Но была еще одна, последняя, ночь дома. На нарах, за закрытой на засов дверью вагона, но еще там, там… Кого-то еще не привели, кого-то искали, чего-то ждали. Еще не стучат колеса, еще где-то тикает забытый будильник, и лежат под детской кроваткой раскиданные пестрые кубики, но возврата туда нет. Рядом тихие голоса, чье-то сонное дыхание, а за стеной дождь. В зыбкой ночной темноте крупными каплями скатывается он с вздрагивающих листьев, льется из водосточных труб, робко стучит по вагонной крыше. Шелестящий, о чем-то плачущий июньский дождик.
Настанет серое утро, дернутся вагоны, без прощального крика паровоза стронется с места эшелон. И я, перебравшись на верхние нары к прижавшимся к зарешеченному окошку людям, буду пытаться увидеть проплывающие мимо дома, мокрую зелень, потемневшие палисадники. Оборвалась тусклая от дождя улица, скрылись дома, убегают столбы с мокрыми провисшими проводами, и все в туманной хмари оплакивающего ночь дождя.
Через восемь дней взорвется рассветная тишина, и жизнь разделится на довоенную и военную. Но для тысяч семей из Прибалтики, Бессарабии, Буковины колеса идущих на восток товарняков уже отстукивали разлуку, разлуку, разлуку…
И уже не снились мне суворовские чудо-богатыри, снилось что-то детское из оставшейся на короткой улочке прежней жизни. Вечер, освещенный лампой склонившийся над книгой отец. Он отрывается от чтения, смотрит на меня, мучительно пытается улыбнуться. Будто просит прощения за то, что увозят куда-то маму, сестренку, меня, словно виноват в том, что так случилось. Но уже я, я всю жизнь буду винить себя в том, что не смог спасти их, не уберег.
Тогда, в том идущем на восток товарняке, еще теплилась надежда — вот привезут нас на конечную станцию, и опять будем вместе. Разве может быть иначе? Разве может? Но томительно, с долгими остановками, бесконечно долго шел эшелон, не было последней станции, и уже знали, что вагоны с мужчинами прицепили к другому паровозу и тот паровоз повез их по другому пути.
Потом, уже потом, однажды ноябрьской ночью я проснусь на полу в холодной крестьянской избе и услышу, как судорожно плачет мама. «Я сейчас видела во сне, — скажет она мне. — Ему плохо… Очень плохо. Наверное, он…» И сердце мое будет биться сильно-сильно, и лицо будет мокрым от слез. Мне тоже только что приснился отец — он прощался со мной… Через много лет я узнаю, что он умер в ноябре сорок первого. Быть может, в ту самую ночь.
…По скольким дорогам проехал и прошел я с той поры, давно перестал сниться ночами тот долгий путь, но вчера опять привиделось: сумеречный вагон, нары, что-то выговаривающие — одно и то же, все одно и то же — колеса. Увидел взбирающийся на платформу по слегам танк, закиданную комьями земли цветочную поляну у насыпи, мертвые, бессильно повисшие руки… Было это когда-то наяву или только снится, столько раз снилось прежде? Перестук колес, паровозный дым, плач больного ребенка…
На какой-то станции с неизменной кирпичной водокачкой увидели с верхних нар толпу возле вокзала, портреты Сталина, Молотова, Кагановича, растянутый транспарант: «Ответим на удар врага сокрушительным тройным ударом!» Так вошла в нашу жизнь война, соединившаяся с той дорогой. Если б не война, может, все было бы иначе. Может быть, иначе. Если б не война. Может быть…
Еще дольше стояли теперь на запасных путях, пропуская встречные поезда. Не останавливаясь, шли мимо платформы с пушками, танками, везли коней, везли что-то закрытое брезентом. Опершись на поперечные брусья, в таких же, как наш, только открытых вагонах стояли красноармейцы, мелькали пилотки, гимнастерки, лица… Иногда вместе с грохотом эшелона врывалась и уносилась дальше солдатская песня. Скрывалась тормозная площадка последнего вагона, но еще витал запах махорки, лошадей…
Шли эшелоны к уже порушенной границе, шли туда, где висел смрадный дым пожарищ, горели танки, вздыбливалась земля…
— Наверное, папу теперь возьмут на войну. Да, мам?
