушают; фрейлейн Рамм иногда коротко резюмирует сказанное другими, но больше и дольше всех ораторствует старичок с золотой, увенчанной маленьким черепом булавкой в галстуке. Разговаривают по-немецки, главным образом о политике. Фашисты только что вторглись в Польшу, Англия и Франция объявили Германии войну, пока это еще странная война, однако к мисс Вебб относятся уже иначе. Прежде за столом она участвовала в разговоре, теперь с ней не говорят, она тоже молчит, но однажды, вспыхнув, что-то возразила вещавшему старичку, тот резко повысил голос, она не выдержала и заплакала. Лишь в черных глазах Тредичи я увидел сочувствие к ней. Назавтра два места за столом пустовали, но затем рыжая мисс Вебб появилась опять.

В тот день после обеда ее больной сын заглянул в нашу комнату, Хейнс стал по-немецки орать, чтобы тот убирался вон, но мальчишка, тупо улыбаясь, стоял, и тогда Хейнс толкнул его в грудь, а потом ударил по худенькой спине. Я вступился и чуть с Хейнсом не подрался. С тех пор, как началась война, мы относимся друг к другу враждебно; он выдрал из атласа карту Польши, прикрепил кнопками над своей кроватью и химическим карандашом старательно рисует свастики на занятых немцами польских городах, а мне обидно, что поляки не могут противостоять кичливым фашистам, их крикливому Гитлеру, про которого отец говорит, что это клоун, но очень страшный, и, если его не остановят, он непременно нападет на Россию.

Здешние немцы собираются у детекторного радиоприемника слушать орущего фюрера, и порой кажется, что благообразные старички и старушки вот-вот вскочат и вслед за молодыми начнут выкрикивать «Хайль!». С каждым разом Гитлер орет истошнее, на карте Польши все больше паучков, в газетах — фотографии пленных поляков и немецких солдат, танцующих с польками в варшавских кафе… Хейнс держится так, будто это он выиграл войну. «See on algus, — говорит он мне по-эстонски, — sama tuleb Venemaaga». «Ega Venemaa ole Poola», — возражаю я. «Miks sa ei ela oma Venemaal?» — ехидно спрашивает он. «Pole sinu asi, kasvan suureks, lähenegu sinna». — «Vaat siis seal kohtumegi»[4]. — «Встретимся», — обещаю ему я уже по-русски.

На следующий день наша с Хейнсом очередь накрывать на стол, нам помогает Рита, его сестра. Я ставлю на скатерть горку тарелок, вдруг он вероломно накидывается сзади и, больно стиснув шею, пытается свалить на пол. Не оплошав, я перекидываю его через себя, голенастые ноги ударяются о стол, тарелки гремят.

— Браво! — хлопает в ладоши Рита. Она за брата, но ей импонирует сила.

В школу я хожу напрямик, через два обнесенных заборами опустелых сада, миную зоологический музей и выхожу к дому, где находятся мужская гимназия, прогимназия, техникум и мое реальное училище. У входа возле застекленной двери дежурит швейцар в парадном костюме, но я, как и большинство учеников, предпочитаю черный вход со двора. Внутри школы все величественно — увешанные картинами просторные коридоры, покрытые дорожкой ступени к двери, статуи античных богов в классе для рисования, актовый зал. После маленькой школы, где я учился, в этом холодном казенном доме чувствую себя подавленным.

В классе я один — русский, во втором ряду сидит молчаливый финн Парданен, остальные сорок семь — эстонцы. Все из разных школ, многие приехали с хуторов, класс неспаянный, но, когда долговязый Ребане на последней парте начинает задорную эстонскую песню, все дружно подхватывают и бьют в такт ладонями по полированным крышкам парт. Обычно это бывает перед уроками английского языка, который преподает наш классный наставник, сухонький, похожий на пастора старичок с покрытой седым пушком головой. Когда он сердится, то начинает кричать фальцетом, и его носик почему-то при этом краснеет. Его любят, но часто выводят из себя, и на уроках английского так шумно, что посмотреть, на месте ли учитель, в класс иногда заходит инспектор. Бритоголовый, плотный, с хриплым голосом, инспектор преподает алгебру, он строг и любит повторять, что прилежные ученики ведут себя хорошо, потому что их силы уходят на ученье, в то время как у тех, кто учиться не хочет, — нерастраченная энергия находит выходов баловстве. Учитель геометрии со странной фамилией Сулла ходит в лохматой рыжей шапке, отчего похож на добродушную собаку из комиксов, которые перепечатывают из американских газет эстонские. Однако, несмотря на добродушную внешность, Сулла тоже придирчив и скуп на оценки. Самый трудный для меня предмет — эстонский язык, его преподает немолодая, очень вежливая учительница, но я никак не могу справиться с двенадцатью падежами и двойными буквами эстонской грамматики, и учительница с видимым сожалением ставит мне двойки. В очках, всегда растрепанный, длинный и нервный учитель черчения Хаамер терпеть не может русских, а значит, и меня. Но больше всего я не люблю учительницу истории. Большеголовая, перетянутая как оса в талии, она уже немолода, но все еще прейли, то есть барышня, и, наверное, это болезненно сказывается на ее характере — прейли Вильмре зла, раздражительна, и тонкие губы ее кривятся в улыбке, когда она ставит единицы в маленькую синюю книжку, которую носит с собой в кармашке. Иногда с еще более язвительной улыбкой она обводит единицу кружком — это уже приговор на весь семестр.

