Она крепче стиснула мою руку, будто благодарно пожала за что-то, а, может, просто, чтобы я не поскользнулся.
— Ты же знаешь, где родился — в Ленинграде, — сказала она. — Мы там жили у дедушки, а потом я привезла тебя к папе. Завернула в полотенце и привезла.
— Зачем в полотенце?
— Боже мой… Одеяльца не было. Крестная дала полотенце, и я тебя завернула, ты был совсем крохотный… Боялась, что на границе с тобой не пропустят, а пограничник оказался славный, еще тебя на руках подержал. Тепло тебе?
— Тепло… — Я поскользнулся и крепче ухватился за мамину руку. — А почему ты боялась?
— Я тебе уже рассказывала. Когда уезжала к дедушке, то еще только ждала, что ты родишься. Потом ты появился на свет, и понадобились метрики. А папа твой тут оставался. Ну, мы пошли с дядей Володей, папиным братом, он сказал, будто он твой отец. Потом поехали сюда, в Эстонию, и все думала, что на границе станут спрашивать, зачем я тебя увожу от отца. А папа-то твой тут остался. За границей. Понял?
— Почему же папа к дедушке не поехал?
— Я тебе объясняла, — досадливо сказала мама. — Потому что там большевики.
— А дедушка их не боится?
— Нет…
— Большевики — не русские?
— Ну что ты пристал ко мне! — воскликнула она.
По заснеженной дорожке перед памятником Барклаю озабоченно сновали озябшие голуби. Где-то размеренно ударял колокол, и печальный звон плыл в морозном воздухе. Мама вздохнула:
— Большевики — тоже русские.
— А пограничник был русский? — допытывался я.
— Советский… Господи, перестань меня мучить сегодня!
Скрипел снег под мамиными ботиками. Сизый голубь нехотя взлетел из-под ног и опустился у пьедестала, с которого чугунный фельдмаршал печально и строго смотрел на эстонскую зиму.
— Перестань меня мучить, — повторила мама устало. — Вырастешь, все поймешь.
Стеклянно-звонкое, с запахом хвои и оплывающих свечей, с глянцевыми ангелочками, блестящими нитями золотого дождя и хлопьями ваты в витринах лавок пришло Рождество. Наверное, оно напоминало маме о России, детстве, обо всем, что ушло из ее жизни. Оставалась последняя соломинка, за которую надо было из всех сил держаться, — семья. В ней были и любовь, и вера, и спасение. Мир вокруг был жестоким, и бывшее прежде, казалось, происходило в чьей-то другой, а не в ее жизни. И сегодня, когда я уже старше мамы, все, что было тогда со мной, порой мнится не моим, а чьим-то чужим детством. Что остается во взрослом от ребенка, что остается от него в постаревшем, много пережившем, по-иному понимающем и ценящем мир? Ты теперь другой, и все, что было тогда, принадлежит мальчишке, которого нет, оно его и осталось с ним где-то на сбежавшихся вдали рельсах, на далеких плесах, куда нет возврата… Но вдруг это прошлое отзовется в тебе то умилением, то болью, ты плачешь порой во сне и, пробудившись, не помнишь, о чем были твои слезы…
Есть в жизни моменты, казалось бы, давно забытые, но всплывающие в памяти, когда начинаешь осмысливать былое. Снова Тарту, далекий день Первого мая… Отец еще не оправился от болезни, у него больной вид, он все еще безработный — с нансеновским паспортом[2] сейчас нигде не устроишься, у мамы советское подданство, с которым не принимают на работу тоже. Я знаю об этом из разговоров родителей, все чаще слышу пугающее слово «кризис». Я маленький, но многое понимаю. Втроем мы идем по улице, на которой почти нет прохожих; с краю, где лежит прохладная тень, лишь редкие стайки воробьев, мостовая тревожно пустынна, но все явственней глухой шум приближающейся толпы. Громче чьи-то голоса, шорох поступи, и вот уже дорогу на перекрестке преграждает колонна идущих куда-то людей. Впервые в жизни вижу особенно яркий на фоне серо-желтых домов плывущий над толпою красный флаг.
Рядом с нами жмется к стене старушка с корзинкой, сбоку несколько каменных ступенек, и оттуда снизу, из приоткрытых дверей, тянет запахом колониальной лавки. Почему-то запомнилась эта полуподвальная лавочка, возле которой мы тогда стояли, и где были с мамой после всего раз, — кофейная мельница на прилавке, жестяные коробочки с чаем, связки каких-то стручков, запах корицы, кофе.