— Не знаю, я ничего не знаю.
— Он же артиллерист, он воевал с немцами. Может быть, их уже повезли туда?
— Не знаю… Может быть, туда. Только почему нам ничего не говорят? Почему не говорят?
Жестко потряхивает вагон, переговариваются колеса над ребрами шпал, а за дощатой стенкой поля, леса, Россия… Нары вверху возле окошечка заняты, я достаю из кармана подаренный отцом перочинный ножичек с рябой зеленой ручкой, потихоньку выковыриваю у изголовья щель между рассохшихся досок, и вот уже в пахнувший запахом сосновой щепы просвет вижу поляны, будку путевого обходчика, отражающее небо озерко, лодку на воде… Возникла и осталась у переезда понурая лошаденка, промелькнула провожающая взглядом поезд молодая женщина, ухватившаяся за ее подол русоголовая девчушка… И снова поля, перелески, крытые соломой крыши какой-то деревни…
На полустанке низенький солдат, хохол с металлическими зубами из сопровождающего нас конвоя, обходя состав, заметил проделанную мной щель. Звякнуло железо, и, впуская солнечный свет, тяжело откатилась вагонная дверь:
— Старосту вагона сюда!
Староста — Игорь Латынин. Ему двадцать третий год, но его не выкликнули, когда уводили мужчин из Народного дома, забрали его отца, и теперь Игорь едет вместе со своей матерью в нашем вагоне.
— Кто це проколупал? — конвоир ткнул стволом винтовки в стенку вагона. — С якой целью? Тикать чи вредить?
Я не хотел отдавать складничек, но испуганный и разозленный Игорь отнял его, разжав мои побелевшие пальцы. Господи, зачем я вспомнил сейчас об этом, когда было столько других потерь?
Снова привиделось прошлое. С оттягивающим руку эмалированным ведром перешагиваю через рельсы, согнувшись, пробираюсь под платформами стоящих на путях эшелонов, затем долго иду вдоль состава к своему четвертому от конца вагону. Орут, заглушая голос из репродуктора, обитающие возле станционных строений галки, вверху летнее небо, далекая туча в пыльных полосах где-то повисшего дождя, а тут рельсы, пахнущие креозотом шпалы и словно бурые стены бесконечного коридора — вагоны, вагоны, вагоны… Рядом бредут с ведрами Женька и Колька, в Женькином ведре пшенная каша, в Колькином — вода, в моем — кипяток. Взрослых на станциях не выпускают, питье и еду носим в свой вагон мы. Ползет под подошвами мелкая щебенка, привольно кричат птицы, мы отдыхаем и снова тащим тяжелые ведра к своему вагону, а следом, не спеша, идет конвоир с винтовкой. Будто я могу сбежать, будто я могу оставить маму, сестренку…
Измучила память. Не станет меня, и не будет боли, не защемит сердце старая фотография, с которой словно моляще смотрят из довоенного времени глаза моей мамы и сестренки. Белая детская панамка, доверчиво протянутая ручонка… Мучительно больно, но я цепляюсь, цепляюсь за воспоминания, словно за тянущуюся ко мне из уходящего поезда руку.
Третьи сутки наш эшелон стоит в Свердловске. Пути заняты скопившимися поездами, неподалеку такой же, как наш, товарняк с молдаванами, рядом — единственная незанятая железнодорожная колея, по которой с интервалом в тридцать минут безостановочно проходят на запад воинские составы. Все неимоверно тяжелое, что принесла война, мне еще предстоит узнать, первое впечатление — эшелоны. Грохот колес, полчаса тишины, снова состав — танкетки, зенитки, кони, мелькающие между вагонами просветы, бегущая рядом с поездом тень. Полчаса, опять крик паровоза; груженые платформы, вагоны и лица, лица, лица… День, ночь, день, ночь, день…
Дверь нашего вагона теперь днями открыта, и конвоир-хохол разрешил нам, троим мальчишкам, «сходить до ветру» — я никак не мог привыкнуть к занавешенному одеялом желобу в углу возле нар. Шустро попрыгав на землю, мы, согнувшись, пролезли под своим вагоном, перебрались через рельсы под соседним составом. Потом долго стояли просто так — не хотелось сразу возвращаться к опостылевшим нарам. Потные от июньского солнца шпалы, колеса, рельсы — все вокруг источало запах железной дороги, и даже принесенные откуда-то ветром льнувшие к лицу пушинки потерявшего белизну тополиного пуха пахли угольным шлаком. Воинские составы уже не шли, и было непривычно от надолго наступившей тишины.