Трудно отвечать на уроках по-эстонски, трудно писать диктанты, пересказывать прочитанное. Угнетает школа, нудный пансион угнетает фрейлейн Рамм, которая упорно обращается ко мне только по-немецки. По воскресеньям я хожу к тете Любе, Тата уже учится в университете, ей, как всегда, некогда, дяди Миши нет в живых, перед смертью он завещал, чтобы его похоронили ближе к России, и могила его в Нарве на Ивангородском кладбище. Тетя угощает меня яблочным пирогом, интересуется, как я учусь, она уже не носит траур, но грустна, постарела и, когда разговариваю с ней, часто не слушает, а думает о чем-то своем. О дяде Мише, а может, о сыновьях, которые где-то в России. Тоскливо в этом городе, я перечитываю привезенную из дома книгу о том, как водолазы ЭПРОНа разыскивают и поднимают с морского дна затонувшие суда для Советской России, вечерами зачеркиваю на календарике каждый прожитый день, но до каникул, когда поеду домой, этих дней еще так много.

По училищу ходят слухи, что в Тарту должен приехать президент республики Пятс. Настает день, когда всем велено надеть парадную форму, и во главе с оркестром нас ведут к городской окраине, откуда начинается шоссе на Таллин. Построенные шпалерой, с цветочками в руках, которые нужно бросить к автомобилю президента, когда тот будет проезжать мимо, долго ждем на обочине шоссе. Нашу шеренгу продолжают гимназисты, дальше выстроились студенты в пестрых корпорационных шапочках; накрапывает дождь, мы переминаемся с ноги на ногу, заводим знакомства со стоящими по ту сторону дороги гимназистками, временами где-то вдали начинает играть оркестр, но, выдохнув пару маршей, смолкает, и снова тянется томительное ожидание.

В одиннадцатом часу с той стороны, откуда должен появиться президентский кортеж, показывается одинокая водовозка. Очутившись между шпалерами людей, лошаденка испуганно косит, прижимает уши, кто-то из гимназистов свистит, и напуганная кобылка во весь опор мчится в город. Гремят, подпрыгивая по булыжнику, колеса, возчик, стремясь поскорее выбраться из людского коридора, нахлестывает лошаденку, истомившиеся гимназисты и студенты орут, хохочут, кто-то бросает под колеса гвоздику, за ней к водовозке летят еще цветы.

Заслышав шум и решив, что едет высокий гость, оркестранты начинают наяривать марш, бегут полицейские в серо-голубых мундирах, но лошаденке некуда свернуть, и, закусив удила, она галопом мчится на них с ошалевшим на бочке возчиком. Гремит пустая водовозка, наяривает музыка. Потные злые полицейские заставляют нас подобрать мятые цветы — вдали показывается эскадрон гусар. Расшитые галунами зеленые мундиры, штаны с лампасами, желтые флажки на пиках… На буланых конях гусары гарцуют между рядами встречающих, стихает дробный цокот подков, и шоссе надолго пустеет. Но вот, наконец, появляется кортеж — несколько черных автомобилей с господами в котелках и шляпах. Шины давят поспешно брошенные на дорогу цветочки. Все. Под треск барабанов возвращаемся в училище. Однако после уроков учеников опять выстраивают возле школы — господин Пятс должен посетить наше заведение. На этот раз ждем недолго — к парадному подъезду подкатывает черный форд, из него с трудом вылазит седенький старичок в пальто, следом выбирается городской голова. На портретах и почтовых марках у президента словно выточенное из камня монументальное лицо, но у старичка отдаленное сходство с портретом. Невзрачный, маленький, прихрамывая, он делает несколько шагов навстречу подбежавшему директору училища, что-то негромко говорит не то ему, не то всем, учащиеся нестройно кричат: «Элагу!»[5] Президент кланяется, забирается обратно в машину и уезжает. В воздухе витает сладковатый запах сгоревшего бензина.

Но вскоре другие события затмевают все, связанное с президентским визитом.

Как-то вечером у входа в пансион раздается настойчивый звонок. Обычно гостей встречает горничная, но фрейлейн Рамм уже отпустила ее, и, поскольку наша комната ближе других к входу, дверь иду открывать я.

— Гутен абенд…

Подтянутый молодой немец хочет видеть хозяйку пансиона. Что-то коротко объяснив ей в прихожей, он решительной походкой направляется в столовую, откуда еще не разошлись отужинавшие старушки и старички. Немного растерянная фрейлейн велит мне передать Хейнсу, чтобы он с сестрами шел в столовую.

— И Тредичи позвать? — спрашиваю я.

Нет, итальянца звать не надо, и сам я тоже могу заниматься своими делами.

Хейнс приводит сестер, дверь из прихожей в столовую открыта, и мне видно, как пришедший немец, стоя у плетеного кресла, начинает размеренно, даже торжественно что-то читать собравшимся. Лица присутствующих становятся все более серьезными, некоторые бледнеют, нудный старичок с булавкой достает из кармана портсигар, тут же трясущейся рукой пытается его сунуть обратно, и портсигар с металлическим стуком падает на пол.

Может, французы прорвали линию Зигфрида?

Молодого человека обступают, взволнованно расспрашивают, фрейлейн Рамм сама хочет посмотреть бумагу… Но гость ничего больше добавить не может, все сказано ясно — alles deutlich. Он откашливается и, забрав оставленную в прихожей фетровую шляпу, поспешно уходит.

Возбужденный Хейнс заявляется в нашу комнату долгое время спустя, поначалу молчит, но новость прямо-таки распирает его, и он сообщает мне, что фюрер зовет прибалтийских немцев в Познань заселять отнятые у поляков земли.



Поделиться книгой:

На главную
Назад