Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: А.П.Чехов: Pro et contra - Игорь Николаевич Сухих на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Изъяны творчества

(Повести и рассказы А. Чехова)

I

Одна древняя легенда повествует, что некий царь, шедший со своим войском через пустыню, желая осмотреть окрестнос­ти, велел воинам каждому принести по горсти земли, и из этих горстей вырос целый холм, и царь мог подняться на него, и об­ширный вид открылся его глазам.

Эта легенда хорошо передает обобщающую и раздвигающую горизонты силу мелочей. «Курочка по зернышку клюет и сыта бывает», «с миру по нитке — голому рубашка» —таковы на­родные афоризмы, трактующие ту же тему. И действительно, мелочь только до тех пор и мелочь, пока она остается в одино­честве, но как скоро к ней присоединяется другая, третья, пя­тая, десятая мелочь, то значение этой массы все растет и рас­тет; холм, составляемый ими, подымается все выше и выше, и вместе с ним подымаемся и мы над «долиной жизни», и гори­зонты наши все расширяются, и взоры наши видят то, чего не видели раньше. Грозная сила мелочей растет, можно сказать, прямо пропорционально их количеству, и из их мелких, невид­ных единиц складывается мало-помалу крупная цифра, целая сторона жизни, нередко первоклассной важности. «Ах, эти мелочи! Как чесоточный зудень, впиваются они в организм че­ловека и точат, и жгут его. Мелочи, мелочи, мелочи — запо­лонили всю жизнь.»1, — жаловался великий сатирик на все- покоряющую и засасывающую силу мелочей, не дающих в конце концов ни идти, ни дышать. Но тот же Салтыков пре­красно понимал и обобщающую их силу, дающую богатый ма­териал для выводов и размышлений. Весь его сборник «Мелочи жизни» служит этому доказательством. Постепенно переходит сатирик от мелочи к мелочи, точнее, от одной группы мелочей к другой их группе. Он останавливается и рассматривает эту массу «чесоточных зудней», впившихся в человека и отняв­ших у него не только возможность жить жизнью «разумного Божьего создания», но даже время подумать о бесцельности и бессмысленности своего существования. И под искусным пе­ром сатирика эти разрозненные и связанные лишь единством места и времени «мелочи жизни» начинают мало-помалу сла­гаться в точный и верный рисунок целого мира, с портретами его опутанных по рукам и ногам обитателей. Нам становятся ясны и пустота их жизни, и причины этой пустоты, и место, занимаемое каждым отдельным изображенным перед нами яв­лением в общем ходе жизни, и даже где-то там, далеко в тума­не, мерцает нам свет желанного дня и выход из этой одуряю­щей мглы мелочей на простор свободной и разумной жизни. Одним словом, перед нами воздвигнут холм, поднявшись на который мы многое увидали и многое поняли, и даже завидели вдали обетованную землю.

Но не всегда так бывает. Рядом с вышеприведенной леген­дой существует другая, не менее древняя легенда о данаидиной бочке, которая, конечно, знакома нашим читателям. Эта мифи­ческая бочка тем и была ужасна, что вы напрасно стали бы вливать в нее хоть миллионы ведер — вся вода убегала тотчас же, ничего не выходило из вашей работы и вы, как были с пу­стыми руками, так и остались после самой прилежной и долгой работы. Здесь масса отдельных ведер исчезла бесслед­но — масса мелочей не сложилась в одно целое, не дала ника­ких выводов, никаких результатов. Каждое отдельное ведро вы держали в руках, каждая отдельная мелочь была перед ва­шими глазами, но вода убежала в землю, мелочь исчезла из глаз, не оставив следа, или, точнее, она как была, так и оста­лась мелочью, единичной и оторванной от своего целого. И на­прасно вы будете лить ведро за ведром, напрасно станете соби­рать мелочь за мелочью, — данаидина бочка останется пуста, и перед вами будет только ворох мелочей, а не стройное здание. Горсть за горстью сыпались перед нами, а холм не воздвигся, мы остались стоять на равнине, и как были сужены наши гори­зонты, такими они и остались.

Подобный казус может случиться и в литературе. Бывают писатели с ясными и твердо определенными воззрениями на жизнь, глубоко проникающие в смысл ее явлений и умеющие каждого сверчка посадить на соответствующий ему шесток. Такие писатели пишут «Мелочи жизни», и их произведение приобретает значение для характеристики не русской только, но и общечеловеческой жизни, или создают «Записки охотни­ка» — ряд маленьких новелл, связанных общей идеей и, поми­мо своих художественных и психологических достоинств, об­рисовывающих нам целую сторону нашей жизни, причем, однако, и каждая из этих новелл в отдельности является совер­шенно законченным и ясным созданием. Или же, наконец, та­кие писатели касаются в своих произведениях разных сторон жизни и дают нам ряд отдельных картин, но, не говоря уже о том, что смысл каждой такой картины тоже совершенно ясен, из их совокупности неизбежно получаются выводы общего ха­рактера, ибо ведь все они написаны одной и тою же рукой, од­ним и тем же художником, миросозерцание которого, раз он им обладает, не могло не отразиться в его творениях. Поэтому и «Ревизор», и «Мертвые души», и «Шинель», и «Миргород», и «Женитьба», и «Невский проспект», и даже «Нос» дают нам, помимо своего специального впечатления, нечто общее, и каждое из них все яснее обрисовывает нам «пошлость пошлого человека» и в то же время все полнее раскрывает «бедность, да бедность несовершенства человеческой жизни» 2. А Гоголь еще далеко не принадлежит к числу писателей со строго и всесто­ронне разработанным миросозерцанием, и творил он не в силу сознательного убеждения, а повинуясь лишь стихийной силе своего таланта.

Но бывают писатели и другого типа. Несомненный, даже большой талант не есть еще гарантия правильности и ясности миросозерцания. «Талант есть пустая бутылка — важно, чем она наполнена», — говорил покойный Салтыков. Талант есть, скажем мы, та кисть, которая рисует картину, но кисть не мо­жет ходить по полотну сама собой — ею должна управлять че­ловеческая рука, а руки бывают разные. Если писатель сам не знает «левая, правая где сторона», что бело и что черно, то это отсутствие устойчивого и определенного взгляда на вещи, от­сутствие понимания смысла изображаемых явлений неизбеж­но отразится и на его произведениях. И тогда мы напрасно ста­нем искать в массе нарисованных им мелочей связывающего звена, напрасно будем ждать, когда они сложатся в обсерваци­онный холм, — мелочи останутся мелочами, каждая отдель­ная горсть будет лежать особняком, ведро за ведром будут вы­ливаться перед нашими глазами, но бочка Данаид останется пуста.

В нашей литературе есть яркий пример таланта последнего типа. Читатели, конечно, уже давно угадали, что мы говорим об Антоне Чехове. Талант настолько сильный, что ему нет рав­ного в действующей русской беллетристике; талант, в три-че­тыре года выбившийся из трущоб наших юмористических журналов в первый план, но обращавший на себя внимание еще в этих трущобах; талант, каждая новая вещь которого чи­тается с жадностью, производит сильное впечатление и поды­мает массу разговоров, — одним словом, светлое и отрадное яв­ление, еще раз доказывающее, что «не бедна еще природа, не погиб еще тот край».3 Казалось бы, только радоваться на это явление, только прислушиваться к каждому новому звуку этих талантливых речей и поучаться и комментировать их. Но «во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже са­мый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей или богом живого человека».

На беду себе написал г-н Чехов эти слова. Со времени появ­ления «Скучной истории» не было, кажется, статьи, посвящен­ной ему, в которой эти слова не цитировались бы в примене­нии к их автору. И действительно, трудно придумать более точную характеристику общего впечатления, производимого всей совокупностью произведений г-на Чехова, и точнее опре­делить их общий недостаток. Читая отдельные вещи г-на Чехо­ва, вместе с впечатлением от силы его таланта и тем настроени­ем лирического свойства, которым почти всегда проникнуты его рассказы, и которое, естественно, сообщается и читателю, выносится еще и другое, несколько своеобразное впечатление, которое на первых порах выражается смутным ощущением какого-то недостатка — «все хорошо, а чего-то нет». Талант ав­тора несомненен, его характеристики ярки и остроумны, его действующие лица — живые, в плоть и кровь облеченные фи­гуры, рассказ ведется бойко, картины природы останавливают внимание свежестью и красотой — словом, все данные для полного успеха автора и полного удовлетворения читателя, а между тем этот последний невольно чувствует какой-то пробел и не находит в себе законченного впечатления. «Все хорошо, а чего-то нет».

Этот пробел становится еще чувствительнее, если читать произведения Чехова не «в розницу», а «оптом», т. е. перечи­тать его сборники — «В сумерках», «Рассказы», «Хмурые люди». Мелкие рассказы г-на Чехова, взятые в одиночку, еще могут удовлетворить собою читателя, если он станет смотреть на них именно как на художественную мелочь, род литератур­ных миниатюр, но сборники этих миниатюр уже невольно бу­дят в нем другие требования — «все мелочи, да мелочи, но ведь должно же из этих мелочей в их массе выйти что-нибудь круп­ное». И читатель начинает жаловаться, что перед ним стоит бочка Данаид, и укоризненно цитирует по адресу г-на Чехова его слова о «боге живого человека». Но г-н Чехов и рад бы удовлетворить требование читателя, он сам понимает недоста­ток своего творчества, он сам вздыхает о неведомом ему боге и категорически (и даже чрезмерно строго) заявляет устами все того же профессора, что «коли нет этого, то, значит, нет и ни­чего.». Но «не его в том вина», «наша жизнь нам судьбой сло­жена», и не г-н Чехов виновен в том, что его творчество так от­рывочно и случайно, а сам он может причислить себя к тем, которые говорят:

И любим мы любовью раздробленной И тихий шепот вербы над ручьем, И звездный блеск, и все красы вселенной И ничего мы вместе не сольем4.

