Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: А.П.Чехов: Pro et contra - Игорь Николаевич Сухих на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И вот, между доктором и Иваном Дмитричем завязался раз­говор, в котором сразу обнаружилось, что доктор едва ли не в большей степени душевнобольной, чем состоявший на его по­печении умалишенный. Начать с того, что он совсем забыл, что вверенные его попечению больные могут свободно разгули­вать по городу босые и просить Христа ради, и что привлекла его в палату именно встреча с подобным его пациентом, и на­чал уверять Ивана Дмитрича, что какая ему польза будет, если он отпустит его: его задержат горожане или полиция и вернут назад. При этом доктор начал серьезно уверять больно­го, что пребывание в больнице зависит вполне от случая: кого посадили, тот сидит, а кого не посадили, тот гуляет, — вот и все. «В том, что я доктор, — говорил он, — а вы душевноболь­ной, нет ни нравственности, ни логики, а одна только пустая случайность. Раз существуют тюрьмы и сумасшедшие дома, то должен же кто-нибудь сидеть в них. Не вы — так я, не я — так кто-нибудь третий. При всякой обстановке вы можете на­ходить успокоение в самом себе. Свободное и глубокое мышле­ние, которое стремится к уразумению жизни, и полное пре­зрение к глупой суете мира, — вот два блага, выше которых никогда не знал человек. И вы можете обладать ими, хотя бы вы жили за тремя решетками. Диоген жил в бочке, однако же был счастливее всех царей земных».

Но верх ненормальности заключался в том, что доктор со­всем забыл, что он — доктор, а перед ним пациент, и притом душевнобольной, которого он обязан лечить по правилам на­уки, а не заводить с ним философские споры на такие тревож­ные темы, как вопросы о целях, значении и сути жизни, что равносильно ковырянию или трению наболевшей раны. Он мало того, что встал с ним на равную ногу, совершенно как со своим приятелем, но и сильно заинтересовался им не с меди­цинской точки зрения, в качестве интересного экземпляра ду­шевной болезни, а как с человеком блестящего ума и образова­ния.

«Какой приятный молодой человек!.. — думал он, идя к себе на квартиру. — За все время, пока я тут живу, это, кажет­ся, первый, с которым можно поговорить. Он умеет рассуж­дать и интересуется именно тем, чем нужно».

Читая и потом ложась спать, он все время думал об Иване Дмитриче, а проснувшись на другой день утром, вспомнил, что вчера он познакомился с умным и интересным человеком, и решил сходить к нему еще раз при первой возможности.

Согласитесь, что подобное отношение доктора к своему ду­шевнобольному пациенту показывает в самом докторе такую степень душевной болезни, при которой человек теряет уже почву под ногами, истинное значение вещей и сознание, как держать себя с различными людьми. Далее мы видим, что Ан­дрей Ефимыч начал очень часто посещать Ивана Дмитрича и продолжал обращать его в свою философию индифферентного квиетизма, причем больной в своих возражениях оказывался не в пример логичнее и справедливее своего врача.

Подобное поведение доктора не могло не обратить на себя внимания окружающих его людей как нечто совершенно несо­образное. И в самом деле: подумайте только, какое впечатле­ние должны были вынести помощник Андрея Ефимыча Хобо­тов и Никита, когда, заглянув в палату сквозь полуотворенную на вершок дверь, они увидели, как Иван Дмитрич в колпаке и Андрей Ефимыч сидели рядом на постели. Сумасшедший гри­масничал, вздрагивал и судорожно запахивался в халат, а док­тор сидел неподвижно, опустив голову, и лицо у него было красное, беспомощное, грустное.

Отсюда и пошла распространяться по городу молва, что Ан­дрей Ефимыч не в своем уме, и дальнейшие поступки его оп­равдывали эту молву. Ни малейшего протеста и возражений здравомыслящего человека не обнаруживал доктор ни тогда, когда его подвергали судебному допросу, ни когда почтмейстер увез его путешествовать и по дороге ограбил его, заняв у него в долг последние его 500 рублей, ни по возвращении домой, ос­тавшись без места и без всяких средств к жизни. Ко всему это­му относился он с пассивностью и безволием вполне душевно­больного человека. Лишь когда слишком уже надоели ему ухаживания за ним приятеля-почтмейстера и Хоботова, он вдруг нервно вспылил, против воли сжал кулаки, поднял их выше головы, не своим голосом начал гнать вон своих гостей и бросил им вслед склянкой с бромистым калием.

