На второй или третий день пришли ребята из нашего класса: Юрка, Олег и Гришка, который сидел с Вовкой за одной партой. В покои их не пустили, и поговорили они с нами через форточку. Гришка рассказал, что химичка получила похоронную и проплакала весь урок, еще он сказал, что ушел последний пароход, но мы сами вчера слышали тоскливые прощальные гудки.
Они передали нам в форточку переписанные на бумажке номера заданных на дом задач и упражнений. Мне было все безразлично, но Вовка не хотел отставать от класса, и мы взялись за учебники, которые он захватил с собой в больницу.
Я был рад ребятам. Не думал, что кто-нибудь придет меня проведать.
После они наведывались еще, и мы были в курсе школьных дел. В классе без нас многое прошли, я стал чувствовать, что отстаю, особенно по алгебре, дома я хорошо учился, а сейчас быстро утомлялся и не мог запомнить прочитанного.
Кончался октябрь, на улице еще похолодало. По вечерам больные собирались в коридоре перед топящимися печами, кто-нибудь читал вслух газету, а потом заходил разговор о войне. Говорили, что зимой немцев погонят, сейчас на фронте много сибиряков. А пока где-то в Сталинграде шли очень тяжелые бои.
Ребята продолжали нас навещать, и Вовка сказал, что надо бы что-то сделать для них доброе. Не знаю почему, мне пришла в голову мысль выпустить журнал. Не для них одних, а для всего класса. Как бы привет от нас из больницы.
Чистая тетрадка у нас была, и три цветных карандаша тоже. Вверху на заглавной странице Вовка вывел: «Смерть немецким оккупантам!», и мы стали решать, как назвать журнал. Я предложил «Огонек», но Вовка сказал, что для школьного журнала больше подходит «Костер». И мы назвали — «Костер».
Вовка сочинил стихи про наш класс, что-то вроде оды про дружбу, я написал юмористический рассказ из школьной жизни. Для этого пришлось вспомнить разные истории, которые прежде случались. В школе, где я сейчас учился, ничего веселого при мне не было, но ведь было другое время. Еще я нарисовал большие карикатуры на нас, как мы в больничном белье, обложившись в кроватях учебниками, делаем уроки, и Вовка сказал, что получилось похоже. Я сделал еще несколько забавных рисунков, и мы вместе стали придумывать шарады и ребусы. Я даже плохо спал ночью: все думал, что бы еще написать и нарисовать.
Отдали мы ребятам журнал через форточку и сквозь оконное стекло смотрели, как они листают его и улыбаются.
Через день, когда они снова пришли, я в первую очередь спросил, понравился ли в классе наш журнал. Гришка смущенно сказал — понравился, но директорша забрала журнал в учительскую и не отдает.
— Лидия Федоровна говорит — там все смешное, — сказал он. — Сейчас нельзя такие журналы… Там ничего нет про войну…
Теперь, много лет спустя, я часто пишу о войне и в рассказах о сегодняшних днях все равно перекидываю мостик к тому прошлому. Оно присутствует в каждом моем рассказе так же, как продолжает жить болью во мне самом. А тогда, в сорок втором, мы хотели, чтобы наш журнал получился веселым. Улыбка не делает человека счастливей, но с ней легче. Одинокому, мне тогда так недоставало чьего-то тепла, а эти ребята были сердечны ко мне, к Вовке. И мы тоже думали, как сделать что-то доброе им.
Но Лидия Федоровна не поняла, что мы хотим, чтобы-ребята хоть на минуту забыли о страшном, что было тогда со всеми. Она не поняла этого и спрятала наш журнал у себя в шкафу:
— В нем ничего нет про войну…
Как все мальчишки, в детстве я запоем читал о путешествиях, приключениях и фантастику. Но фантастических повестей и рассказов было не столь уж много, и в тех, которые мне тогда попадались, было больше мистики. Кажется, я учился в шестом классе, когда прочел о заключенном одиночной камеры, который, уходя от мучительной боли во время пыток, переносился в когда-то прожитые им прежде жизни. Повесть называлась «Пытка», написал ее Джек Лондон, хотя в собрании его сочинений, которое сегодня стоит у меня на стеллаже, я этой повести не нашел. Но тогда мистический сюжет о переселении души произвел на меня большое впечатление, стало казаться, что я тоже давным-давно был кем-то другим, и хотелось, чтобы, когда меня уже не будет на свете, душа моя продолжала в ком-то жить.