II

Г-н Чехов любит именно не только «раздробленной», но и одинаковой любовью «и тихий шепот вербы», и «взор милой девы», и «звездный блеск», и даже нечто гораздо более важ­ное — идею, мысль, явление общественного характера. «Все красы вселенной» находят у него одинаково радушный и, если хотите, одинаково равнодушный прием — ни одной из них не отдаст он своего сердца вполне и беззаветно, ни одну не полю­бит исключительной любовью избранницы, ни одну не назовет своей повелительницей.

Минута — ему повелитель. 5

Он живет и творит всецело под впечатлением данной мину­ты: поразила его красивая картинка, заинтересовал ориги­нальный характер, увлекли интересные бытовые отношения, и он садится и записывает свои впечатления до тех пор, пока они живы в нем. Исчезли они, сменились новыми, и он забыл о них, он бежит за новым явлением, как ребенок за бабочкой, и ловит эту хорошенькую, пестренькую бабочку, сажает ее на булавку и преподносит нашему читательскому вниманию. Но ему некогда вдумываться в изображаемые явления, анализи­ровать их, ставить их в цепь причин и следствий и еще менее времени сделать их синтез, выводить из них заключения об­щего характера. Продолжая нашу метафору, — он ограничива­ется поимкой отдельных красивых и интересных насекомых, он любуется на них, но ему некогда заниматься их системати­зацией и номенклатурой. Для этого нужно рыться в книгах, нужно считать лапки и пятнышки на крыльях, нужно думать и соображать, и, наконец, нужно все отдельные экземпляры привести в стройный порядок, составить из них одну целую и законченную коллекцию. Но когда же ему заниматься этим? Вон летит новая красивая бабочка, вон прогуливается новый золотой жук!.. Скорее за ними, пока они не скрылись, пока впечатление, произведенное ими, живет еще в душе. Отноше­ние г-на Чехова к своему творчеству напоминает приемы фото­графа. С одинаковым беспристрастием и увлечением снимает этот своеобразный беллетристический аппарат и прелестный пейзаж весеннего утра или широкой степи, и задумчивое лицо молодой девушки, и взъерошенную фигуру русского интелли­гента-неудачника, и оригинальный тип одинокого мечтателя, и тупоумного купца, и безобразные общественные порядки, при которых сумасшедшие оказываются умными, а здоровые — су­масшедшими. Все эти снимки выходят живыми и правдивы­ми, все они блещут свежестью красок, но в то же время изоб­ражаемое ими явление представляется отрывочным и отдельным, стоящим вне цепи причин и следствий, вне связи с другими, соседними фактами.

И ничего мы вместе не сольем. Эта отрывочность изоб­ражения уместна и допустима в картинах внешней природы, которые сами себе довлеют, и оттого пейзажи г-на Чехова не оставляют желать ничего лучшего. Но эта фотографическая изолированность спутывает и затемняет наше впечатление, когда перо беллетриста касается явления, имеющего обще­ственный характер. Такие явления становятся понятны только в связи со своими причинами и следствиями, и их изображение для полного и точного впечатления, требует непременно рас­крытия внутреннего их смысла и вышеупомянутой связи. Но изобразить этот смысл и эту связь г-н Чехов не может — они не ясны для него самого. Общественный характер данного явле­ния совершенно ускользает, если не от внимания, то от пони­мания г-на Чехова, и его изображение такого явления, как по отношению к нему автора, так и по манере письма, ничем не отличается от изображения явлений природы или фактов, со­вершенно безразличных с общественной точки зрения.

Чехову как писателю, как однажды уже было замечено кри­тикой, действительно, все равно — колокольчики ли звенят, человека ли убили, шампанское ли пьют, или кто-нибудь ни за что ни про что в тюрьму попал6. Все это для него безразличные и отдельные явления, и он, г-н Чехов, обязан только срисовать их, а отнюдь не объяснить и даже хотя бы понять их. И оттого совокупность его рассказов производит на нас впечатление раз­розненных отрывков неизвестной рукописи. Вчитываемся мы в эти отрывки, каждый из них в отдельности понимаем, хотя и не всегда и не совсем, но целое пребывает для нас в неизвестно­сти, и мы так и остаемся с массой отдельных изречений. Спо­собность синтеза совершенно отсутствует у г-на Чехова, вслед­ствие чего и способность анализа, при всем своем развитии, не приводит к законченным выводам. Такой вывод вытекает, как известно, только из соединения того и другого метода мышле­ния; при исключительном же господстве синтеза мы неизбеж­но впадаем в произвольность обобщений, а при противополож­ном недостатке остаемся совсем без них. И, перелистывая сборники г-на Чехова, точно просматриваешь разнохарактер­ный альбом цветных фотографий: чего-чего тут нет! Но, любу­ясь на яркие краски пейзажей, на живые черты оригинальной физиономии, чувствуешь неудовлетворенность, натыкаясь на попытку снять явление общественной жизни. Потому что, со­гласитесь, — фотографический снимок со взятия Бастилии не­много уяснил бы нам ход великой революции.

Г-н Чехов, конечно, и не с Бастилии снимает снимки, но сущность дела от этого не меняется. Все таки, благодаря своей легкокрылости, он косит самого себя по ногам, отнимая у сво­их рассказов то значение, которое они несомненно имели бы при другом складе беллетристической физиономии их автора. И отсюда также вытекает то, странное на первый взгляд, явле­ние, что некоторые рассказы г-на Чехова, имеющие несомнен­ное и иногда крупное общественное значение, проходят совер­шенно незамеченными с этой стороны. Непонимание самим автором этого значения не может не сообщаться и его читате­лям. И дело тут именно в непонимании факта, а не в ложном его понимании и не в объективности автора, не желающего высказывать свое мнение.

Что касается ложного понимания факта самим автором, то оно неизбежно ведет к ложному его изображению. Поэтому-то Гончаров, хорошо понимавший Александра Адуева, дал нам вполне верным и живым его портрет, а Адуев-дядя, непоня­тый им, вышел фальшивой, картонной фигурой. Еще убеди­тельнее пример того же автора с типами Обломова и Штольца и его же фигурой Марка Волохова и противоположной ей лич­ностью — Райского. Поэтому же, что бы ни говорили сердитые на кривое зеркало господа, тип Базарова вполне удался Турге­неву, а типы Нежданова, Соломина etc., равно как героя «Взбаламученного моря» Писемского или «Марева» Клюшни- кова похожи на восковые фигуры, а не на живых людей7. И вышеприведенному правилу нисколько не противоречит при­мер Гоголя, про которого говорят обыкновенно, что он не пони­мал значения своих картин. Да, не понимал всего их значения, точнее, не предвидел тех выводов публицистического характе­ра, которые будут из них сделаны, но неужели можно серьезно утверждать, что Гоголь не понимал, что за птицы Чичиков, городничий, Коробочка и т. п., какую роль они играли в своем муравейнике и что представлял из себя этот самый муравей­ник? Если бы кто и решился на такое утверждение, то запис­ная книжка Гоголя представила бы ему достаточное опровер­жение. Но ложное понимание общественных явлений не есть беда г-на Чехова — его беда заключается в отсутствии всякого их понимания, и оттого его рисунок не фальшив, а неполон.

Предполагать же, что г-н Чехов имеет совершенно ясное представление о фактах общественной жизни и только не хочет высказать свое мнение, подобно легендарной обезьяне, которая отлично умела говорить, но только не хотела воспользоваться своим искусством, — значит тоже делать совершенно произ­вольное заключение. Для автора, конечно, вовсе не обязатель­но высказывание своего мнения — на то его добрая воля, и эта «фигура умолчания» не может повредить ясности его речи, только бы он действительно обладал пониманием своего пред­мета. Трудно представить себе большую объективность, чем та, которую обнаружил Лев Толстой в «Войне и мире», но, тем не менее, рисуемые им фигуры и явления совершенно ясны для нас, потому что ясны они были и самому автору. Более того — даже когда автор совершенно скрывается от читателей и ведет рассказ от имени одного из героев (что довольно часто бывает и у г-на Чехова), даже тогда для него обязательно сделать ясны­ми для читателей всех лиц рассказа и весь его смысл, хотя бы избранный герой и имел о них смутное представление. Так в «Детстве и отрочестве» Л. Толстого рассказ ведется, как извес­тно, от лица Николеньки, который, со своей ребяческой точки зрения, многое представляет себе неверно, а многого и не пони­мает, но для нас ясны все лица и подробности рассказа, и мы представляем их себе далеко не так, как Николенька.

И вообще, только тогда художественное произведение при­обретет полное значение, даст все, что оно может дать — когда художник ведает, что он творит. Писатель должен понимать, что он рисует а, а не b, факт общественной жизни, а не лич­ное ощущение и не явление природы. И благо познавшему ис­тину!

III

Г-н Чехов положил начало своей известности бесчисленным множеством мелких рассказиков и повестушек, нередко в две- три страницы, которые составили впоследствии несколько сборников. Многие склонны думать, что эта-то, так сказать, раздробленность таланта и послужила причиной поверхно­стного отношения г-на Чехова к сюжетам его произведений. Скороспелая, чуть ли не ежедневная и отрывочная работа и привели будто бы к тому, что крупный по величине талант раз­меняли на мелочи, и с тех пор он все еще не может отдохнуть от лихорадочно-поспешной работы, сосредоточиться, собраться с силами и создать что-нибудь более крупное и продуманное. В этом же смысле возлагаются и надежды на будущее.