После этого проявления буйства его отправили в ту же пала­ту № 6, — и опять-таки он допустил свести себя в больницу без малейших проявлений хоть тени активности ума или воли: на слово поверил Хоботову, которого накануне прогнал с таким неистовством, что тот ведет его на какой-то фантастический консилиум. Безропотно облекся в больничное платье, а затем, совершенно не соображая, что, раз он попал в палату в каче­стве хотя бы мнимого больного, сторож не может выпустить его на свободу, начал просить Никиту, чтобы тот выпустил его, вышел наконец из себя и вступил с Никитой в ожесточен­ную, бессмысленную борьбу, вполне уже сумасшедшего харак­тера, — после чего последовал уже апоплексический удар и смерть Андрея Ефимыча.

Все это производит на вас гнетущее и в конце концов потря­сающее впечатление, причем следует сказать, что подобное впечатление производит не один только мастерский и глубо­кий психиатрический анализ автора, но и общая картина об­щества захолустного городка, жизнь которого дошла до такой всеобщей нелепицы, что вы положительно теряете сознание, кого в этой среде можно считать здоровыми, кого душевно­больными людьми, где кончается палата № 6 и начинается об­ласть якобы здравого смысла?..

V

То же самое можем мы сказать и о новом произведении г-на Чехова «Рассказ неизвестного человека». И здесь, в свою очередь, г-н Чехов нигде не высказывает прямо своих идеалов, но он предоставляет нам их чувствовать сквозь те отрицатель­ные, мрачные краски, какими изображает печальные явления нашей жизни.

Произведение это, по моему мнению, особенно счастливо в том отношении, что оно более, чем все предыдущие, способно рассеять вышеозначенное недоумение, если только читатель сумеет взглянуть на него вполне беспристрастными глазами. В рассказе своем автор рисует перед нами в самом ужасном и от­вратительном виде именно людей, которые отрицание всяких идеалов возвели в особенного рода культ, гордятся и тщесла­вятся этим как чем-то в высшей степени разумным, последним словом прогресса. А рядом с подобными чудовищами рисуются перед нами люди иной категории, которые, напротив того, очень дорожат идеалами, всеми силами души своей стремятся к их осуществлению, но так они исковерканы жизнью и сре­дой, так дрябла, дрянна и ничтожна их натура, что все попыт­ки осуществления идеалов ничего не приносят им, кроме горь­кого сознания своей несостоятельности, отчаяния и смерти.

В общем получается картина не менее мрачная и зловещая, чем и та, какую мы имеем в «Палате № 6», — но опять-таки, разве мог бы изобразить такую страшную картину художник, который сам бы не имел в душе своей никаких идеалов? Разве у художника-фотографа, который изображает первое, что по­падается ему на глаза, не вникая в значение изображаемых явлений, может быть так глубоко осмыслена каждая страни­ца, как это мы видим в рассказе г-на Чехова?

Картина, изображенная г-ном Чеховым в своем рассказе, производит на вас тем более страшное впечатление, что вы имеете дело здесь не с каким-нибудь захолустным городком, а с столичной интеллигенцией, дающей тон всей России. Во главе рассказа стоит в виде героя некий петербургский бюрок­рат, сын известного государственного человека, Григорий Ива­нович Орлов. Ему было 35 лет. Наружность у него была петер­бургская: узкие плечи, длинная талия, впалые виски, плоские щеки, глаза неопределенного цвета и скудная, тускло окра­шенная растительность на голове, бороде и усах. Лицо у него было холеное, лощеное, потертое и неприятное. Особенно не­приятно оно было, когда он задумывался или спал. Когда Ор­лов брался за газету или книгу, какая бы она ни была, или же встречался с людьми, кто бы они ни были, то глаза его начина­ли иронически улыбаться и все лицо принимало выражение легкой, незлой насмешки. Перед тем, как что-нибудь прочесть или услышать, у него всякий раз была уже наготове ирония, как щит у дикаря, ожидающего, что в него сейчас выстрелят. Это была ирония привычная, воспитанная годами, и в послед­нее время она показывалась на лице, вероятно, уже безо вся­кого участия воли, а как бы по рефлексу.