Переход из одной жизни в другую через боль… Смерть — боль, рождение тоже, и грани, делящие человеческую жизнь на периоды, подчас настолько разительно отличающиеся один от другого, что их можно назвать разными жизнями, также часто связаны с болью. Люди моего поколения, вспоминая, говорят: то было до войны, это — после. Война — грань, но и в эту грань вместилась целая жизнь, вошла великая боль. У поколения, к которому принадлежат мои родители, жизнь поделили революция и гражданская война. После у того поколения были еще свои рубежи, одни и те же для многих людей, и у каждого человека свои, но революция и гражданская война были для них общими рубежами памяти — до и после.
Как и для многих эмигрировавших тогда за границу русских, для родителей эта грань оказалась особенно глубокой. По ту сторону осталась Родина, которую отец с матерью любили и по которой тосковали. Может, любовь и тоска эти были еще сильней и больней оттого, что Россия в их памяти олицетворялась с уходившей все дальше молодостью. Они так и не привыкли к страде, которая приняла их, но осталась для них чужой, и для которой они тоже были чужими. Тем крепче держались за то, что напоминало Родину. Старые фотографии, пасхальные открытки, кузнецовская чашка с золотым узором, русские книги — были частицей их России, их детства и молодости.
Толстые фолианты с тиснением на обложках, потрепанные томики дешевых дореволюционных изданий, полные и разрозненные собрания сочинений, комплекты «Нивы», «Задушевного слава», других старых журналов можно было взять в библиотеке, приобрести у антикваров и букинистов, купить на городских рынках. Все это осталось в Эстонии с тех пор, когда Тарту был еще Юрьевом, Таллин — Ревелем, Петсери — Печорами, а Нарва Иесу — Усть-Наровой, куда когда-то приезжали на лето к желтым пляжам петербургские дачники. В Эстонии, особенно в ее северо-восточной части, оставалось многое от России — церкви и русские деревни, обвалившиеся окопы в песчаной земле под Нарвой, кресты и безымянные могилы на православных кладбищах. Сохранились книги, не сгоревшие, не истлевшие, не развеянные по листочку сырыми ветрами Балтики.
Помню прибитую к стене книжную полку у нас дома. Большая голубая книга с краю — сочинения Пушкина, рядом поменьше, в такой же обложке — Лермонтов, по соседству три тома истории России, дальше — рассказы об Отечественной войне 1812 года, рядом прижатые бурыми брошюрами по политической экономии потрепанные книжки — «Великие мира», «Петр и Полтава». На верхней полке — книги по философии: Кант, Марк Аврелий, Спиноза, несколько томов на французском и английском языках, энциклопедические словари, изданная на скверной бумаге «Белая гвардия» Булгакова. Рядом с полкой маленькие портреты Пушкина и Ломоносова, пониже в самодельной рамочке, переснятая из журнала фотография Николая Федорова. Одно время отец увлекся его философскими тетрадями, Федоров мечтал о воскрешении мертвых…
Вечерами, когда все уже дома спали, отец, оставшись на кухне, допоздна читал, делал на полях книг пометки, что-то выписывал в тетради, может, хотел, чтобы эти выписки когда-нибудь пригодились мне. Недоучившись в технологическом институте, в восемнадцать лет он ушел добровольцем на мировую войну, потом была война гражданская, скитания в эмиграции и, наконец, крохотный светлый островок в отчужденном мире — семья. Как-то раз, пробудившись среди ночи, я долго ждал, когда отец потушит на кухне лампу, тихонечко зайдет в комнату, наклонится надо мной, над разметавшейся во сне сестренкой… Но свет все горел, было слышно, как изредка шелестят страницы, как громко тикает будильник на комоде. Не дождавшись, я поднялся с раскладушки и, поджимая пальцы босых ног на холодном полу, прошел на кухню к отцу.
Он оторвался от книги и удивленно посмотрел на меня:
— Ты чего?
— А ты? — спросил я, щурясь от лампы. — Тебе же завтра рано на завод. Уже поздно.
Он притянул меня к себе, сквозь ночную рубашку я ощутил его тепло и крепче прижался к нему.
— Да-да, уже поздно, — повторил он за мной, наверное, думая о чем-то своем. — Поздно.