Едва ли, однако, это так. Едва ли поспешность и отрывоч­ность работы были виной художнически-дилетантического воззрения г. Чехова на мир и на людей, а не наоборот. Много- писание еще не обусловливает непременно ни небольшого раз­мера произведения, ни небольшой его глубины. Г-н Потапенко вошел в пословицу своей изумительно быстрой литературной фабрикацией8, но это не помешало ему написать несколько больших вещей и везде, по силе своего разумения, дать ту или иную подкладку их внешнему абрису. То же следует сказать и о других наших многопишущих беллетристах: г-не Немирови­че-Данченко, г-не Мамине-Сибиряке, г-не Боборыкине и др. Можно соглашаться или не соглашаться с тем освещением, ко­торое придают эти авторы сюжетам своих произведений, можно находить их взгляд неправильным и даже недостаточно глубоким, но нельзя сказать, что никакого освещения обще­ственной стороны изображаемых ими фактов в их произведе­ниях нет, и что для них не существует этой стороны. Г-н Чехов, напротив, и освободившись из-под гнета спешной и отрывоч­ной работы, остался все тем же литературным миниатюристом, и его взгляд на Божий мир все так же поверхностен и мимоле­тен. Все большие его произведения страдают отсутствием орга­нической целостности и часто представляют лишь группу мел­ких рассказов, связанных единством фабулы. Такова, напр., «Степь». И все они отличаются неясностью, спутанностью и противоречивостью их общественного смысла. очевидно, что мы имеем здесь дело уже не со случайным явлением, обуслов­ливаемом чисто внешними и преходящими причинами, а с органическим свойством самого таланта. И в этом смысле г-н Чехов едва ли не «конченный человек». По крайней мере, каж­дое новое его произведение по манере письма ничем не отлича­ется от предыдущих. Да и трудно, в самом деле, ожидать, что­бы написав такую массу вещей на самые разнообразные темы, как г-н Чехов, писатель все еще не выяснил бы своей настоя­щей литературной физиономии, и в один прекрасный день вдруг явился бы перед нами преображенным по-овидиевски. Но из этого не следует, разумеется, чтоб мы не придавали про­изведениям г-на Чехова никакой цены, и говорили бы, что на него и на все его будущие создания надо рукой махнуть. Нет, «даже совсем напротив», — недаром же мы назвали выше г-на Чехова первым по силе таланта между современными русски­ми беллетристами. Как литературный пейзажист и как тонкий изобразитель психического мира человека — волнений, радос­тей и горестей каждой отдельной человеческой души, но не­пременно отдельной, взятой в качестве самостоятельной ин­дивидуальности, — г-н Чехов не много имеет себе равных даже в нашей богатой литературе. Как хороша, например, хоть эта картина степи.

Когда выходит луна, ночь становится бледной и томной. Мглы как не бывало. Воздух прозрачен, свеж и тепел, всюду хорошо видно и даже мож­но различить у дороги отдельные стебли бурьяна. На далекое пространство видны черепа и камни. Подозрительные фигуры, похожие на монахов, на светлом фоне ночи кажутся чернее и смотрят угрюмее. Чаще и чаще среди монотонной трескотни, тревожа неподвижный воздух, раздается чье-то удивленное «а-а!» и слышится крик неуснувшей или бредящей птицы. Ши­рокие тени бродят по равнине, как облака по небу, а в непонятной дали, если долго всматриваться в нее, высятся и громоздятся друг на друга туман­ные, причудливые образы. Немножко жутко. А взглянешь на бледно-зеле­ное, усыпанное звездами небо, на котором ни облачка, ни пятна, и пой­мешь, почему теплый воздух недвижим, почему природа настороже и боится шевельнуться: ей жутко и жаль утерять хоть одно мгновение жизни. О необъятной глубине и безграничности неба можно судить только на море, да в степи, только ночью, когда светит луна. Оно страшно, красиво и ласко­во, глядит томно и манит к себе, а от ласки его кружится голова9.

Голова кружится и от этого описания. Эта страница написа­на пером поэта, изящным и тонким. Ни одного резкого штри­ха, ни одной яркой краски — все мягко и нежно, все подернуто туманом, весь отрывок точно облит светом лунной ночи. Черт вас побери, степи! как вы хороши у г-на Чехова!

Этот изящный стиль, этот нежный колорит составляет от­личительную черту описаний г-на Чехова и дает нам преи­мущество над этого же рода картинами другого талантливого беллетриста, г-на Короленко, в которых иной раз резкая черта нарушает гармонию. У г-на Чехова, напротив, все мягко, плав­но и стройно.

Но не менее хорош г-н Чехов и тогда, когда от бездушной, но одухотворенной им природы обращается к жизни индивиду­ального человеческого духа. Вот, например, описание душев­ного состояния беременной женщины, измученной хлопотли­вым днем напряженности нервов, когда все раздражает и все люди, даже самый близкий человек, муж, кажутся лживыми.

Она изнемогла и хотела спать. В ее воображении вдруг непрошенно, сам собою вырос маленький человечек. Смеясь, он стал гоняться за ее мыслями, перепутал их, и потом, когда она закрыла глаза, лег на подушку, рядом с ее лицом, и стал дышать ей в щеки. «Когда родится маленький человечек, думала она, тогда она позовет большого человека и скажет: "Ты все лгал. Что ж? Поезжай на съезд, или к своим Любочкам и продолжай лгать. Ты уже больше мне не нужен. У меня теперь есть существо, мое, собственное, которое наполняет мне жизнь". А Петр Дмитрич (муж героини) скажет: "Это существо столько же твое, сколько и мое. Ты не имеешь права распоря­жаться им". И ей стало вдруг смешно, что Петр Дмитрич тоже имеет права на маленького человека. И за то, что он имеет эти права, она перестала сер­диться на него. "Я скажу: ну, ну, верзила, иди и ты сюда, я пошутила."» 10

А вот еще одна психологическая черточка из той же исто­рии:

Когда — бывают такие минуты — ненавидишь сытого, тяжелого и упря­мого человека, то самою некрасивою частью его тела почему-то представля­ется затылок. Ольга Михайловна ненавидела теперь в муже именно его за­тылок, барский, красиво подстриженный, лоснящийся, и ей казалось, что раньше она не замечала у мужа этого затылка11.

Воля ваша — а этот, ставший предметом ненависти затылок стоит знаменитых выросших ушей мужа Анны Карениной 12.

Как психолог, как наблюдатель потаенной внутренней жиз­ни человека, помыслов и душевных движений, зарождающих­ся в интимной глубине его «я» да большей частью там и остаю­щихся, г-н Чехов — особенный мастер изображать детей. Ведь у детей только и есть эта внутренняя, психическая жизнь — в жизни внешней они принимают самое незначительное, и то большей частью безвольное участие, общественной роли не иг­рают никакой, — мы подразумеваем активной общественной роли. И оттого, чтобы постичь их сравнительно несложную ду­ховную физиономию, чтобы войти в детский мир в качестве верного и понимающего наблюдателя, в качестве «своего чело­века», и вынести оттуда цельные и законченные впечатления, достаточно быть тонким психологом. Здесь не требуется пони­мания сложной, шумящей за стенами детской, общественной жизни, не требуется изображения причинной связи явле­ний — детский мир сам себе довлеет. И здесь в буквальном смысле приложимо изречение — «утаил от премудрых и ра­зумных и открыл младенцам» 13.

И г-н Чехов является перед нами этим живым и проница­тельным младенцем, который научит премудрых и разумных, но, увы! только о своей, младенческой жизни. Его прелестные детские рассказы — «Детвора», «Ванька», «Кухарка женит­ся», «Событие», «Дома», «Беглец»—один лучше другого и стоят в первом ряду этой отрасли нашей литературы.

Вот, например, отрывок из чудесного рассказа «Событие», изображающего одно из событий детской жизни — рождение «семейной» кошкой нового поколения котят.

Давай, построим котятам домики, — предлагает Ваня. — Они будут жить в разных домах, а кошка будет к ним в гости ходить.

В разных углах ставятся картонки из-под шляп. В них поселяются котя­та. Но такой семейный раздел оказывается преждевременным: кошка, со­храняя на рожице умоляющее и сентиментальное выражение, обходит все картонки и сносит своих детей на прежнее место.

Кошка ихняя мать, — замечает Ваня, — а кто отец?

Да, кто отец? — повторяет Нина.

Без отца им нельзя.

Ваня и Нина долго решают, кому быть отцом котят, и в конце концов выбор их падает на большую, темно-красную лошадь с оторванным хвос­том, которая валяется в кладовой, под лестницей, и вместе с другим игру­шечным хламом доживает свой век. Ее тащут из кладовой и ставят около ящика.

Смотри же! — грозят ей, — стой тут и гляди, чтоб они вели себя при­личнее.

Не правда ли, что сами Ваня и Нина не могли бы лучше рас­сказать о себе и своих маленьких радостях и тревогах? Но г-н Чехов умеет не только «умалиться и быть как дитя», но даже сделать подчас меткое наблюдение из сферы общественной жизни, выхватить кусок ее канвы с отрывочным узором. Вот, например, один такой кусок с узором значительным и интерес­ным.

Герой «Скучной истории», старый профессор, задумывается об отношениях его жены и дочери к его воспитаннице, дочери его умершего друга, Кате, которая имела внебрачную связь.

«Варя и Лиза обе ненавидят Катю. Ненависть эта мне непо­нятна и, вероятно, чтобы ее понимать, нужно быть женщиной. Я ручаюсь головой, что из тех полутораста молодых мужчин, которых я почти ежедневно вижу в своей аудитории, и из той сотни пожилых, которых мне приходится встречать каждую неделю, едва ли найдется хоть один такой, который умел бы понимать ненависть и отвращение к прошлому Кати, т. е. к внебрачной беременности и к незаконному ребенку; и в то же время я никак не могу припомнить ни одной такой знакомой мне женщины или девушки, которая сознательно или инстин­ктивно не питала бы в себе этих чувств. И это не оттого, что женщина добродетельнее и чище мужчины: ведь добродетель и чистота мало чем отличаются от порока, если они не свобод­ны от злого чувства. Я объясняю это просто отсталостью жен­щин. Унылое чувство сострадания и боль совести, какие испы­тывает современный мужчина, когда видит несчастие, гораздо больше говорят мне о культуре и нравственном росте, чем не­нависть и отвращение. Современная женщина так же слезлива и груба сердцем, как и в средние века. И по-моему, вполне бла­горазумно поступают те, которые советуют ей воспитываться, как мужчина».