В первом часу он с выражением иронии брал свой портфель, набитый бумагами, и уезжал на службу. Обедал он не дома и возвращался после восьми. Лакей его (который, как увидим ниже, является не простым лакеем, а своего рода героем) за­жигал в кабинете лампу и свечи, а он садился в кресло, протя­гивал ноги на стул и, развалившись таким образом, начинал читать. Почти каждый день он привозил с собой или ему при­сылали из магазинов новые книги, и в лакейской в углах и под кроватью лежало множество книг на трех языках, не счи­тая русского, уже прочитанных и брошенных. Читал он с нео­быкновенной быстротой. Сегодня прислали из магазина книгу листов в двадцать, а завтра уж она лежит обрезанная на столе, и Орлов излагает приятелям ее содержание. Говорят: скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты. Это, быть может, и правда, но судить об Орлове по тем книгам, какие он читал, было очень затруднительно. То была какая-то каша, а не чте­ние. Он читал и философию, и французские романы, и поли­тическую экономию, и финансы, и новых поэтов, и издания «Посредника», — и все одинаково, с тем же ироническим вы­ражением.

После десяти часов он тщательно одевался, часто во фрак, очень редко в свой камер-юнкерский мундир, и уезжал из дому. Возвращался под утро.

У нас принято под нравственным растлением и развратом подразумевать непременно что-то ужасное и мелодраматиче­ское, — непременно ряд излишеств и безобразных оргий, противоестественные пороки, способность на самые возмути­тельные подлости, преступления, злодейства и т. п. Ничего по­добного в Орлове не замечалось. Он имел вид во всех отноше­ниях человека умеренного, аккуратного, солидного, у которого светское комильфотство не ограничивалось одним покроем платья и изящными манерами, но проводилось во всех мело­чах повседневной жизни. Про него нельзя было даже сказать то, что автор говорит обо всех вообще петербургских жуирах, что они любят поговорить о своих необыкновенных вкусах. «Иной солидный жуир превосходно довольствуется ласками своей кухарки или какой-нибудь несчастной, гуляющей по Невскому, но пощупать его, так он заражен всеми пороками Востока и Запада, состоит почетным членом целого десятка тайных, предосудительных обществ и уже на замечании у по­лиции».

Орлов чужд был даже и подобного платонического разврата. Нравственная испорченность его была иного, более утонченно­го характера, тем более страшного, что она имела вполне при­личную и даже изящную внешность. Она не была лишена сво­его рода свободомыслия, жажды независимости и рациональ­ных взглядов, по-видимому, самого новейшего чекана.

Так, он никогда не держал у себя ни кухни, ни лошадей, потому что, как выражался, не любил «заводить у себя нечис­тоту», и слуг терпел в своей квартире только по необходимос­ти. Когда кто-нибудь заводил при нем разговор о кухне, детс­кой или супружеской спальне, то он брезгливо морщился, как будто в самом деле шла речь о нечистоте. Так называемый се­мейный очаг с его обыкновенными радостями и дрязгами ос­корблял его вкусы как пошлость; быть беременной или иметь детей и говорить о них — это дурной тон, мещанство. На лю­бовь у него был свой особенный взгляд, который выражал он в следующих рассуждениях.

«— Я не тургеневский герой, и если мне когда-нибудь понадобится ос­вободить Болгарию, то я не понуждаюсь в дамском обществе. На любовь я прежде всего смотрю как на потребность моего организма, низменную и враждебную моему духу; ее нужно удовлетворять с толком или же совсем отказаться от нее, иначе она внесет в твою жизнь такие же нечистые эле­менты, как она сама. Чтобы она была наслаждением, а не мучением, и что­бы она не стесняла меня, я стараюсь делать ее красивой и обставлять мно­жеством всяких иллюзий. Я не поеду к женщине, которую люблю, если заранее не уверен, что застану ее во всем блеске красоты и изящества, что она будет нарядна, весела, остроумна, увлекательна; и сам я езжу к ней только, когда бываю особенно в ударе, когда я оживлен, весел и расположен к любовным излияниям. И нам обыкновенно всякий раз удается обмануть друг друга настолько, что мы расходимся в самом радушном, даже поэти­ческом настроении. Так-то, душа моя. Но я не могу хотеть медных кастрю­лей и нечесанной головы или чтобы меня видели, когда я не умыт и не в духе.

Зинаида Федоровна (о которой будет у нас речь ниже) в простоте сердца своего хочет заставить меня полюбить то, от чего я прятался всю свою жизнь. Она хочет, чтобы у меня в квартире пахло кухней и судомойками; ей нужно с шумом перебираться на новую квартиру, разъезжать на своих лошадях, ей нужно считать мое белье и заботиться о моем здоровье; ей нуж­но каждую минуту вмешиваться в мою личную прозаическую жизнь и сле­дить за каждым моим шагом и в то же время искренне уверять меня, что мои привычки и свобода останутся при мне. Она убеждена, что мы, как мо­лодожены, в самом скором времени совершим путешествие, то есть она хо­чет неотлучно находиться при моей особе, и в купе, и в отелях, а между тем в дороге я люблю читать и терпеть не могу разговаривать...»