Отец, отец… Я тоже порой не могу понять многого в этом мире, ищу ответа на свои вопросы. Часто думаю, о чем бы мы говорили, если бы встретились сегодня, когда я уже старше тебя. Ведь мы прожили врозь разное время, и столько много прошло с того утра, когда расстались. Я рассказал бы о том, чего тебе не довелось увидеть — ты был свидетелем поражения России, я видел ее Победу. Ты воевал за Россию с Германией, потом воевал на гражданской за то, во что верил. Теперь все легче разложить по полочкам, ты поступал так, как тебя учили, как воспитали. «За отсутствием состава преступления», — сказано в извещении о твоей реабилитации, которое лежит у меня вместе с единственным сохранившимся листком из твоих тетрадей. За отсутствием преступления. За что же буду судить тебя я, твой сын? Ты трудно жил, но ты сделал для меня все, что мог. Я в долгу перед тобой. В долгу за то, что не уберег мать и сестренку. В долгу перед тобой и перед ними. Время судит нас. Время и наша память. Мои дети уже не знают тебя, ты со своей изломанной жизнью, со своими мучительными вопросами так от них далек. Для них все проще — там черное, там белое…
Мысли опять увели меня в сторону. Но так легче рассказывать, легче исповедоваться перед самим собой. И остави нам долги наши, яко же мы оставляем должникам нашим…
Возвращение в прошлое через боль. Родители часто переезжали, ютились на квартирах у разных хозяев, пока отцу не нашлась постоянная работа на сланцевом руднике. Книги, о которых я рассказывал, были уже на последней квартире, где мы прожили до лета сорок первого. Комната и кухня в оштукатуренном снаружи желтоватой известью доме под крытой толем крышей. Лучше этой квартиры на моей памяти у родителей не было. Сорок лет спустя, холодным и ветреным днем я приехал туда, где оборвалось детство. Собираясь проведать эти места, думал — узнаю судьбу оставшихся книг. Но там уже не помнили улицы, на которой мы жили.
И все-таки надеюсь, что кто-то сохранил книги, так хочется, чтобы хоть часть их уцелела. После войны, после всего, что было…
Все чаще теперь задумываюсь о том, что человек — временный хозяин вещам. Уйду из жизни, и книги, которых у меня теперь столько, что многие из них я уже никогда не перечитаю, перейдут к другим. Так стоит ли печалиться о тех давнишних? Они были со мной в детстве, с ним ушли. И все-таки я хотел бы увидеть их. Только посмотрел бы, прикоснулся к ним, может, попросил бы одну или две из самых когда-то любимых…
Может, «Конька-Горбунка», которого знал наизусть, может, голубую с позолоченным обрезом книгу про Суворова, а может, тоненькую книжку — сказки Оскара Уайльда — когда мама читала вслух про Счастливого принца, на глазах ее выступали слезы. А вдруг уцелел мой букварь? С картинками, которые я раскрасил цветными карандашами, со стихотворением про зиму на последней странице. Впрочем, вряд ли кто стал бы столько-лет его беречь — у него и обложка была оторвана, и корешок гуммиарабиком приклеен, чтобы не рассыпались странички, кому сейчас нужен такой? Все-таки я, пожалуй, попросил бы сказку. Или нет — «Дон Кихота». Да, конечно же, ту вечную книгу о рыцаре печального образа и его верном оруженосце.
Когда отец купил ее, еще не было на свете сестренки, мы жили в рабочем поселке и однажды в воскресный день поехали на поезде в Нарву. В старом городе сходили в кино, побывали в музее, оттуда… Впрочем, нет, — в музее я был следующим летом только с отцом, еще помню — заблудились в бесконечных, увешанных картинами комнатах и не знали, как выйти, а в тот раз после кино отец повел нас на Рыцарскую улицу в домик Петра Великого, за толстыми розовыми стенами которого пылились бюргерские кресла и свисавшие с древков знамена шведских полков, а в застекленном шкафу лежала треугольная шляпа царя. И уже оттуда мы пошли в букинистическую лавку братьев Давыдовых, где похожие друг на друга, мордатые, с одинаково зачесанными на пробор набриолиненными волосами хозяева лавки — два брата стояли за прилавком, наметанным глазом следя за редкими покупателями. Помню — запах старых книг, помню, как мама взяла одну с прилавка и, чему-то обрадовавшись, принялась листать.
— У меня в детстве был такой, — шепнула она отцу. — С этими же рисунками.
— Совсем мало подержанный Сервантес, — наклонился один из братьев. — Можем уступить за две кроны.