Сентенция, как видите, остроумная и даже законченная — с объяснением явления и с указанием на выход из ненормаль­ной фазы. Но все же это только сентенция, т. е. теоретическое размышление, а не художественный образ. В этом отрывке г. Чехов является публицистом, а не художником. И рядом с этим размышлением стоит ряд других, столь же метких наблю­дений старого профессора над литературой, театром, своими слушателями, самим собой и т. д. Но все эти рассуждения — афоризмы публициста, а не вдохновение художника, и, между тем, даже в этих сентенциях «самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей». Они производят впечатление разрозненных «листков из альбома».

Наше перечисление достоинств г-на Чехова было бы непол­но, если бы мы не упомянули среди них юмора. Правда, юмор г-на Чехова, как и следовало ожидать, не отличается ни глуби­ной, ни силой, — это не гоголевский смех сквозь слезы, не жгучая, как удар бича, ирония Салтыкова, — это просто весе­лый, искренний и умный, а потому и заразительный смех на­блюдательного и остроумного человека. Юмор г-на Чехова есть юмор анекдота, он скользит по поверхности и задевает лишь внешнюю сторону то того, то другого отрывочного явления, но в этом его свойстве только отразились общие свойства писате­ля. А юмор этот все-таки заставит нас не раз улыбнуться, а подчас и весело рассмеяться. Такие юмористические странич­ки, например, как «Толстый и тонкий», «Орден», «Клевета», «Канитель», «Загадочная натура» и т. п. из «Пестрых расска­зов» представляют просто филигранную работу, и в них, ка­жется, ни одной строчки нельзя ни прибавить, ни убавить. Но все же это — только отдельные странички т. е. нечто поверхно­стное и отрывочное. Вот, например, одна из таких страничек, заимствованная из рассказа «Свистуны».

Помещик и патриот своего отечества, Восьмеркин, водит своего брата-магистра, приехавшего к нему погостить, по име­нию и просвещает его насчет народных добродетелей.

«— Взять хоть бы этого Фильку. Ну, чего дурак, смеешь­ся? Я серьезно говорю, а ты смеешься. Взять хоть этого дур­ня. Погляди, магистр! В плечах — косая сажень! Грудища, словно у слона. С места, анафему, не сдвинешь. А сколько в нем силы-то этой нравственной таится! Сколько таится! Этой силы на десяток нас, интеллигентов, хватит. Дерзай, Филька! Бей! Не отступай от своего: крепко держись! Если кто будет говорить тебе что-нибудь, совращать, то плюй, не слушай. Ты сильнее, лучше! Мы тебе подражать должны!

Господа наши милостивые! — замигал глазами степен­ный кучер Антип. — Нешто он это чувствует? Нешто понимает господскую ласку? Ты в ножки, простофиля, поклонись и руч­ку поцелуй. Милостивцы вы наши! На что хуже человека, как Филька, да и то вы ему прощаете, а ежели человек твере­зый, не баловник, так такому не жисть, а рай. Дай Бог всяко­му. И награждаете и взыскиваете.

Ввво! Самая суть заговорила! Патриарх лесов! Понима­ешь, магистр? «И награждаете, и взыскиваете». В простых словах идея справедливости!.. Преклоняюсь, брат! Веришь ли? Учусь у них! Учусь!

Это верно-с. — заметил Антип.

Что верно?

Насчет ученья-с.

Какого ученья? Что ты мелешь?

Я насчет ваших слов-с. насчет учения-с. На то вы и господа, чтобы всякие учения постигать. Мы темень! Видим, что вывеска написана, а что она, какой смысл обозначает, нам и невдомек. Носом больше понимаем. Ежели водкой пахнет, то значит — кабак, ежели дегтем, то лавка.

— Магистр, а? Что скажешь? Каков народ? Что ни слово, то с закорючкой, что ни фраза, то глубокая истина! Гнездо, брат, правды в Антипкиной голове! А погляди-ка на Дуняшку! Ду­няшка, пошла сюда!» — И дальше началось исследование доб­родетелей Дуняшки.

Забавно все это, конечно, и едко, но художник, умеющий «смотреть в корень вещей», не так бы разработал этот мотив.

IV

Мы, критики, — странный народ. Недаром нас упрекают в неумении и нежелании оценить по достоинству «все высокое и все прекрасное» и говорят, что у нас дурной характер. И дей­ствительно, характер у нас самый неуживчивый, и все мы — большие придиры. Во всем норовим мы отыскать дурную сто­рону, и, вместо того, чтобы рассуждать о достоинствах писате­ля, вечно заведем разговор об его недостатках. Вот и теперь, например, не лучше ли было бы, поговорив о достоинствах г-на Чехова, скромно положить перо — благо достоинства эти дей­ствительно крупные, и писатель г-н Чехов действительно очень талантливый. Ан нет — и ваш покорный слуга, по примеру своих собратий, никак не хочет успокоиться на созерцании светлого явления, а все стремится подчеркнуть его темные пят­на. А впрочем, и то сказать — кому много дано, с того много и спросится, и не здоровые имеют нужду во враче, но больные.

Обратимся же к больному месту г-на Чехова — к непонима­нию им общественного характера своих произведений и к про­исходящей отсюда их неясности и отрывочности. Мы оставим в стороне мелкие произведения г-на Чехова, в которых эта неза­конченность и неясность еще могут быть объяснены самыми размерами рассказов, а также неблагоприятными условиями, при которых началась литературная карьера г-на Чехова. От­носительно этих рассказов в нашей критике уже не раз слыша­лись жалобы на их краткость и мимолетность — на то, что ав­тор, едва успев представить нам своих героев и заинтересовать нас их судьбой, спешит тотчас же опустить занавес, и читатели остаются с раскрытым ртом, чувствуя, что по усам текло, а в рот не попало. Мы и ограничимся здесь по отношению к мел­ким произведениям г-на Чехова констатированием этих жалоб, очевидно, вполне совпадающих с нашими, и обратимся к наи­более крупным его вещам.

Из них первые три — «Степь», «Огни», и «Именины» могут также остаться в стороне, ибо «Степь», как уже было замечено, представляет собственно ряд мелких рассказов, связанных в один большой лишь единством героев и полотном той степи, по которой они идут; «Огни» же и «Именины» не включены авто­ром в его отдельные сборники, и, очевидно, им самим призна­ны произведениями неудачными или незаконченными.

Итак, обратимся к «Иванову». При появлении этой пьесы в печати и на сцене она была встречена похвалами одних и недо­умением других. В конце концов, однако, все сошлись на том, что это — произведение талантливое и «свежее», но относи­тельно его смысла, точнее относительно смысла главной фигу­ры пьесы, ее героя — Иванова, мнения как были, так и оста­лись различны, и недоумение в этом отношении не прекращалось. Одни видели в этой пьесе «идеализацию отсут­ствия идеалов» или «проповедь серенького житья», причем сам Иванов и являлся этим идеализированным представите­лем отсутствия идеалов или проповедникам «трезвенного» жи­тия. Другие видели в пьесе знамение поворота в настроении нашего общества, будто бы убедившегося в неосуществимости и даже ненужности так называемых «широких задач» и жела­ющего заменить их «маленьким, но полезным и честным де­лом», а в Иванове — тип человека, на собственном опыте уви­девшего необходимость такой замены. Оба эти истолкования, естественно, должны были особенно подчеркивать фамилию героя драмы г-на Чехова, и в ее обыденности усматривать по­кушение автора придать своему произведению так называемый общественный смысл. Третье истолкование оставляло, напро­тив, фамилию героя в стороне, и видело в нем довольно редкий тип «уставшего» человека, человека не столько «заведенного», сколько утомленного окружающей его пустой и пошлой сре­дой, в которой он не находит ни поддержки, ни сочувствия, а лишь постоянное противодействие; симпатию же к нему авто­ра объясняло именно печальным положением Иванова. Вместе с тем, это истолкование справедливо полагало, что центр тяже­сти пьесы г-на Чехова совсем не в личности Иванова и его стра­стных, но двусмысленных тирадах, а в психологической драме, совершающейся вокруг него, и в которой он является лишь од­ним из действующих лиц, хотя в то же время и главной ее при­чиной.

Уже самое обилие этих, взаимно исключающих друг друга толкований, ясно указывает, что в пьесе г-на Чехова не все об­стоит благополучно, и что в обрисовке ее главного героя кроет­ся какой-то недостаток, который мешает понять истинный смысл этой фигуры. Если первое и второе из приведенных нами истолкований еще могут объясняться противоположнос­тью руководящих воззрений высказывавших их лиц, то третье (едва ли не наиболее правдоподобное, надо заметить) уже не может быть объяснено этими воззрениями.

И действительно, читая пьесу г-на Чехова, мы на каждом шагу слышим от самого Иванова и от других действующих лиц жалобы на внезапно постигшее его утомление и апатию и вос­поминания о прежнем, еще очень недавнем, счастливом време­ни, когда он поражал своей энергией и деятельностью. Но где же причина этого перелома? Что утомило Иванова? Почему он разочаровался? Почему он обратился в «казанскую сироту»? Эти вопросы неизбежно встают перед читателем, но на них нет ответа. А между тем без этого ответа фигура Иванова остается неясна для нас. Мы недоумеваем, с чего же это, наконец, ему «попритчилось», и, слыша беспрестанные жалобы на его на­дорванность и вздохи о былом, и получая в ответ на наше со­чувственное недоумение от самого героя лишь троекратное «не понимаю, не понимаю, не понимаю!», — с досады готовы за­быть все хитроумные комментарии критики и объяснить беду Иванова столь обычным в наши дни «переутомлением». Это объяснение, действительно, самое простое и не требует ника­кой санкции со стороны автора, но в таком случае, какой же общественный смысл имеет фигура Иванова, да и вся пьеса г-на Чехова? Смысл интересного «клинического явления», что ли?