Общественные убеждения Орлова в свою очередь соединяли в себе рядом с великосветскою брезгливостью изнеженного денди пессимистический индифферентизм изверившегося че­ловека, которому все трын-трава.

«— Высший свет, — говорил он, — бранят всегда с исключительной только целью, чтобы противопоставить его тому свету, где живут купцы, попы, мещане и мужики, разные там Сидоры и Никиты. Но чем же этот свет, скажите на милость, лучше высшего? Чем? Ведь та же ложь кругом, та же дикость, те же сплетни, наряды, карты, пошлые разговоры и та же скука. Оба света одинаково великолепны, и бранить в отдельности тот или другой — значит прямо-таки лгать. Я вам прямо скажу: если бы мне пред­ложили выбирать по совести между тем и другим, то я, не задумываясь, остановился бы на высшем, так как все мои вкусы на его стороне. Наш свет и пошл, и пуст, но зато мы с вами хотя порядочно говорим по-французски, кое-что почитываем и не толкаем друг друга под микитки, даже когда силь­но ссоримся, а у Сидоров, Никит и у их степенств — потрафляем, таперича, чтобы тебе повылезало и полная разнузданность кабацких нравов и идоло­поклонство.

Мужик и купец кормят нас, — возражали ему.

Да, ну так что же? Это рекомендует с дурной стороны не меня толь­ко, но и их также. Они кормят и ломают передо мной шапку, значит у них не хватает ума и честности поступать иначе. Я никого не браню и не хвалю, а только хочу сказать: высший свет и низший — оба лучше!..»

Но весь ужас, вся бездна нравственного растления Орлова и ему подобных представителей современного петербургского чиновничества заключается в той цинической иронии, о кото­рой мы говорили уже выше, — иронии, не знавшей границ и ни перед чем не останавливающейся. Ирония эта особенно ра­зыгрывалась на журфиксах Орлова во время ужинов его с при­ятелями Пекарским, Грузиным и Кукушкиным, такими же, как и он, карьеристами и жуирами.

«О, если бы вы знали, — читаем мы, — что это были за разговоры! Начи­налось обыкновенно с того, что Орлов со смеющимися глазами заводил речь о каком-нибудь знакомом, о недавно прочитанной книге, о новом назначе­нии или проекте; льстивый, хихикающий Кукушкин подхватывал в тон и начиналась препротивная музыка. Ирония Орлова и его друзей не знала пределов и, подобно больному волку, который на своем пути рвет все — и людей, и солому, и камни, — не щадила никого и ничего. Говорили о рели­гии — ирония, говорили о философии, о смысле и целях жизни — ирония, поднимал ли кто вопрос о народе, его страданиях, будущности — ирония. В Петербурге есть особая порода людей, которые специально занимаются тем, что вышучивают каждое явление жизни; они не могут пройти даже мимо голодного или самоубийцы без того, чтобы не состроить рожи и не сказать пошлости. Но Орлов и его приятели не шутили, и напрасно было бы объяс­нять их иронию то неискренностью, то великосветским бахвальством. Они с иронией говорили, что Бога нет и со смертью личность исчезает совершен­но; бессмертные существуют только во французской академии. Истинного блага нет и не может быть, так как наличность его обусловлена человече­ским совершенством, а последнее есть логическая нелепость. Россия такая же скучная и убогая страна, как Персия. Интеллигенция безнадежна, в громадном большинстве состоит из людей неспособных и никуда не год­ных. Народ же спился, обленился, изворовался и вырождается. Науки у нас нет, литература неуклюжа, торговля держится на мошенничестве, "не обманешь — не продашь"». И все в таком роде.