Жмется к стене старушка, а люди все идут, идут, и в движущейся толпе что-то торжественное и суровое, как тот проплывший мимо красный флаг.
— Пойдем, — негромко говорит мама отцу. — Пойдем с ними, Коля.
Она тянет его за руку, на его еще более побледневшем лице — смятение. Помню, как, поправив на голове поношенную фуражку, он шагнул с тротуара…
Потом мы шли в колонне, я чувствовал сжимавшую мою руку отцовскую ладонь, с другой стороны по мостовой неловко шагала в стоптанных туфлях мама. Хотелось увидеть флаг, но его закрывали спины идущих впереди.
На следующий день какая-то женщина, наверное, хозяйка квартиры, где мы тогда жили, кричала на маму:
— Вы большевичка, вам я не удивляюсь, но ваш муж, мадам, — бывший офицер, как ему не стыдно!
Воспоминания — как колода перетасованных карт. Новогодней ночью ворожила мне бабка Потешиха; в углу избы стрелял мороз, тускнело стекло керосиновой лампы, одна за одной открывались карты: что было, что будет, чем сердце успокоится? Что было… Как сходно «было» с коротким словом «боль»! Ложатся на клеенку засаленные карты: бубны, трефы, пики… Что было? В книге, которую пишу, нет последовательности — то всплывет в памяти далекое, то случившееся недавно, и опять вижу оставшееся где-то в начале пути…
В то страшное утро мне снилась война, но не грядущая, которая была потом, ее я не мог себе представить, а та, которую видел в кино, куда мы накануне ходили с отцом. Снилось, — суворовские чудо-богатыри тянут тяжелые пушки, скользят по обледенелым склонам затянутых облаками перевалов, лавиной скатываются на опешивших французов. Ранцы, треуголки, кивера, разинутые в крике рты. Пальба, грохот, и впереди на белом коне Суворов с разлетевшимися на ветру седыми волосами.
А с улицы уже стучали. Стучали громко и требовательно. Били кулаком, может быть, прикладом винтовки.
— Кто там? — услышал я сквозь сон вышедшего в кухню отца. — Да, — сказал он кому-то. — Сейчас я оденусь.
Сон улетучился, была явь.
В дверь опять стали бить.
— Люба приехала? — спросила с постели мама.
— Нет.
За последние месяцы в поселке арестовали многих. Взяли Сашкиного и Мишкиного отца, взяли Серпухова, Бойкова, еще нескольких эмигрантов. Говорили — при заводоуправлении создан комитет, комитетчики заседают ночами, составляют списки.
А в природе было извечное — длиннее становились дни, зеленела еще не поблекшая от сланцевого дыма листва, в палисадниках цвела сирень, и запах ее бледно-фиолетовых кистей был сильнее запаха близкого завода.
Вчера мы с моим другом Женькой были возле станции.
— Глянь — в товарных вагонах окошечки с решетками, — кивнул я Женьке. — Для свиней, наверное.
Мимо поселка теперь часто проходили товарняки со скотом. Одни говорили — скот увозят в Россию, другие — в Германию, ведь с немцами был заключен договор. Порожняк со странными вагонами стоял на станции вторые сутки.
— Может, для буржуев?
Женька засмеялся. Я тоже — мы-то не буржуи.
В воздухе пахло войной, но мы не боялись войны. Не было у меня предчувствия страшного, было интересно жить, и мир казался ясным. Так бывает перед грозой — клубящаяся черная туча уже затмит полнеба, а еще не закрытое ею солнце словно торопится светить сильней и от его прощальных лучей по-особенному тепло и ярко.
— За мной пришли, — сказал отец глухо.
Я всегда пугаюсь ранних предутренних стуков и, если кто-то приехавший ночным поездом вдруг застучит в дверь, просыпаюсь с колотящимся сердцем. Но я только недавно понял — это с того далекого страшного утра.
— Господи… Коля…
Помню оборвавшийся мамин голос, помню — пробудившись, в кроватке села, подогнув под одеяльцем ноги, моя четырехлетняя сестренка Светлана.
Застучали сапоги на кухне, и чей-то голос резко спросил:
— Оружие есть?
— Нет, — ответил отец.
— Листовки? Золото?
— Нет.