Но в том-то и причина всех причин, что самого г-на Чехова нисколько не интересуют ход переворота, случившегося с его героем, и обстоятельства, вызвавшие этот переворот. Весь его интерес сосредоточен на психологической драме, совершаю­щейся между Ивановым, его женой и Сашей. Г-на Чехова по­разила возможность такой комбинации обстоятельств, что утомленный (чем, — это все равно) и разочаровавшийся в сво­их идеалах (почему разочаровавшийся и в каких идеалах, это тоже безразлично) человек влюбляется в полную молодости, надежд и сил девушку, которая привлекает его именно избыт­ком духовной силы, им уже утраченной, а сама в свою очередь влюбляется в него как единственного живого и мыслящего сре­ди окружающих ее человека, причем его усталость и надорван­ность еще сильнее привязывают ее к нему, давая пищу ее жен­скому состраданию. Эта комбинация обстоятельств принимает драматический характер, вследствие того, что герой женат и, хотя сам разлюбил жену, но связан ее любовью к нему и ка­кими-нибудь исключительными обстоятельствами (в данном случае еврейством Сарры и разрывом ее с ее родителями из-за брака с христианином). На почве вот этой-то психологической комбинации строит г-н Чехов свою пьесу, и все, что выходит за ее пределы в область предыдущих обстоятельств, рисуется им лишь самыми общими чертами. Поэтому-то вся надорванность его Иванова объясняется нам примером работника Семена, взвалившего себе на спину слишком тяжелый куль и надор­вавшегося под ним. Но Семен надорвался физически, в силу вполне естественных причин, а Иванов надорвался духовно, в силу причин далеко не столь определенного характера. Да и где тот тяжелый куль, под которым изнемог Иванов? Он остал­ся за сценой, и мы только слышим о нем, и притом в самых общих словах.

Но зато все, что относится к предмету, интересующему авто­ра, — к вышеупомянутой психологической драме, написано рукой блестящего мастера. По прочтении пьесы вас всецело охватывает впечатление того, что древние греки называли «судьбой», всемогущей судьбой, которая господствует над людьми и богами. Здесь вы видите одно из проявлений этой судьбы — трагедию, в которой все действующие лица — жерт­вы, но в которой нет виноватых. В самом деле, Иванов не ви­новат в том, что по той ли, по другой ли причине утомился от житейских тревог и разлюбил жену. (NB. Причины этого ох­лаждения остаются, впрочем, для нас неясны, так же как не­ясно, должно ли их поставить в зависимость от общего разоча­рования Иванова или нет? Но в этом выразилось все то же пренебрежение нашего автора к предыдущему моменту.) Не виноват Иванов также и в том, что пошел за сочувствием, в котором так нуждался, туда, где мог его найти. Но не виновата и Сарра, так как во всех ее поступках ею руководила любовь к мужу. Возлюбить по произволу нельзя, а о необходимости са­моотречения и самопожертвования легко только говорить и писать. Но невозможно обвинить и Сашу — нельзя обвинять молодую, чуткую и энергичную натуру за то, что она стремит­ся туда, где может найти ответ своим порывам. Иванов, и разо­чарованный, и уставший, целой головой выше окружающей его среды, а любовь не может не питать надежды вдохнуть опять в любимого человека прежние силы.

В пьесе г-на Чехова нет виноватых, и поставленная им пси­хологическая комбинация развита в ней блистательно. Но определенного общественного смысла нет ни в самой пьесе, ни в фигуре ее героя. Истолкование, объясняющее надорванность Иванова несоответствием его интеллигентной натуры с окру­жающей его пошлой средой, кажется нам самым правдоподоб­ным, но и оно, в сущности, не более как гипотеза. И, если даже принять ее за истину, все же не на этом несоответствии со­средоточится внимание читателя, направляемое автором. И нашей критике, если бы она не обладала таким дурным харак­тером, следовало бы ограничиться исключительно рассмотре­нием вышеупомянутой психологической драмы. Но критика, по свойственной ей неделикатности, оставила эту драму совсем в стороне (что было уже, разумеется, неосновательно) и стала придираться к г-ну Чехову и требовать, чтобы он объяснил об­щественный смысл личности Иванова. И ведь права была неде­ликатная критика — Иванов есть общественный деятель, он играет активную общественную роль, он не какой-нибудь Ко­сых, с головой и ногами ушедший в винт: у него, очевидно, есть или, по крайней мере, были известные определенные об­щественные взгляды, симпатии и антипатии — одним словом, он человек, обладающий миросозерцанием. Так где же оно, ми­росозерцание вашего героя, г-н Чехов? Покажите нам его. Ведь он несомненно человек известной окраски. Но перед нами сто­ит бледная, бесцветная в общественном смысле фигура. И мы чувствуем неудовлетворенность, не зная миросозерцания Ива­нова, не видя его окраски, не ведая, что представляет он из себя, как член общества, мы не можем объяснить себе ни при­чины случившегося с ним переворота, ни смысла его фигуры. И мы чувствуем прямо эстетическую неудовлетворенность — фигура Иванова не закончена, неполна: целая сторона ее — сторона, несомненно ей присущая и весьма важная, осталась недорисованной. В этом смысле карикатурный Косых гораздо более удовлетворяет нас — Косых весь исчерпывается словом «винт», и больше с него нечего и спрашивать. Но что такое Иванов?

Чтобы загладить несколько нашу неделикатность, упомя­нем, что все остальные лица пьесы, кроме ее героя, изображе­ны прекрасно, хотя, впрочем, на комических ее лицах и сказа­лось немного влияние долгого сотрудничества автора пьесы в юмористических журналах. Но зато все эти фигуры и не имеют общественного значения. Исключение составляет лишь доктор Львов — тип формального моралиста, человека «бездарной, безжалостной честности», как называет его одно из действую­щих лиц пьесы. Подобные герои отвлеченной морали, люди рассудочной, а не сердечной любви к ближнему, всегда во всем руководствующиеся готовым шаблоном, «общим взглядом», и не желающие видеть и знать живых людей и все сложные и запутанные подробности живой жизни, — действительно до­вольно часто встречаются в нашем обществе, хотя, впрочем, сравнительно редко имеют либеральную окраску доктора Льво­ва. Это лицо едва ли не единственный тип общественного ха­рактера, удавшийся г-ну Чехову, и как исключение, конечно, только подтверждает известное нам общее правило. Но и здесь г-н Чехов не преминул несколько спутать и затемнить обще­ственный смысл изображенного им лица, заставив зачем-то Львова оказаться влюбленным в жену Иванова14. Это совер­шенно не идущее к делу осложнение портит всю фигуру Льво­ва: если он ненавидел и обличал Иванова только из любви к его жене, то что же в нем типичного и даже интересного? Мало ли влюбленных в чужих жен, готовых истребить их мужей с лица земли. Но в то же время во всем остальном, в отношениях сво­их к Лебедеву, Шабельскому, и ко всему провинциальному об­ществу и по всей окраске своей фигуры, Львов — типичный герой отвлеченной морали. Но в таком случае к чему же при­плетена его любовь к жене Иванова? Что она прибавляет к его типу и уясняет в нем? В качестве прямолинейного моралиста Львов и без всяких нежных чувств к Сарре должен обличать и казнить Иванова. И даже более того — только тогда его лицо и приобретает ясность и законченность, когда он будет действо­вать в силу частных причин, которые присущи ему одному. Но наш автор в качестве чистокровного психолога не мог не навя­зать лицу, имеющему смысл общественного типа, совершенно ненужные романтические чувства и заставил нас, читателей, в его же интересах, стараться забыть о них и закрывать на них глаза для того, чтобы лучше уяснить себе общественное значе­ние фигуры доктора Львова. Это мелочь, конечно, но мелочь, характерная для г-на Чехова.

V

Перейдем к «Скучной истории». Эта вещь отличается ориги­нальной особенностью — она вся пересыпана вставками публи­цистического характера, теми, подчас верными, подчас пара­доксальными, но всегда живыми и остроумными, «свежими» сентенциями, образец которых мы приводим выше. Благодаря этой особенности, читая «Скучную историю», кажется, что просматриваешь записную книжку очень умного и наблюда­тельного человека. Кроме того, повесть отличается обычным для г-на Чехова мастерством психологического анализа. Вто­ростепенные лица очерчены тоже не мастерски, но все они представляют лишь силуэты, абрисы. Наиболее законченная и наиболее интересная из них фигура помощника старого про­фессора, прозектора Петра Игнатьевича — тип «ученой тупи­цы», но и это лицо обрисовывается, главным образом, словами самого профессора, от лица которого ведется, как известно, и весь рассказ.