«От вина к концу ужина становились веселее и переходили ко всегда но­вому и неисчерпаемому вопросу: о любви и женщинах. Начинали с легких сплетен и шуток. Подсмеивались над семейной жизнью Грузина, над побе­дами Кукушкина или над Пекарским, у которого, будто бы, в расходной книжке была одна страничка с заголовком: "На дела благотворительности", а другая — "На физиологические потребности". Затем мало-помалу перехо­дили к обобщениям. По их мнению, основанному главным образом на опы­те Орлова, нет верных жен; нет такой жены, от которой, при некотором навыке, нельзя было бы добиться ласк, в самом грубом смысле этого слова, не выходя из гостиной, в то время когда в кабинете сидит муж. Девочки- подростки развращены и уже знают все. Орлов хранит у себя письмо одной четырнадцатилетней гимназистки: она, возвращаясь из гимназии, "замарь- яжила на Невском офицерика", который увел ее к себе и отпустил только поздно вечером, а она поспешила поделиться своими восторгами с подру­гой. Говорили за ужином, что чистоты нравов не было никогда и нет ее, очевидно, она не нужна; человечество до сих пор прекрасно обходилось без нее. Вред же от так называемого разврата, несомненно, преувеличен. Из­вращение, предусмотренное в нашем уставе о наказаниях, не мешало Дио­гену быть философом и учителем; Цезарь и Цицерон были развратники и в то же время великие люди. Старик Катон имел неосторожность жениться на молоденькой, но все-таки продолжал считаться суровым постником и блюстителем нравов.»

Таков перед нами Орлов, представляющий отнюдь не какое- нибудь исключение, редко встречающийся монстр. Это тип, весьма распространенный, могущий служить кличкой для зна­чительного числа наших современных интеллигентов, особен­но в среде столичной бюрократии. Отсутствие всего святого и легкомысленное глумление над всем и вся, — такова преобла­дающая философия нашего современного бомонда. Далее мы посмотрим, как проявляют себя современные носители выс­ших идеалов.

VI

Казалось бы, давным-давно пора было бы нам привыкнуть к тому, что наша литература, в лучших своих памятниках, за­нимается преимущественно отрицательными явлениями на­шей жизни. Положительные же изображения ей по большей части не удаются, выходят искусственны, ходульны или же сентиментальны и слащавы. Так, не говоря уже о Правдине и Стародуме комедий Фонвизина или о Штольце Гончарова, даже и такие фигуры, как Чацкий в «Горе от ума» или Инса­ров в «Накануне», нельзя сказать, чтобы представляли собой нечто безупречное и не были бы местами просто смешны.

И между тем положительно не было еще в нашей литерату­ре такого крупного писателя, который не подвергался бы упре­кам в отсутствии идеалов, в пессимизме, в клевете то на моло­дое поколение, то на всю русскую интеллигенцию, наконец, даже на всю Россию, вместе взятую. На Гоголя смотрели как на самого злостного клеветника и пасквилянта, когда он напи­сал «Ревизора», и, по-видимому, имели все резоны к тому. Помилуйте, в самом деле: неужели наши провинциальные го­рода, даже хотя бы самые захолустные, все подряд наполнены были в эпоху Гоголя такими карикатурными уродами, как Сквозник-Дмухановский, Тяпкин-Ляпкин, Добчинский и Боб- чинский? Неужели так-таки и не было ни одного мало-мальс­ки порядочного человека, светлой личности, которую Гоголь был обязан вывести ради сохранения равновесия и определен­ного беспристрастия? О Салтыкове и говорить нечего: о нем критики не только противного лагеря, но и дружественные во­пияли, что у него не существует никаких идеалов, а один бес­пощадный смех, которым он готов все втоптать в грязь, что угодно: и чужих, и своих, и правых, и левых, что для красно­го словца он не пожалеет и отца.

Совершенно такие же обвинения сыпятся по адресу г-на Че­хова. Так, по поводу последнего произведения г-на Чехова один юный критик прямо-таки сетует:

«Ненастная осень царила, вероятно, на петербургских улицах, когда г-н Чехов писал свой рассказ; ненастная осень царила и на душе у него. Чем-то дряблым, вялым и старческим веет от последней вещи нашего молодого беллетриста, веет осенней сыростью и непогодой. Ни одного доб­рого слова, ни одной улыбки, ни одной сильной, энергической сцены — и это на протяжении целых пяти листов. Во время чтения вам кажется, что мелкий назойливый дождик не перестает дребезжать в ваши окна, что там, на сырой, грязной улице, плетутся измокшие фигуры людей, что откуда-то издали доносятся стоны невыносимой муки. Ни красоты, ни силы; старческий маразм окрасил все страницы в однообразный серый цвет, ненастная осень вступила в свои права» 4.

Читая эти строки, можно подумать, что изображение дур­ной, ненастной погоды и дрянных людишек — есть нечто, ис­кусства вовсе не касающееся и предосудительное. А если писа­тель вздумал терзать читателя такими мрачными картинами, он обязан сейчас же взять батистовый платочек и отереть его слезки; изобразить осеннюю петербургскую слякоть и уте­шить его тотчас же картиной знойного летнего дня, изобра­зить отвратительного негодяя и тут же рядом поставить писа­ного красавца, сияющего всеми возможными добродетелями.