У косяка двери в комнату, стукнув о пол прикладом винтовки, встал красноармеец. Перетянутый портупеей лейтенант в фуражке с синим околышем кивнул выглядывавшему из-за его спины низенькому штатскому:
— Произведите обыск!
Тот, бочком протиснувшись в комнату, выдернул верхний ящик комода и суетливо принялся вынимать из него сложенные простыни, полотенца, белье…
Ухватившись за отца, мама плакала.
Лейтенант коротко глянул на моих родителей:
— Органами НКВД вы переселяетесь в отдаленный район СССР.
Значит, они пришли не арестовывать, папу не за что арестовывать. Они пришли нас переселять. Просто переселять. Мы столько раз уже переезжали. Это нестрашно, переселяться — не страшно. Только почему пришли военные?
— Вещей имеете право взять сто килограммов. На сборы — час, — сказал лейтенант, глянув на будильник, и перевел взгляд на мою сестренку.
— Дети могут остаться.
— Нет, нет, — испуганно произнесла мама. — Мы поедем все. Все вместе.
Она торопливо принялась одевать Светлану.
Штатский выкидывал тряпки из второго ящика комода. Лейтенант отвернулся к книжной полке, полистав одну из книг, бросил ее на пол, снял с полки другую.
— Его белье складывайте отдельно, — кивнул он в сторону отца, не глядя на него.
— Зачем? — дрогнувшим голосом спросила мама.
— Потребуется в баню. Чтобы не искать.
Будильник на комоде показывал двадцать минут седьмого. Было утро 13 июня 1941 года.
Сейчас я представил, как этот оставшийся на комоде будильник тикал в опустевшей комнате под шум пошедшего к вечеру дождя. Словно еще стучало в пустой квартире чье-то сердце, и когда зыбкая июньская ночь скрала груду книг на полу, распахнутый платяной шкап, голубую детскую кроватку, под которой остались разбросанные кубики, остановились стрелки и умолкли часы.
Тринадцатого июня сорок первого года…
Память — часть меня, часть моего сознания. Но, вспоминая прошлое, я не могу восстановить все последовательно, вижу одни и те же картины, слышу издалека те же слова. Наяву и во сне. Когда хочу вспомнить и когда не хочу. Все то же, все одно и то же много раз.
Помню — спросил часового, можно ли пройти на кухню, взять висевший на спинке стула пионерский галстук, и часовой, молча посторонившись, пропустил меня. Помню двух напуганных соседок, не знаю — привели их понятыми или они пришли сами. Прощаясь, обе заплакали, и мама, растерянная, постаревшая за один час, протянула одной из них жестяную коробку с пуговицами. И потом, уже в ссылке, вспомнив однажды об этих пуговицах, застыдилась, что отдала на память всего-навсего эту жестяную коробку…
Не помню, как выносили на улицу вещи, увезли ли их на грузовике или на лошади. Помню, у калитки я обернулся на окрашенное охрой крылечко, к которому никто из нас никогда не вернется. Я не сознавал трагичности происходившего, только обернулся и посмотрел. Начинался пасмурный день, привычно пахло сланцевым дымом, шпалами и слабо — сиренью. Нас вели по Железнодорожной улице, на станции все так же стояли те бурые вагоны с зарешеченными окошечками, и мне показалось, что за ночь состав стал длинней. Подтянутый лейтенант шел сбоку и чуть впереди нас, мама вела Светлану, та не поспевала, и отец понес ее на руках. Я слышал шаги идущего следом конвоира с винтовкой, но не было страшно, наоборот, было во мне какое-то удальство — я иду под конвоем и люди смотрят на нас. Смотрели — кто с любопытством, кто с сочувствием. Попавшаяся навстречу пожилая эстонка бросилась к маме, обняла ее, поклонилась отцу. Совсем незнакомая, простившаяся с нами эстонка…
Нас вели вдоль уходящей к Нарве железной дороги, мимо дощатого забора, через который столько раз, обдирая локти и коленки, я перелазил с мальчишками на поросшее истоптанной у футбольных ворот травою поле, вели вдоль палисадников, за которыми жались низкие кусты акаций и невесомо висели бледно-фиолетовые кисти сирени. Вели мимо, мимо…
И я не понимал, что эта утренняя улица, спрятавшиеся за зеленью испуганные окна пожелтевших от заводского дыма одноэтажных домиков, маячащий за поселком террикон, поднявшись на вершину которого, можно увидеть сливающуюся с небом полоску Балтийского моря, — все, как и то окрашенное охрой крылечко, захлопнувшаяся за нами калитка — все это последние видения моего остающегося здесь детства. Я это понял потом, и лучше, что потом.