Этот профессор представляет фигуру странную и загадоч­ную. Ему 62 года, он не только чувствует старость, но и ждет скорой смерти. В то же время он не какой-нибудь заурядный чиновник от науки, существующий лишь для занятия штат­ной кафедры, а знаменитый ученый, имя которого известно всему медицинскому миру и даже среди публики пользуется большой популярностью и почетом. Он человек в высшей сте­пени интеллигентный, отзывчивый и всесторонне образован­ный. Он интересуется не одной только своей специальностью и даже смеется над учеными, замыкающимися в тесную науч­ную келью. Среди своих близких друзей он считает таких све­тил нашей интеллигенции, как Пирогов, Кавелин, Некрасов. Одним словом, это, очевидно, человек выдающихся умствен­ных способностей, и в силу этого, так же, как в силу своей бли­зости к нашим интеллигентным вершинам, в силу избранной им профессии, в силу своего возраста, наконец, должен, по- видимому, представлять человека с твердо определенным взглядом на жизнь, с ясными идеалами. Во имя чего же иначе действовал он всю свою долгую жизнь, столь богатую содержа­нием и результатами? И однако, к крайнему изумлению чита­теля, оказывается, что именно идеалов-то и нет у этого знаме­нитого ученого и друга Некрасова и Кавелина, и он именно произносит цитированную нами выше жалобу о разбросаннос­ти своей умственной жизни и об отсутствии в ней общей идеи. Правдоподобно ли это? Возможно ли представить себе не то, что знаменитого, совершившего на своем веку ряд открытий, но даже обыкновенного, «маленького» ученого, который не имел бы «бога живого человека»? Да ведь наука-то и будет для него этим богом. Иначе как же бы он мог отдать ей всю свою жизнь и отдать не из каких-либо расчетов или по случайности, а из любви к ней? Герой г-на Чехова мечтает, как хорошо было бы после смерти «проснуться лет через сто и хоть одним глазом взглянуть, что будет с наукой.». Он говорит: «Испуская по­следний вздох, я все-таки буду верить, что наука — самое важ­ное, самое прекрасное и нужное в жизни человека, что она все­гда была и будет высшим проявлением любви, и что только ею одною человек победит природу и себя». И вдруг оказывается, что у него нет бога живого человека, и он всю жизнь жил неве­домо как и для чего? Он даже прямо заявляет: «А коли нет это­го (т. е. бога), то, значит, нет и ничего». Как нет ничего? А ка­ким же образом и за что получил Николай Степанович свою славу и всеобщее уважение? Нет, воля ваша, г-н Чехов, а уж что-нибудь одно: или Николай Степанович — выдающийся де­ятель науки и одна из звезд нашей интеллигенции, или он блуждающий в пустыне сомнений и безверия нытик, не знаю­щий, что ему делать, куда идти и каким богам молиться, а по­тому и лишенный возможности что-либо сделать. Соединять же ту и другую роль в одном лице — значит поистине старать­ся объять необъятное и представлять читателям вместо ясного и законченного типа какое-то воплощение contradictio in ob- jecto15.

В одну телегу впрячь не можно Коня и трепетную лань16.

И если г-н Чехов желал действительно показать нам тип че­ловека, удрученного отсутствием «бога», то он должен был бы уяснить себе коренные черты и особенности этого типа и со­влечь со своего героя все случайные и противоречащие основ­ному смыслу его фигуры аксессуары, а без этого мы опять, как в «Иванове», принуждены пожимать плечами и в недоумении восклицать:

Согласить я силюсь, что несогласимо, Но напрасно разум бьется и хлопочет17.

VI

Впрочем, и сам г-н Чехов, очевидно, почувствовал художе­ственную противоречивость своего профессора и захотел дать нам более точное и правдоподобное изображение того же, столь интересного и важного в общественном смысле типа. Мы гово­рим о фигуре Лаевского, героя самой большой и, на наш взгляд, самой лучшей повести г-на Чехова — «Дуэль», которая почему-то, и совершенно незаслуженно, была игнорирована нашей критикой. Лаевский этот, тот же не ведающий бога, не имеющий идеалов и жизненной цели современный русский интеллигент — идейный пустоцвет, каких так много выросло на болотистой почве современной действительности. Но с этого типа уже сняты ненужные и неподобающие ему регалии — профессорство, известность, научные заслуги, дружба с знаме­нитостями, даже 62 года, и он является перед нами в самом заурядном, обыденном своем виде — молодого человека 28 лет, кончившего, как все, гимназию и университет и теперь служащего в видах приобретения средств к пропитанию, но службой, конечно, не интересующегося, да и вообще ничем особенно не интересующегося. Он не глуп, кое-что читал, кое- что слыхал, имеет почти обо всем краткие понятия, смутные и поверхностные, а на деле не знает ничего. Главное содержание его жизни составляет так называемая «любовь», т. е. любов­ные истории и приключения. К началу повести он увез от мужа жену и поселился с ней в маленьком местечке на кавказ­ском берегу Черного моря, где и служит. Внешнюю схему жиз­ни Лаевского довольно верно рисует его заклятый враг, зоолог фон Корен: «Утром туфли, купанье и кофе, потом до обеда туф­ли, моцион и разговоры, в два часа туфли, обед и вино, в пять часов купанье, чай и вино, затем винт и лганье, в десять часов ужин и вино, а после полуночи сон и la femme». Но эта жиз­ненная программа, которою вполне удовлетворились бы очень многие благополучные россияне, вопреки уверениям фон Коре­на, не удовлетворяют Лаевского, В качестве настоящего идей­ного пустоцвета он все чего-то хочет, к чему-то стремится, о чем-то вздыхает. Плаванье по житейскому морю без руля и ветрила поселило в нем taedium vitae18, и он хотел бы найти надлежащий курс и поплыть по определенному направлению с вполне осмысленными целями. Но ему не удается найти этот курс: безалаберное воспитание, безалаберная жизнь, отчужден­ность от серьезных умственных интересов, привычка относить­ся к жизни спустя рукава и жить как попало день за днем, незнание, куда обратиться и где искать света, наконец, закоре­нелая лень — все это наложило на Лаевского неизгладимую печать и заградило ему дорогу к истине и к идеалам. И он ме­чется в безвыходном лабиринте сомнений и тоски: то ищет смысла жизни в любви; то бросает любимую женщину, убедив­шись, что громкие слова, украшавшие его любовь, были лишь фразами, прикрывавшими животную страсть; то мечтает о сво­ем возрождении и новой, полезной и разумной жизни; то окон­чательно замыкается в пессимизме, или, вернее, в хандре, и начинает философствовать на ту тему, что он есть собственно историческое явление — «лишний человек», прямой потомок Онегина, Печорина, Рудина и т. д.

Правда, в конце повести г-н Чехов совершил со своим героем овидиевскую метаморфозу и заставил его, под влиянием страха смерти и строгой проверки своей жизни перед дуэлью, преобра­зиться из идейного пустоцвета в человека дела, внезапно обрев- шего и определенные идеалы, и способность к работе. Но, каем­ся, это возрождение Лаевского непонятно для нас, да и не радует нас. Непонятно, потому что оно до такой степени проти­воречит основному смыслу фигуры Лаевского, что для полного его правдоподобия и ясности слишком недостаточно того мате­риала, который дан г-ном Чеховым. Изобразив начало этого возрождения, то кающееся и любвеобильное состояние духа, которое было вызвано в Лаевском открытием измены жены и еще более опасностью дуэли, и которое могло быть лишь крат­ковременным настроением и пройти бесследно, г-н Чехов про­пускает три с лишним месяца и показывает нам Лаевского уже вполне преображенного и сформировавшегося в истинного об­щественного деятеля. Итак, возрождение происходит собствен­но за кулисами, и благодушным читателям предоставляется ве­рить автору на слово и дорисовывать по своему усмотрению оставленный нам пробел. Но, если бы даже эта задача была ис­полнена самим г-ном Чеховым, и его изложение не оставляло желать ничего лучшего, и тогда мы отказались бы радоваться присоединению грешника к сонму праведников, ибо обществен­ный интерес имеет фигура Лаевского лишь до возрождения. Грешники-Лаевские встречаются часто, они имеют значение важного общественного явления, а Лаевские-праведники, если и встречаются, то лишь в виде единиц, и как таковые не могут особенно интересовать нас. Настоящий, типический Лаевс- кий — это Лаевский до возрождения, после же он является лишь доказательством, что в повестях у авторов своя рука — владыка. Эта метаморфоза понадобилась г-ну Чехову, очевид­но, именно потому, что его как художника-психолога, а не ху­дожника-публициста, интересует не общественный смысл фигуры Лаевского, а его психологическая физиономия и проис­ходящие или могущие произойти в нем пертурбации. Но нам можно оставить эти пертурбации в стороне.

Психологическая фигура Лаевского обрисована чрезвычай­но удачно. Здесь нет уже ни двусмысленности Иванова, ни противоречивости старого профессора. Мы можем совершенно ясно и точно определить Лаевского (до возрождения) сло­вами — идейный пустоцвет. Да и вообще в этой повести психо­логический анализ г-на Чехова достигает прямо толстовской высоты и силы. И все-таки, закрывая книгу, читатель не чув­ствует полного удовлетворения, и опять в его мозгу является обычная для произведений г-на Чехова формула — «все хоро­шо, а чего-то нет». После некоторого размышления, однако, это чувство недовольства принимает более определенный ха­рактер. Дело в том, что и здесь, так же, как всегда у г-на Чехо­ва, мы видим изображение одной только психологической сто­роны явления, а, между тем, в данном случае, подобно тому, как в «Иванове», этого недостаточно, ибо, кроме психологиче­ский, у явления имеется еще общественная сторона. Этим мы хотим сказать, что тип Лаевского не есть только психологиче­ский феномен, безразличный со всех других сторон, и потому долженствующий быть рассматриваемым только с этой одной стороны, а что он, подобно Иванову, является активной обще­ственной величиной и, несмотря на свою безыдейность и не­имение идеалов, играет в жизни общества известную, вполне ясную и заметную роль. Но вот этой-то роли, этой-то обще­ственной стороны явления мы и не находим в повести г-на Че­хова. А вследствие этого пробела в изображении Лаевского по­лучается чисто художественный недостаток — отрывочность и незаконченность явления. Подобно тому, как Иванов не Ко­сых, Лаевский не Самойленко и не дьякон. В изображении Са- мойленки можно было ограничиться изображением его добро­душия и напускной строгости, в изображении дьякона — его смешливости и наивности, но для типа Лаевского нужно более вдумчивое и серьезное отношение автора к избранному им яв­лению.

Общественная сторона того или иного типа может быть изоб­ражена художником и стать понятной для читателя, очевидно, только тогда, когда этот тип будет приведен в соприкосновение с обществом, в жизни которого он играет ту или иную роль, иначе говоря, когда на сцену появится само это общество, в виде ли более или менее полной его картины, или же в виде только двух-трех личностей, являющихся, однако, типичными его представителями. Очевидно, что только при этом условии мы можем уяснить себе положение данного лица в обществе, его отношение к большинству этого общества и его обществен­ную роль.