Но особенно становятся на дыбы наши критики и рецензен­ты, когда в произведении они замечают мало-мальски непоч­тительное отношение к людям их лагеря или категорий. Еще Гоголь сетовал, что стоит изобразить в смешном виде титуляр­ного советника, и тотчас же все титулярные советники вло­мятся в амбицию5. То же самое мы видим и до сегодняшнего дня. Стоит беллетристу изобразить в смешном и нелепом виде либерала, — и тотчас же консерваторы рукоплещут, а либера­лы вламываются в обиду и начинают обвинять беллетриста в измене им, в отсутствии идеалов. При этом совершенно упус­кается из виду, что беллетристу и в голову не приходило обоб­щать в своем изображении всех либералов без исключения и утверждать, что все они таковы; конечно, не менее критика понимает он, что есть среди либералов люди, достойные всяко­го уважения, во всех отношениях порядочные и прекрасные; если же изобразил он плохенького, то сделал это вовсе не в укор им, а для того, чтобы выставить и подчеркнуть такой не­достаток или уродство, какие часто встречаются в обществе, вследствие тех или иных условий жизни, в среде людей всех лагерей и направлений.

То же самое мы должны сказать и о г-не Чехове. Все выве­денные им герои — очень плохи и не выдерживают самой снисходительной критики. Но мы не имеем ни малейшего права навязывать ему: хочешь, не хочешь, можешь, не мо­жешь, а во что бы то ни стало давай нам людей самых что ни на есть идеальных; ободряй нас и утешай! Мы должны брать то, что дает нам писатель, и делать из представленного им ма­териала те выводы и заключения, какие явствуют. В то же вре­мя не дает нам никакого права г-н Чехов предполагать, чтобы в лице Орлова он обобщал всех петербургских администраторов без исключения, в лице Зинаиды Федоровны — всех русских или, по крайней мере, столичных женщин, и, наконец, чтобы «неизвестный человек» олицетворял в себе всех людей одного с ним образа мыслей. Мы можем только сказать, что в лице Ор­лова обобщено явление современной жизни, действительно за­мечательное и заслуживающее полного внимания, — явление, встречающееся ныне на каждом шагу и с которым волей-нево­лей приходится считаться.

Но не следует, в свою очередь, закрывать глаза и на такое вопиющее явление, какое изобразил г-н Чехов в лицах Зинаи­ды Федоровны и «неизвестного человека». Явление это слиш­ком часто встречается в нашей жизни и имеет слишком боль­шое значение в ней, чтобы игнорировать его. Видеть в Зинаиде Федоровне ничего более, как экзальтированную бабенку, а в «неизвестном человеке» — неврастеника и кисляя, — значит смотреть на вещи крайне поверхностно и упускать из внима­ния целого слона, а между тем в слоне-то этом таится главная суть произведения г-на Чехова, и заслуживает г-н Чехов за этого слона большой благодарности, а не укоров в том, зачем он нас не утешает и не ободряет.

VII

Слон, скрывающийся в произведении г-на Чехова, заключа­ется в следующем: рядом с Орловыми, с этими поистине каки­ми-то апокалипсическими чудовищами, нагло, дерзко и ци­нично отрицающими всякие идеалы и смеющимися над всем, что только может быть в человечестве святого, мы встречаем в нашей современной жизни очень много людей, которые, по- видимому, очень дорожат разными прекрасными идеалами, увлекаются ими, устраивают себе из них своего рода религиоз­ный культ; не ограничиваясь их исповеданием, стремятся про­водить их и в самой жизни. Что, казалось бы, лучше? Но из всего этого культа и проведения идеалов в практике жизни ровно ничего не выходит, вся деятельность подобного рода лю­дей сводится к нулю, — и все это происходит не от чего иного, как лишь оттого, что они не столько заботятся о достижении какой-либо намеченной цели, об успешности дела, сколько утешаются самим процессом дела, воображая, что в этом про­цессе и заключается вся суть их идеальности. Казалось бы, не все ли это равно: раз человек увлекается процессом дела, то, думает он или не думает о цели, — процесс сам собой должен его куда-нибудь привести. Но в том именно и разница, что, откиньте вы цель, и сам по себе процесс ни к чему привести не в состоянии, обращается в мертвую обрядность, гимнастичес­кое упражнение мускулов, щекотание нервов, минутное удов­летворение самолюбия и тщеславия. Человека радует, что он делает нечто особенное, геройское, что не под стать рутинерам и пошлякам, и он утешается этим, совершенно не принимая в расчет, будут ли какие-либо результаты его деятельности. В конце концов действительно никаких результатов и не оказы­вается, и не потому только не оказывается, что деятель их не предусматривал, а потому, что сама деятельность, являясь сво­его рода искусством для искусства, носит в таком случае само­довлеющий характер носящегося по воздуху мыльного пузы­ря, играющего всеми цветами радуги и в одно мгновение раз­летающегося мелкой пылью. Если бы носитель идеалов задался какой-либо определенной и достижимой целью, он, конечно, выбрал бы или изобрел и такие средства, которые ве­дут прямо или косвенно к этой цели. Отсутствие же цели осво­бождает его и от изобретения каких бы то ни было рациональ­ных средств; является хватание за первое, что только подвертывается под руку и что только встречается в жизни; повторяется буквально то самое, чем грешил и Дон Кихот, ко­торый в свою очередь стремился к очень возвышенным идеа­лам, а на деле боролся с ветряными мельницами или стада ба­ранов принимал за полчища сарацин.