— Может, дальше уже не повезут? — задумчиво спросил не то нас, не то сам себя Женька.
— Чего бы тогда держали народ в вагонах?
— Ждут тот эшелон. Ну, тот…
Колька молчит. В детстве он болел скарлатиной и с тех пор недослышит. Он смотрит на нас, но не понятно — слышит, о чем мы разговариваем, или нет.
— Папу, наверное, на войну возьмут, — говорю я Женьке. — Он был артиллеристом. А твой?
Женька пинает валяющийся у рельсов обрывок оберточной бумаги.
— Мой строил мосты.
— А твой? — спрашиваю я Кольку.
— Что?
— Отец у тебя во время войны кем был? — переспрашиваю я громче.
— Офицером.
Мы надолго замолкаем.
— Рельсов сколько, — говорит Женька. — Наверное, большой город. Оставили бы тут…
Коротко прогудел паровоз, где-то близко зазвякали, сталкиваясь, буфера. Колеса нашего товарняка уже медленно катились.
Пригнувшись, мы перебежали через рельсы. Двери вагонов были с противоположной стороны, проскочить под медленно набирающим скорость поездом было нельзя, пришлось ждать, когда пройдет весь состав.
Потом отчаянно бежали рядом с идущим эшелоном к своему вагону, бежали из последних сил, чтобы не остаться одним, быть вместе с теми, кто еще у нас оставался. Тяжело дыша, я добежал последним, крепко-крепко схватился за протянутую мне мамину руку. Запрыгивая, больно ударился коленкой…
Теперь иногда думаю: что было бы, если б мы тогда отстали и остались в Свердловске? Отправили бы нас тем же путем, или определили еще куда-то? Шел первый месяц войны, страшный июль сорок первого. Было ли бы кому-то дело до нас, мальчишек из Прибалтики, отставших от ушедшего на восток эшелона?
Из нас троих сегодня жив лишь я. Женька умер от инфаркта несколько лет назад. По жестокой иронии судьбы — умер в том самом краю, где провел с матерью в ссылке самые тяжелые годы, откуда уехал в начале шестидесятых и куда двадцать лет спустя вернулся проведать места своей трудной юности. А Колька умер еще в сорок втором от голода и дизентерии.
Что же было еще в той дороге? Все то же — железнодорожные разъезды и полустанки, встречные поезда, слабеющий плач больного ребенка… Бесконечная колея, однообразная Барабинская степь, показавшийся огромным Новосибирский вокзал. И опять несколько суток стоял товарняк, опять те, кто распоряжался нашей судьбой, чего-то ждали, а, может быть, все спутала и смешала война… И наконец кто-то сказал: «Вот она, конечная станция».
Но будет еще переполненная людьми баржа, которую, натягивая трос, тяжело потянет по Оби словно сгорбившийся от работы речной катер, и надсадный звук его двигателя будет сопровождать нас много-много дней. По еще не вошедшей в берега угрюмой сибирской реке будет плыть баржа, спрямляя путь по разлившимся протокам, минуя старицы и поросшие лесом острова, с которых будут прилетать на пропахшую смолой палубу крупные желтоглазые пауты…
Томительные дни, тихие утра, сулящие багровым закатом ветер долгие вечера… И по тому, в какой стороне будет опускаться, а где вставать солнце, мы поймем, что везут уже не на восток. И чем дальше на север, тем беспредельней Обь, тем меньше редких деревень на ярах, все голодней, безнадежней…
И однажды утром, поднявшись из душного трюма на еще не нагревшуюся палубу, я увижу, что речная вода за бортом уже не желто-зеленая, а темно-коричневая. Останутся позади тянущиеся к Ледовитому океану обские просторы и острова, будут теперь медленно проплывать мимо низкие поемные берега с унылыми тальниками, редкие крутояры, на одном из которых деревенька, куда приведет меня после четырех тяжких зим судьба уже послевоенной весной.