Нельзя изучать жизнь рыбы вне воды, жизнь муравья вне муравейника, и также нельзя понять истинный смысл и значе­ние общественного типа, не зная той среды, к которой он при­надлежит. Поэтому-то Грибоедов в «Горе от ума» сводит Чац­кого с Фамусовым и дает нам, кроме того, широкую картину того общества, в котором они играют роль премьеров. Поэтому же Тургенев в «Отцах и детях» противопоставляет Базарову Павла и Николая Кирсановых, и эти две фигуры дают нам пол­ное представление о той среде, антагонистом которой явился Базаров, а также о сущности того нового, что он внес своей личностью. Если бы Базаров был изображен в виде отдельной фигуры, не имеющей, так сказать, общественного фона, этот тип имел бы для нас исключительно психологический интерес, и мы вынесли бы из романа чувство неудовлетворенности, ибо, как бы то ни было, а смысл этого типа, очевидно, не исчерпыва­ется его психологической стороной. Поэтому же величайший художник-психолог нашей литературы Лев Толстой не ограни­чивается при изображении Безухова или Левина, например, своим бесподобным психологическим анализом, а, введя своих героев в сутолоку общественной жизни, уясняет нам этим их общественное значение.

Но г-н Чехов, сосчитав всех психологических козявок и бу­кашек, относящихся к герою «Дуэли», упустил из виду именно слона, т. е. общественный смысл этой фигуры. В этом отноше­нии даже его «Иванов» удачнее «Дуэли». В «Иванове» мы не понимаем индивидуального смысла личности героя, но его от­ношение к окружающему обществу для нас ясно. Картина это­го общества, нарисованная во втором акте пьесы, так же, как и отдельные его представители, вроде Лебедева и Шабельского, разъясняют нам это соотношение, и только путаница с самим Ивановым портит все дело. В «Дуэли» наоборот, по пословице: «нос вытащил, так хвост увяз», индивидуальная личность Ла- евского для нас совершенно ясна и обрисована мастерскими штрихами, но ясна именно только как единица, как Иван Анд- реич Лаевский, а не как общественный тип, и мы должны уже самостоятельно, буде сумеем, объяснить себе его положение в обществе и его значение в этом смысле. Благодаря яркости ри­сунка и мастерству психологического анализа, автор дал нам довольно благодарный материал для этой работы, но сам он ничего не сделал в этом отношении, да указанный смысл фигу­ры Лаевского, очевидно, и неясен для него самого.

В самом деле, все действующие лица «Дуэли» представляют совершенно одиночные фигуры, связанные между собою лишь единством места и времени и проистекающими отсюда взаим­ными отношениями. Это не общество, в смысле однородной и имеющей известную, ей одной свойственную, физиономию, группы людей, а просто случайное сборище, подобное тому, которое образуется во всех публичных местах — в вагоне, в те­атре, на картинной выставке. Выражаясь языком химиков, это — не химическое соединение, а механическая смесь. Не­даром и самое действие «Дуэли» происходит в каком-то ма­леньком поселении на Кавказе, где, конечно, есть пока только пришлые элементы, и странно было бы искать общества в тех­ническом значении этого слова.

Эта отрывочность и, так сказать, эпизодичность действую­щих лиц «Дуэли» и ведет к тому, что тип Лаевского остается без надлежащего освещения со всех его сторон. В самом деле, какое разъяснение общественного смысла этого типа могут дать фигуры Самойленки, дьякона, Кирилина, Марьи Констан­тиновны и т. д.? Да и чем связаны между собой все эти фигу­ры? Любую из них можно выбросить и заменить другой — вме­сто Самойленки, например, ввести графа Шабельского из «Иванова», вместо дьякона — того университетского сторожа из «Скучной истории», который говорит: «Гаудеамус игитур ювенустус», а, пожалуй, и ученую тупицу-прозектора оттуда же — сущность дела от этого не изменится, и вся психология останется на своих местах. Не так писали вдумчивые, умевшие охватить предмет со всех сторон художники-публицисты. По­пробуйте, например, выбросить князя N из «Дневника лишне­го человека», попробуйте вообще что-нибудь тронуть и переста­вить в этой на диво скомпанованной повести. Или вычеркните жену Гамлета Щигровского уезда из его рассказа. О ней гово­рится два с половиной слова, но и эти слова нужны для обри­совки типа Гамлета, и не со стороны только личных его отно­шений к жене. А в «Дуэли» взаимные отношения Лаевского и Надежды Федоровны носят именно только личный характер — психологические особенности того и другой в них отражаются, но не ищите в них и намека на социальную окраску, хотя мы имеем полное право предполагать ее ввиду социального значе­ния типа Лаевского, да и Надежды Федоровны (этот последний тип, заметим в скобках, так же односторонне развит и освещен г-ном Чеховым, как и первый).

Тип Лаевского оттеняется в повести г-на Чехова только фи­гурой зоолога фон Корена, во многом напоминающей лицо док­тора Львова из «Иванова». Впрочем, по некоторым данным, можно думать, что г-н Чехов хотел сделать из этой фигуры не­что большее, а именно изобразить суровый, властолюбивый и непреклонный характер a la Napoleon, в каковых видах он и подчеркивает прямолинейность и жестокость фон Корена. Но Наполеончик не удался г-ну Чехову, и мы имеем в лице зооло­га все того же героя отвлеченной морали, которого видели в «Иванове», хотя на этот раз и страдающего некоторой приду- манностью и даже карикатурностью. Но если бы даже это лицо совершенно удалось художнику, оно все же не могло бы успеш­но выполнить свое назначение. Только в старинных пьесах Скотининым и Простаковым соответствовали Правдины и Ми- лоны, в наше же время подобные антитезы могут скорее испор­тить впечатление, чем помочь ему.

И во всяком случае общественный смысл типа Лаевского, как уже было указано, мог быть разъяснен только изображе­нием самого общества, хотя бы и в лице немногих, но также типичных его представителей. Отдельная же фигура, не имею­щая этого последнего значения, не может и помочь такому разъяснению, и оттого обратно пропорциональный Лаевскому фон Корен объясняет нам только все ту же психологическую индивидуальность Лаевского. Впрочем, по всей вероятности, автор только это последнее и имел в виду.

VII

«Палата № 6» — новейшее и самое счастливое произведение г-на Чехова по тем похвалам, которые оно доставило своему ав­тору. Однако эти похвалы несколько двусмысленного свойства, и их точнее всего можно характеризовать выражением — «на­чали за здравие, а свели за упокой». Так один критик, призна­вая г-на Чехова большим талантом и новую его повесть «мас­терским рассказом, производящим сильное впечатление», жалуется, однако, что «впечатления от множества художе­ственных, иногда очень тонких подробностей с трудом комби­нируются в определенные мысли и чувства», и что «все это сильно бьет по нервам читателя, но, не слагаясь в определен­ные мысли и чувства, не дает и художественного удовлетворе­ния» 19. Смысл повести критик желает видеть в разоблачении несостоятельности столь популярной ныне философии равно­душия и «реабилитации действительности». Однако критик и сам признается, что такое истолкование есть не более, как его личный взгляд, а каков взгляд автора, и что, собственно, хотел он сказать своей повестью, остается невыясненным. Другой критик20 видит идею повести в желании показать, что «десят­ки и сотни сумасшедших гуляют на свободе, потому что наше невежество не способно отличить их от здоровых».

Но и он, подобно первому критику, спрашивающему: «кто же, наконец, здесь сумасшедший?», признается, что в повести г-на Чехова, собственно, нельзя отличить здоровых от сумас­шедших. Тот же критик упоминает о слышанном им несколько своеобразном истолковании повести г-на Чехова в том смысле, что автор хотел показать, как легко у нас и здорового человека упрятать в дом сумасшедших. Это истолкование, очевидно, уж прямо признает сумасшедших г-на Чехова за здоровых.

Все эти разногласия относительно новой повести г-на Чехова невольно приводят на память подобные же разноречивые тол­ки об его «Иванове». Очевидно, что здесь, как и там, смысл произведения страдает неясностью и не поддается определен­ному истолкованию. В самом деле, повесть г-на Чехова страда­ет прежде всего чисто внешними недостатками — обилием лишних фигур и эпизодов и какою-то разбросанностью изложе­ния, заставившую первого из упомянутых нами критиков за­метить, что «мысль читателя разбегается по разным подчер­киваемым автором пунктам, с усилием ища центра рассказа». Однако, после некоторых поисков, такой центр может быть найден. Он заключается, очевидно, в противоположности двух фигур: псевдосумасшедшего Ивана Дмитрича и, сперва псевдо­здорового, а потом также псевдосумасшедшего доктора Андрея Ефимыча. Точнее — этот центр лежит в сопоставлении двух противоположных психологических типов — альтруиста и рав­нодушного.

Псевдосумасшедший Иван Дмитрич, еще будучи, или, вер­нее, считаясь здоровым, отличался, что называется, беспокой­ным характером и постоянно негодовал и обличал: «О чем, бывало, ни заговоришь с ним, он все сводит к одному: в городе душно и скучно жить, у общества нет высших интересов, оно ведет тусклую, бессмысленную жизнь, разнообразя ее насили­ем, грубым развратом и лицемерием; подлецы сыты и одеты, а честные питаются крохами; нужны школы, местная газета с честным направлением, театр, публичные чтения, сплочен­ность интеллигентных сил; нужно, чтобы общество сознало себя и ужаснулось» и т. д. Как видите, это, в сущности, то са­мое «святое недовольство», которое одушевляло Белинского и других подвижников земли русской. Ивана Дмитрича оно дово­дит до мании преследования и палаты № 6. Факт возможный, конечно, — «чтоб одного возвеличить, борьба тысячи слабых уносит», но и в сумасшедшем доме Иван Дмитрич, в сущности, очень мало меняется — его мания преследования остается по­чти необрисованной, а сам он продолжает говорить такие речи, что самому мудрому и разумному впору. «Учение, проповедую­щее равнодушие к богатству, к удобствам жизни, к страданиям и смерти, — возражает он горячо на «примирительные» речи доктора, — совсем непонятно для громадного большинства, так как это большинство никогда не знало ни богатства, ни удобств в жизни, а презирать страдания значило бы для него презирать самую жизнь, так как все существо человека состоит из ощу­щений голода, холода, обид, потерь и гамлетовского страха перед смертью. В этих ощущениях вся жизнь; ею можно тяго­титься, ненавидеть ее, но не презирать». «Суета сует, — проте­стует он далее, — внешнее и внутреннее, презрение к жизни, страданиям и смерти, уразумение, истинное благо — все это философия, самая подходящая для российского лежебока». «Нет, сударь, — кончает он свои филиппики, — это не филосо­фия, не мышление, не широта взгляда, а лень, факирство, сон­ная одурь. Да! страдания презираете, а небось прищеми вам дверью палец, так заорете во все горло!»