Таких дилетантов-идеалистов мы встречаем в жизни на каждом шагу, ими у нас хоть пруд пруди. Они представляют собой вопиющее зло нашей жизни, чуть ли не в большей еще степени, чем Орловы, потому что последние играют в откры­тую и по крайней мере никогда не обманывают. Дилетанты же, суя вам в руку грязь под видом золота, способны исказить, испортить всякое дело. Как Зинаида Федоровна, так и «неиз­вестный человек» являются перед нами именно подобного рода дилетантами своих излюбленных идеалов.

Зинаида Федоровна принадлежала к большому свету, была изнежена и избалована жизнью, но тем не менее чувствовала себя глубоко несчастной. Автор не знакомит нас с ее про­шлым, но из ее намеков мы можем судить, как оно было хоро­шо:

«Когда я, например, думаю о прошлом, — рассказывает она, — о своей тогдашней жизни. ну, о людях вообще, то все это сливается у меня в одно — в образ моей мачехи. Грубая, наглая, бездушная, фальшивая и к тому же еще морфинистка. Отец, слабый и бесхарактерный, женился на моей матери из- за денег и вогнал ее в чахотку, а эту вот, свою вторую жену, мою мачеху, любит страстно, без памяти. Натерпелась я!»

Почти девочкой выдали ее замуж за престарелого чиновни- ка6, окружили роскошью, комфортом. Все желания и прихоти ее немедленно удовлетворялись. Но недоставало в ее жизни одного, и самого главного для молодой женщины, — той ис­тинной человеческой любви, которая заключалась бы не в од­ной чувственности, а в духовной солидарности. Не найдя та­кой любви в муже, она начала искать ее на стороне, и началась та преступная и отвратительная жизнь взаимных обманов и лицемерного притворства, какой довольствуются столь многие светские женщины. Но Зинаида Федоровна не могла доволь­ствоваться постыдным извращением идеала семейной жизни и счастья. «В эти шесть лет, — рассказывает она о своем семей­ном аде, — сначала играть в любовь и воображать, что она есть, потом обманывать друг друга и каждую минуту дрожать от мысли, что не сумеешь, краснеть от того, что неискусно об­манываешь, улыбаться, когда стыдно, и целовать, когда чув­ствуешь физическое отвращение, — и все это ради чего? Ради того, чтобы быть на хорошем счету у людей, мнение которых презираешь, ради того, чтобы есть, пить, спать, наряжаться, говорить пошлости, чтобы не нарушать порядка, который ус­тановился только потому, что люди, подчинившиеся этому по­рядку, не знали, что такое истинная любовь, искренность, сво­бода...»

Вычитавши в романах, что истинно идеальные женщины не обманывают мужей, не лгут и не притворствуют ради сохране­ния привольной жизни в неге и роскоши, — а смело прерыва­ют со всем прошлым и, пренебрегая светскими предрассудка­ми и сплетнями, открыто бросают нелюбимых мужей и устраивают новую идеальную и свободную жизнь с любимым человеком, — Зинаида Федоровна и решилась последовать это­му идеалу. «Нет, — решила она, — пора, пора взяться за ум и порвать навсегда с этими людьми и порядками, иначе не уви­дишь, как пройдут лучшие годы и тот же кумир, которому ты служила, оглянется и насмешливо покажет тебе язык!» Далее она сказала мужу, что любит другого и живет с ним уже боль­ше полугода, что это ее настоящий, законный муж, и она счи­тает долгом совести сегодня же переехать к нему, несмотря ни на что, хотя бы в нее стреляли из пушек!..