Роятся над палубой налетевшие с затопленных низин комары, гулко стучит по воде горбатый катерок, и я еще не знаю всей боли отчаяния предстоящих разлук, не знаю, что скоро потеряю и что через долгое время обрету, не ведаю, что уже навсегда вошла в мою жизнь эта темная река Васюган.
Сколько путей пролегло летом сорок первого, сколько их пересеклось, оборвалось… И наш, затерявшись в военном лихолетье среди тысяч встречных и попутных дорог, закончился тогда на берегу той забытой богом реки. На шестые сутки пути по Васюгану начали выгружать народ в побережные поселки, но нас все еще везли встречь медленному течению; скрывался за поворотом плес, наплывал другой, отражавший сползшие с увала сосны, щетину тальников, мертвые затопленные коряжины… За очередной излучиной та же отражавшая безучастное небо васюганская вода, те же печальные берега.
Но пришел в составленных кем-то списках назначенный нам черед. Приткнулся к песчаному яру катер, сбросили с баржи чалку, глухо стукнул о землю щелястый трап. Выкликнули маму, меня, сестренку… Выкликнули еще с полсотни человек. Комендант в надвинутой до бровей зеленой фуражке пересчитал нас на берегу.
Мыла яр упругая быстрина, лениво щипал траву на поляне возле бревенчатого амбара пестрый теленок, мотала головой, дергая накрученную на оглоблю вожжу, запряженная в телегу лошадь. Молча глядели стоявшие на берету мужики и повязанные платочками женщины, молчали босоногие ребятишки… И с тревожной надеждой, чего-то ожидая, смотрели на них сошедшие с баржи.
И была ночь в деревенском клубе, куда поначалу поместили скопом всех привезенных. Первая ночь, когда уже не слышно надоевшего стука катера, не плещется рядом вода, когда кончился путь и начиналась совсем иная, ничем не похожая на прежнюю жизнь. Ночь, тишина, только гудят налетевшие с улицы комары, только одинокий голос зашедшей сюда здешней женщины:
— …Поначалу, как раскулачили, в Кулай за болото свезли. В марте, по снегу еще. Долгушший обоз шел. Так оттель, из Кулая, народ по своим деревням разбежался. Дом-то наш уже отнятый был, на задах в бане ютились, только на другой год все одно. Обратно весной собрали и сюда. Как привезли, поднялся народ на яр, тошно — тайга, заломи головушку, чаща, пролезти нельзя. А комар страшенный, никакого скресу. Гибельно место, только в небо дыра. Землянок понарыли, берестяны балаганы стали делать, мужики — бараки рубить. По первости примерли многие — старики, робятишки. Ох-хо-хо… Горе… Руки у вас, однако, нежны, пальцы тонюсеньки. Как в колхозе робить будете?
Гудят комары, сидят где-то в темноте по стенам уже нажравшиеся, отяжелевшие.
— Сторона-то ваша шибко далеко отсель?
— Далеко, милая.
— По русски-то слободно говорите.
— Мы же русские.
— Все одно не наши. Теперь-то вам, однако, легче, место обжитое. А мы сызнова начинали, все сызнова.
— Вас-то хоть с мужьями привезли.
— Всяко… У которых баб в бегах мужики были, а так, знамо, семьями. Да теперь их на войну заберут — мужиков-то. С верховских колхозов подчистую взяли. Поди, сколь народу уже прибито. Ох, горе, горе…
За серыми прямоугольниками окон короткая северная ночь, вповалку лежат на полу люди, душно, а женский голос все негромко рассказывает, как раскулачивали, ссылали, как корчевали тайгу, как копали суглинок.
Белеют в темноте лица — сестренки, мамы. Мама, мама… Привезли бы куда-нибудь, где могло пригодиться то, чему ты училась: французскому, английскому, немецкому. А тут кому все это нужно? Зачем? Мама, мама, руки твои…
Пройдет немногим больше года, и она умрет в районной больнице в Новом Васюгане. Умрет в один день со Светланой, только Светлана скончается на несколько часов раньше. Я похороню их в одной могиле — легких, вытянувшихся, наголо остриженных. Копать буду со стариком, у которого мама выменивала картошку на наши последние оставшиеся вещи, и когда мама умрет, я попрошу старика помочь. Рыть будем на окраине кладбища в редком сосняке. Копать будет нетрудно — в Новом Васюгане земля песчаная.