Видения детства… Того? Или начавшегося с того утра уже иного детства?
Словно составленный из больших серых коробок двухэтажный Народный дом, из окон которого видно оцепивших его солдат в фуражках с такими же, как у приведшего нас сюда лейтенанта, синими околышами. На полу сумрачного фойе дома — чемоданы, тюки, баулы, бельевые корзины… Этим утром сюда привели русских эмигрантов. Здесь и разбуженные в это июньское утро стуком в дверь эстонцы — бывшие владельцы мелочных лавок, бывшие кайтселиитчики, здесь крестьянские семьи с окрестных хуторов, тут семьи ранее арестованных, ожидающие теперь со всеми своей участи. А конвоиры все приводят кем-то внесенных в список людей, и все прибывает народу в Народном доме. Сашка и Мишка, у которых полгода назад забрали отца, Колька и Наташка, две Верки, Галька, Лембит, Святослав. И Женька, с которым мы вчера проходили мимо товарняка, здесь, и его младшая сестренка. Мальчишки и девчонки с отцами и без отцов, ребята, с которыми я вчера играл в лапту, вместе учился и для которых тоже пригнали на станцию тот товарняк. Мы не ведаем, что нас ждет, еще я не понимаю, что в моей жизни что-то кончилось и вот-вот кончится еще. Мне интересно. А в глазах родителей — печаль. Такая печаль…
Прошло почти полвека, но мне кажется — я вижу их, вижу в последний раз их вместе. Прижавшись друг к другу, они сидят на тюке, перепоясанном дорожными ремнями, — мама, отец, Светлана на его коленях. Папина кепка, синее в горошек мамино платье, белый бант на волнистых волосах моей сестренки. Их лица, глаза… Только себя я не вижу, меня нет. Но я тоже там… Я же был тогда рядом!
Недавно прочел у Бунина: «…стоит мне лишь немного подумать, как время начинает таять… Не раз случалось: вот я возвратился в те поля, где был некогда ребенком… И вдруг, взглянув кругом, чувствую, что долгих и многих лет, прожитых мной с тех пор, точно не было. Это совсем не воспоминание… Просто я опять прежний, совершенно прежний…». Нет у меня такой счастливой способности возвращения в прошлое, оно отторгло меня, я смотрю в него сквозь призму времени и ощущаю себя таким, каким меня сделали годы — состарившимся, уставшим. Лишь во сне, редко, редко во сне, вижу себя в том времени. Но не радужны эти сны. В памяти не оставляют следов иные годы, но остаются порой зарубки от мгновений. Чей-то грустный взгляд, чьи-то последние слова…
— Береги маму и сестренку, — сказал тогда отец.
Еще мама была с ним рядом, еще притихшая Светлана сидела на его коленях, но он уже все понял.
Плотный низкорослый капитан крикнул: первых поведут на станцию мужчин, женщины и дети поедут в других вагонах.
В наступившей тишине зазвучали фамилии, и те, кого вызывали, один за другим становились в шеренгу.
Выкликнули отца. Он надолго прижался щекой к Светлане, передал ее маме. Поцеловал ее, меня. Мама торопливо перекрестила его… И мы остались втроем.
Отгороженный солдатами строй у выхода рос, вытягивался.
Первый раз я видел отца в строю.
— Хлеб… Отнеси папе. Когда их еще покормят.
Я схватил из маминых рук половину ржаной буханки, побежал к построившимся, уже пересчитанным.
Будто этот кусок хлеба мог еще что-то сохранить. Будто мог уберечь, спасти.
— Папа! Возьми!
Он услышал, махнул рукой: не надо.
— На-апра-аво! — жестко скомандовал капитан. — Ша-агом!
— Папа!
В проеме двери он обернулся и в последний раз посмотрел на меня. Бледный, мучительно, через силу попытался улыбнуться.
Больше я его никогда не видел.
Шорох шагов. Конвой.
Что же было потом? Что было потом?
Запах паровозного дыма и людских тел, грохот встречных поездов, нары в два яруса, занавешенный одеялом дощатый лоток в углу вагона. Долгие стоянки, плач грудного ребенка, ожидание, предчувствие, надежда, страх.