Как видите, Иван Дмитрич сумасшедший совсем особенного фасона. По крайней мере, мы не удивились бы, услыхав его пламенные тирады из уст любого «великомученика правды». Но и обратно пропорциональный ему, как фон Корен Лаевско- му, доктор Андрей Ефимыч — субъект тоже незаурядный. Он исповедует воззрения, совершенно противоположные идеям Ивана Дмитрича, и все резкости последнего раздаются в повес­ти по адресу первого. Принцип «laisser faire — laisser passer» 21 распространен Андреем Ефимычем на все житейские отноше­ния, на всю ширину действительной жизни. Он признает ак­тивную деятельность только в области умственной работы — ум для него есть не только самое интересное, но и единственное заслуживающее внимания явление на этом белом свете. До умственных занятий он большой охотник и все свое время по­свящает чтению и умным разговорам со своим приятелем, почтмейстером. «Свободное и глубокое мышление, которое стремится к уразумению жизни, — говорит он Ивану Дмитри- чу, — и полное презрение к глупой суете мира — вот два блага, выше которых никогда не знал человек». И соответственно это­му тезису, доктор не желает знать ничего, кроме своих книг и разговоров, и даже полагает, что в этом принципиальном ниче­гонеделании и заключается истинная мудрость. Вначале, толь­ко что приехав на свое место, он пытался было привести в не­который порядок свою больницу, находившуюся в самом ужасном положении, но скоро убедился, что при отсутствии средств и невежестве жителей маленького городка, отстоящего за 200 верст от железной дороги и связанной с нею цивилиза­ции, решительного улучшения сделать нельзя, и оттого совсем забросил ее. Также сперва он начал было заниматься практи­кой, но скоро заметил, что и это бесполезно. «Сегодня примешь 30 больных, а завтра, глядишь, привалило их 35, послезавтра 40, и так изо дня в день, из года в год, а смертность в городе не уменьшается, и больные не перестают ходить. Оказать серьез­ную помощь 40 приходящим больным от утра до обеда нет фи­зической возможности, значит, поневоле выходит один обман. Принято в отчетном года 12 000 приходящих больных, значит, попросту рассуждая, обмануто 12 000 человек». И доктор пред­почел сложить руки, не желая быть обманщиком. Этому его практическому выводу помогли и теоретические выкладки его свободного и глубокого мышления. «К чему мешать людям умирать, — рассуждал он, — если смерть есть нормальный и законный конец каждого? Что из того, если какой-нибудь тор­гаш или чиновник проживет лишних пять, десять? Если же видеть цель медицины в том, что лекарства облегчают страда­ния, то невольно напрашивается вопрос: зачем их облегчать? Во-первых, говорят, что страдания ведут человека к совершен­ству, и, во-вторых, если человечество в самом деле научится облегчать свои страдания пилюлями и каплями, то оно совсем забросит религию и философию, в которых до сих пор находи­ло не только защиту от всяких обид, но даже счастье.»

Как видите, здоровый Андрей Ефимыч рассуждает так, что многие назовут его сумасшедшим. И неудивительно, что, ког­да он, случайно зайдя в палату № 6, разговорился с Иваном Дмитричем, последний был возмущен этой философией кви- этизма и нравственной смерти и обрушился на нее со всей силою своего экспансивного негодования. Но доктора заинте­ресовало это противоположное ему миросозерцание как ориги­нальное проявление человеческого ума, и он стал чаще и чаще ходить в палату № 6 и беседовать с Иваном Дмитричем. Эти-то посещения и погубили его. Его поведение, естественно, показа­лось ненормальным другому доктору, его помощнику, фельд­шеру и вообще обитателям города, одинаково далеким, как от стремлений Ивана Дмитрича, так и от взглядов Андрея Ефи- мыча и склонных одинаково считать те и другие за сумасше­ствие. И вот за Андреем Ефимычем начали следить, и в конце концов он сам попал в палату № 6.

И вот здесь впервые философия Андрея Ефимыча дрогнула и пошатнулась от прикосновения к ужасной действительнос­ти. Вначале он еще старался приободриться и уверял себя, что «все равно, что фрак, что мундир, что этот халат. что между домом мещанки Беловой и палатой № 6 нет никакой разницы, и что все на этом свете вздор и суета сует, но успокоительная философия уже не вытанцовывалась, и отчаяние начало одоле­вать его. А когда он захотел выйти из палаты и наткнулся на сопротивление грубого сторожа Никиты, привыкшего расправ­ляться с больными кулаками, и когда тот нанес ему страшный удар кулаком по лицу, тогда Андрей Ефимыч внезапно прозрел.

«От боли он укусил подушку и стиснул зубы, и вдруг в голо­ве его среди хаоса ясно мелькнула страшная, невыносимая мысль, что такую же точно боль должны были испытывать го­дами, изо дня в день, эти люди, казавшиеся теперь при лун­ном свете черными тенями. Как могло случиться, что в про­должении больше чем двадцати лет он не знал и не хотел знать этого? Он не знал, не имел понятия о боли, значит он не вино­ват, но совесть, такая же несговорчивая и грубая, как Никита, заставила его похолодеть от затылка до пят».

Андрей Ефимыч не выдержал своего прозрения, с ним сде­лался апоплексический удар, и он умер. Крушение философии квиэтизма, очевидно, точно есть вывод, вытекающий из новой повести г-на Чехова, и вывод этот бесспорно имеет обществен­ное значение. Однако это обстоятельство нисколько не колеб­лет нашего общего заключения о писательских свойствах г-на Чехова. Как в «Дуэли» несомненно имеющий общественное значение тип Лаевского интересовал автора повести лишь как психологическая индивидуальность, а до социального его смысла предоставлялось читателям добираться самим; так и в «Палате № 6» вышеупомянутый вывод лалеко не вытекает из самой повести с такой последовательностью и ясностью, как из нашего изложения.

Начать с того, что в повести много лишнего — неизвестно зачем вставлено лицо почтмейстера, приятеля Андрея Ефимы- ча, нисколько не помогающее уяснению смысла повести, а на­против, затемняющее его. Затем сам Андрей Ефимыч зачем-то совершает поездку в Москву, Петербург и Варшаву. И, нако­нец, что важнее всего, по прочтении повести невольно являет­ся вопрос: «Почему действие происходит в сумасшедшем доме? И вообще, при чем тут сумасшествие и сумасшедшие?» Правда, благодаря такому расположению повести г-ну Чехову явилась возможность дать нам яркую, просто потрясающую картину порядков захолустного сумасшедшего дома и нарисо­вать с обычным мастерством несколько типов сумасшедших, но ведь мало ли что мог бы нарисовать нам прекрасного и даже поучительного г-н Чехов? В художественном произведении всякая подробность должна иметь свой raison d'etre22, и все произведение должно быть расположено по известному строй­ному плану, для того, чтобы и у читателя получилось стройное и ясное впечатление. Теперь же палата № 6 сбивает нас с толку и отвлекает наше внимание от упомянутых выше психологи­ческих контрастов. Правда, может быть, автор хотел при помо­щи своего приема нагляднее показать реальный вред, приноси­мый философией Андрея Ефимыча, но для достижения такой цели достаточно было и одной больницы и не было надобности в прибавлении к ней сумасшедшей палаты, и особенно в пере­несении места действия в эту последнюю. Если же допустить, что таким перенесением г-н Чехов хотел лучше оттенить мо­мент столкновения благодушной философии Андрея Ефимыча с суровой действительностью и прозрения злополучного фи­лософа, то выгода, получающаяся на этом частном пункте, с избытком покрывается той путаницей и тем раздроблением внимания, которые внес в повесть г-на Чехова «сумасшедший элемент». Читатель невольно недоумевает и спрашивает: «Кто же, наконец, здесь сумасшедший?», а не получая на этот во­прос ответа, справедливо начинает жаловаться, что «все это сильно бьет по нервам, но, не слагаясь в определенные мысли и чувства, не дает и художественного удовлетворения» и что большой талант г-на Чехова разбрасывается по разным направ­лениям, не создавая ничего цельного. Эти жалобы, как мы ви­дели, не составляют специальной принадлежности последней повести г-на Чехова и могут быть с одинаковым правом приме­нены ко всем произведениям этого писателя. Везде то же непо­нимание автором общественного смысла рисуемых им картин и направление его внимания исключительно в сторону психиче­ского и художественного их интереса; везде та же случайность и отрывочность тем и тот же выбор их под влиянием минутного впечатления: попался на глаза сумасшедший дом — он немед­ленно срисовывается, пришли в голову интересные по своему контрасту психологические типы — они изображаются, встре­тилась фигура старого бонвивана-почтмейстера — она заносит­ся на бумагу, потом все это складывается в одну повесть и в таком сыром виде преподносится читателям, которые могут переваривать эту беллетристическую окрошку, как им угодно.

VIII

Итак, яркий рисунок, свежие и живые картины природы, тонкий психологический анализ, по временам меткие или ост­роумные наблюдения публицистического характера, наконец, юмор, — таков литературный плюс г-на Чехова; случайность в выборе тем, непродуманность содержания, непонимание обще­ственной его стороны, и происходящие отсюда неясность и от­рывочность произведения — таков минус этого писателя.



Поделиться книгой:



Регистрация