Отца уже не будет в живых. Он мог бы уйти на войну, ему было сорок пять лет. Он мог бы воевать в Красной Армии, он честно бы воевал за Родину. И, наверное, погиб бы, как погибли почти все, кто вступил в бой в сорок первом. Но отец умер в лагере на Урале. А через семнадцать лет я получу извещение о его посмертной реабилитации…
Мертвые сраму не имут.
«Сон — забытье чувств», — сказано в одном старом словаре. Но разве это забытье — если во сне мы чего-то боимся?
Страшный сорок второй год… Я смотрел на классную доску, с которой во время перемены никто не стер квадратное уравнение, и думал о пайке хлеба.
Держась за крышку соседней парты, тараторила Маруся Федорова:
— Господи! — вздохнула Ганна Алексеевна. — Садись, Федорова. Разве можно так?
На уроках Ганна Алексеевна бывала собранной и неизменной, как неизменной была ее зеленая ленинградская кофточка. Однако сейчас голос ее дрогнул:
— Прочти ты, Тарновская, — сказала она обиженно. — Надо же чувствовать.
начала Тарновская с первой парты.
Я опять стал думать о хлебе. Паек я съел за два дня вперед, и теперь идти в магазин за своими двумястами граммами можно было только завтра вечером. На день мне полагалось четыреста — половину я брал утром, другую — вечером, так вроде получалось больше. Маленький кусочек — двести граммов продавщица обычно отрезала от непочатой буханки — горбушка всегда больше ломтя из середки. Попытаться попросить двухсотку в счет послезавтра? Но тогда я заберу паек вперед уже на два с половиной дня. Да продавщица и не согласится. Ладно, если хозяйкин Колька, который учится во вторую смену, оставит на дне чугунка похлебки. Только ведь не оставит. А сегодня вечером продавщица хлеба наверняка не даст.
С улицы донеслась строевая песня. Четко, под шаг отрубая слова, выкрикивал запевала:
Строй вразнобой подхватил:
Обучали новобранцев двадцать пятого года рождения.
Сидевшие на крайнем ряду потянулись к окнам. Завтра новобранцев увезут, навигация кончалась. На перемене говорили, что ночью с низовья пришел последний пароход.
— Шире шаг! Ать-два, ать-два, ать-два, — командовал отделенный. — Задние — подтянись!
В долгополом пиджаке и фуражке со сломанным козырьком, он словно весь свой век командовал строем. Может, особенно старался, проходя мимо школы. Наверное, тоже тут недавно учился.
Вошла директорша и, махнув рукой, чтобы мы не поднимались из-за парт, объявила, что вместо следующего урока будет медосмотр. Девчонки останутся в нашем восьмом классе, мальчишки пойдут в шестой. Ребята оживились — после перемены должна быть химия, которую никто не любил. А я решил, что не пойду к врачу — застыдился своего тощего расцарапанного ногтями тела. Да и рубашки на нем не было, лишь старый отцовский комбинезон.
Рубаху я променял на ведро картошки месяц назад. Тогда же загнал и пальто, чтобы было на что выкупать паек. Поначалу хотел продать мамино зимнее, но мое было новей, за него дали больше. Теперь у меня, кроме женского пальто и отцовского комбинезона, который я не снимал, даже ложась спать, ничего из одежды не оставалось. За два сестренкиных платьишка какая-то тетка дала еще крепкие солдатские ботинки. Пальто и рубашку мне не было жалко, но когда отдавал платьица, заплакал — последняя память о сестренке. Но нечего было обуть, а надвигалась зима.
Запевалу уже не было слышно, только припев:
Дождавшись перемены, я забрал из парты учебники и пошел на квартиру к школьной уборщице Степанихе, высокой женщине с грустными черными глазами, которая в ту пору меня приютила. Взяла из жалости и ради дров — договорились, что зимой я с ее одиннадцатилетним Колькой буду возить на салазках сушняк из леса.
До того я жил у бабки Потешихи, и она присоветовала Степанихе:
— Прими, Аннушка, сироту. Парнишка смиренный. Места у тебя много, а у меня и так полна изба фате-рантов.