Мама посмотрела на отца и, перелистнув еще несколько страниц, положила обратно на прилавок.
— Просите супруга. Крайняя цена — крона восемьдесят центов. Только для вас…
Но у отца не было и таких денег. Смутившись, он приценился к какому-то словарю и, ничего не купив, мы вышли на улицу. Мне было стыдно. Струйками стекая из водосточных труб, накрапывал дождь, лоснилась мостовая, проехал извозчик, и, удаляясь, звонко и сочно клацали по булыжнику конские копыта.
А через полмесяца, в воскресенье, накануне маминого дня рождения, отец ранним утром поехал на велосипеде в Нарву. То лето было дождливым, и книгу, которую он привез, вернувшись ночью, промочило — на последних страницах остались следы потеков. В зеленом переплете с тисненым корешком она потом стояла на этажерке с несколькими другими, не вместившимися на книжную полку томами — «Дон Кихот Ламанчский» с иллюстрациями Гюстава Доре. Сегодня у меня дома на стеллаже такая же книга, и, глядя на нее, я вспоминаю ту…
Время идет, а рыцарь печального образа на костлявом Росинанте все странствует по дорогам, сражаясь и страдая за других. Защитник униженных и слабых, безумный идальго Дон Кихот. И чудится мне удаляющийся цокот конских копыт на Рыцарской улице моего детства.
Уводят в сторону воспоминания, мысленно переношусь в разные периоды своей жизни, клубок памяти не разматывается в одну сторону. Пытаюсь связать нить, но опять и опять она обрывается…
В сорок втором из больницы меня выписали вскоре после Октябрьской. Когда я пришел на квартиру, где жил, Степаниха латала Колькины штаны. Я нарочито бодро поздоровался и прислонился погреться к только что истопленной печке. После просторной больничной палаты комната выглядела ниже и тесней.
— Явился? — спросила Степаниха.
— Ага, — сказал я. — Болезни же у меня никакой нет, зачем меня там долго держать?
Она оглядела меня, и по ее взгляду я понял: следовало бы побыть там еще. Будто я виноват в том, что меня выписали.
На плите стоял чугунок. Перед выпиской нас с Вовкой покормили, но все-таки я не удержался и глянул на этот чугунок. Степаниха перехватила мой взгляд и вздохнула.
— Чего стоишь? Садись.
— Погреюсь, — ответил я, ощущая лопатками горячие кирпичи. — Замерз, пока шел.
— Ох, горе наше… — Она откусила нитку и отложила Колькины штаны на обитый полосками жести сундук. — Думала, там справнее станешь.
Я опять почувствовал себя виноватым:
— В больнице хорошо кормят. Хлеб три раза в день…
Она отвернулась и стала смотреть в окно. Уже неделю лежал снег, и от него на улице было по-зимнему светло. Ничто не нарушало тишину. В райцентре не было ни одной автомашины, и даже на лошадях по нашей окраинной улице никто не ездил. Только по вечерам бывало слышно, как женщины возле своих домишек пилят на козлах дрова.
Стукнула дверь в сенях. Кутаясь в платок, вошла учительница Ганна Алексеевна, недавно поселившаяся по соседству.
Степаниха засуетилась и подвинула табуретку.
— Господи! — сказала Ганна Алексеевна, присаживаясь. — Неужели и у нас в Ленинграде сейчас так же холодно?
Никто не ответил. Кто знал, как там сейчас в Ленинграде?
— Ну, а твои дела как? — спросила она, помолчав.
— Ничего. Выписался вот…
Она заговорила со Степанихой о Кольке, который опять не выполнил домашнего задания, но мне показалось, что она пришла из-за меня. Наверное, видела в окно, когда я шел из больницы. Насчет Кольки она могла сказать ей и в школе.
— И что ты дальше думаешь делать? — обратилась она ко мне, когда разговор о Кольке иссяк.
— В детдом ему надо добиваться, — вмешалась Степаниха. Совсем ведь безродный. Сирота.
Ганна Алексеевна вздохнула.
— Не примут его туда, Анна Семеновна. Был бы на год младше… Надо было ему сразу идти, когда… так получилось.
Я не представлял себе, что делать дальше. Может, когда кончится война, меня отпустят домой. За что меня-тут держать? А сейчас там, откуда меня привезли, хозяйничают немцы. Может быть, уеду в Полтаву, там у меня тетя, которой я никогда не видел. Только все это — когда не будет войны. И если отпустят… А сейчас… Сейчас не знаю, как жить завтра.