Дознавшись, почему я пришел из школы до конца занятий, Степаниха вздохнула и достала из сундука белую в сиреневую полоску рубаху мужа. Он умер перед войной, и всего-то осталось от него ситцевая рубаха да еще изба, в которой жили они теперь с сыном. Муж ее надсадился с этой избой, подымая тяжелые бревна. Память о себе оставил, а самому жить не довелось. Теперь он все равно был бы на фронте и, может, даже убитый, но тогда Степаниха считалась бы красноармейкой и получала пенсию на Кольку, а так пособия ей не платили, и когда кто-нибудь из приезжих спрашивал о муже, она начинала длинно рассказывать, как он надорвался. Будто оправдывалась, что нескладно получилось с мужниной смертью.
Рубаха была велика, рукава свисали с плеч, и хозяйка сказала, что я — как мышь в пологу. Она велела показаться врачу, и я подался обратно в школу.
Хрупкая докторша с коротко остриженными седыми волосами, взглянув на мои ребра, назвала меня дистрофиком и на клочке бумаги написала записку, чтобы меня положили в больницу. Туда же направила еще одного мальчишку — Вовку Захарова, высланного с матерью откуда-то из Молдавии. Он был тоже истощен — одни глаза да длинный нос.
До этого Вовку я знал мало, потому что поступил в школу, когда занятия уже начались, сидел на последней парте и ни с кем не сдружился. Я стеснялся своей худобы, было стыдно, что хуже всех одет, казалось, в классе все надо мной смеются. Класс у нас был сборный — часть местных, часть привезенных. Вовка сидел через ряд от меня с мальчишкой, тоже ссыльным, из «нового контингента», и оба они держались особняком.
Я отвык от простыней, наволочек, покачивающейся сетки кровати и, очутившись в чистом белье на постели под пахнущими хлоркой простынями, сразу совсем ослаб. Еще недавно в этой больнице умерли мама и сестренка. В тот день я пришел к ним в больницу, и медсестра на улице мне сказала… Сказала и пошла… Я не мог заплакать, стоял оглушенный, потом бросился вдогонку, — может, я не понял, может, умерли не обе? Может, не обе? Теперь я сам оказался здесь. Жить хотелось, но и о смерти думал уже как-то безразлично. Обрушилось страшное, и ничего, ничего нельзя было сделать. Я съел обед, который принесли, и мне стало совсем плохо. Врач наругал санитарку, вечером дали только чай. Когда Вовка ужинал, я отвернулся к стене и слушал, как скребет Вовкина ложка.
С нами в палате лежал больной старик, который все время спал, а к вечеру на второй день, как нас с Вовкой сюда поместили, стал тяжело хрипеть, и в горле у него что-то клокотало. Мы думали, что он храпит во сне, но пришла санитарка и сказала, что старик кончается. И я, и Вовка уже видели мертвых, но все равно боялись на него смотреть. Кровать со стариком выкатили, и мы остались вдвоем. Из окна дуло, было холодно — печи еще не топили. Завернувшись в одеяло, Вовка пришел на мою постель, и мы стали говорить о довоенной жизни. Он сказал, что все это было как сон, а я ответил, что лучше бы сном было то, что сейчас, и если б можно было проснуться и оказаться в той жизни… Но все было наяву — и палата, и тот старик, и завернувшийся с головой в одеяло Вовка, который, подобрав ноги, сидел в сгущающихся сумерках и был похож на цыганку. Было страшно молчать, на ночь мы сдвинули кровати, чтобы быть ближе друг к другу, и говорили, говорили…
Вовку несколько раз навещала мать, такая же, как он, большеглазая, худенькая. Если бы даже я увидел ее где-нибудь в другом месте, то сразу бы догадался, что это Вовкина мама. Только он был посмелей, а она — робкой: будто стеснялась больничных сестер и была виновата, что сын в больнице. Вовка выходил к ней на свидание в пропахший дезинфекцией коридор, и они подолгу вполголоса разговаривали. Как-то он попытался отдать матери припасенный для нее ломтик сэкономленного хлеба, она не брала и отводила его руку. Они очень любили друг друга, и не знаю, кто о ком больше заботился.
Через открытую дверь я смотрел на них из палаты и думал, что если б вдруг пришла моя мама, я бы отдал ей весь хлеб. И ей, и сестренке. Как же я не уберег их? Господи, как же не смог уберечь…