— Завтра в школу пойду, — сказал я, потупившись. — Мы в больнице с Вовкой учили по всем предметам.
Ганна Алексеевна печально посмотрела на меня:
— Школу тебе, Дима, придется оставить.
В классе она называла меня по фамилии, а сейчас впервые назвала по имени.
— Учиться сможешь и после войны, когда жизнь наладится. Сейчас надо идти работать. Денег ведь у тебя нет?
Голос у нее был мягкий, совсем не такой, как в классе.
— Пятьдесят четыре рубля осталось, — ответил я, не подымая глаз. — У тети Нюры в ящике.
— Ну, вот видишь. Сколько же ты протянешь?
Наверное, Степаниха рано закрыла вьюшку — в комнате пахло угаром. Я вспомнил высокие больничные печи и как мы с Вовкой по вечерам выходили в коридор посидеть на корточках перед открытыми печными дверцами, за которыми подергивались пеплом багровые угли.
— Может, дрова в больницу попроситься пилить? — сказал я, ни к кому в отдельности не обращаясь.
— Молчи уж, — скривилась Степаниха. — Какой с тебя пильщик? Ни силы, ни обувки. Кто с тобой пилить согласится? К начальству ступай, пущай решают что-нибудь.
За печкой затрещал сверчок. Там все просматривалось, и непонятно было, где он живет. Колька пытался его найти и убить, но Степаниха сказала, что сверчок — к достатку, хотя достатка никакого не предвиделось.
— Вот что, Дима, — нарушила затянувшееся молчание Ганна Алексеевна, — поговорю-ка я с директором рыбозавода: не возьмут ли тебя учеником в бухгалтерию? У меня завтра занятия во вторую смену, как раз будет время… А ты после двух приходи прямо к нему. Знаешь, где контора?
Я кивнул.
— Хоть бы приняли. Обскажите все, как есть, — оживилась Степаниха.
— Отец хотел, чтобы я стал моряком, — понуро сказал я.
Ганна Алексеевна вздохнула — в классе говорили, будто ее муж тоже был флотским.
— На булгахтера выучишься, работа чистая, завсегда в тепле, — сказала Степаниха, вдевая в иглу нитку.
Я промолчал. Ссыльных из «нового контингента» на «чистую» работу не брали.
Два барака, где солили и вялили рыбу, бондарка и приземистая бревенчатая контора — все это, спешно построенное во время войны, громко именовалось рыбозаводом. Рыбаки гослова и ближних артелей сдавали сюда свой улов: отсюда рыбу отправляли в Томск и дальше — на фронт. Работали здесь в основном эвакуированные из Ленинграда, из Крыма, из Одессы.
На следующий день я предстал перед поджарым, с ершиком усов над верхней губой директором рыбозавода. Критически окинув взглядом мою жалкую фигуру в женском пальто, он спросил, болезненно морщась:
— Семилетку-то хоть кончил?
— В восьмом учусь, — сказал я, не решаясь подойти к столу.
— Так… — Он расстегнул давивший шею воротник выцветшего кителя и покрутил подбородком. — Очень за тебя учительница просила. Родня она тебе?
— Нет, — сказал я и тут же испугался: может, надо было сказать, что родня?
Директор застегнул воротник.
— Не нужны, брат, нам ученики в контору. Рыбаки нужны. А тебе и пешню не удержать. Так?
Я не представлял, что такое пешня, и промолчал.
— Что же делать? — сказал он, почему-то подобрев. — Ступай в кабинет напротив, напиши заявление, чтобы приняли учеником в контору. Только чтоб старался. Иначе, брат, в два счета… Понял?
На серой оберточной бумаге военного времени я написал первое в жизни заявление, и директор наложил наискосок резолюцию, чтобы меня зачислили учеником в бухгалтерию. Не стал я моряком, как хотел отец. И самого его уже не было в живых, только я еще не знал этого.
На другой день возле дома я встретил Ганну Алексеевну с тетрадками под мышкой.
— С работы, Дима? — спросила она.
— С работы. Сегодня карточки линовал.
— Зарплата какая?
— Не спросил. Хлеба — шестьсот.
— Ну, вот, уже не иждивенческий паек. Поработаешь, телогрейку выпишут, на ноги что-нибудь. А то как жить?