«— Нет выше блага, как свобода! — говорила она при этом. — Ведь какая, подумаешь, нелепость! Мы не даем ника­кой цены своему собственному мнению, даже если оно умно, но дрожим пред мнением разных глупцов и заведомых негодя­ев. Я боялась чужого мнения до последней минуты, но как только послушалась самое себя и решила жить по-своему, гла­за у меня открылись, и я увидела, что бояться было нечего. Я победила свой глупый страх и теперь счастлива и всем желаю такого счастья!.. »

Сказано и сделано. И вдруг кто же оказался героем, ради которого решилась Зинаида Федоровна на свой отважный шаг? Кого избрала она кумиром своего сердца, долженствовав­шим помочь ей осуществить ее идеал истинного и безупречно­го счастья семейной жизни? Орлова — того самого Орлова, ко­торый не иначе как с отвращением говорил о кастрюлях, пе­ленках и всех атрибутах семейной жизни и признавал любовь только как наслаждение чувственностью, облагороженное де­корумом внешнего изящества!.. Пусть бы Зинаида Федоровна влюбилась в Вронского, в Молчалина, в какую хотите ничтож­ную мразь, но Орлов в качестве осуществителя идеала семей­ной жизни — это такая ужасная ирония, что трудно себе и представить, чтобы судьба могла над кем-нибудь посмеяться более жестоко!..

Как возникла любовь и сближение Зинаиды Федоровны с Орловым, в повести не сказано. Во всяком случае, можно с достоверностью предположить, что любовь эта имела вполне вид заурядного великосветского адюльтера и не шла далее. Не такой был человек Орлов, чтобы прикидываться чем-то вроде Инсарова или Лопухова и рисоваться перед женщиной олицет­ворением новых идеалов и спасителем их от ига старых и не­любимых мужей.

И вдруг, не позаботившись сколько-нибудь позондировать любимого человека относительно его взглядов на жизнь и лю­дей вообще и на брачные идеалы — в частности, хоть бы сгово­риться с ним и условиться, — она взяла да и нагрянула к нему нежданно-негаданно со всем своим семейным скарбом, серви­зами и кастрюлями!..

Что же руководило ею в таком необдуманно глупом поступ­ке, стоившем ей горького разочарования, как не увлечение од­ной только эффектной красивостью свободной любви и реши­тельного шага, без малейшего принятия в расчет разумной целесообразности своего поступка. Казалось бы, что именно в таком щекотливом деле, как замена законного мужа незакон­ным, — деле, при условиях нашей жизни весьма рискованном и могущем очень легко и скомпрометировать женщину, и по­губить ее, — каждая мало-мальски благоразумная и предус­мотрительная женщина должна была бы заранее взвесить все шансы успешности рокового шага и решиться на него только в таком случае, если бы была убеждена не одним слепым увле­чением страсти, но и голосом холодного рассудка, что может положиться на человека, с которым решается соединиться, как на каменную гору. И вдруг — взяла и приехала, даже не осведомившись, желает ли Орлов принять ее в качестве сожи­тельницы. Что же это, как не одно увлечение процессом дела, не загадывая о завтрашнем дне? Зинаида Федоровна была уве­рена, что процесс этот так красив сам по себе, что не может он не нравиться и Орлову, которого увлеченная женщина наделя­ла в своем воображении всеми вычитанными из книжек идеа­лами.

При этом очень верно и тонко подмечена г-ном Чеховым за­мечательная черта, что, любуясь и увлекаясь процессом разры­ва со всем старым и вступления в новую, свободную и разум­ную жизнь, Зинаида Федоровна в сущности оставалась все той же прежней избалованной светской женщиной, выдрессиро­ванной не для какой-нибудь новой, а все для той же старой жизни. Так, проходя мимо зеркала, даже когда у нее были заплаканы глаза, она не могла удержаться, чтобы не взглянуть на себя и не поправить прически; все еще продолжала живо интересоваться нарядами и приходить в восторг от своих поку­пок. Это как-то не шло к ее искренней печали. Она, как сама говорила, навсегда порвала с пошлым, ненавистным светом и в самом деле нигде не бывала, кроме магазинов и своей старой гувернантки, а между тем зорко следила за модой и шила себе дорогие платья. Для кого и для чего?

«Мне особенно памятно, — пишет в своем дневнике "неиз­вестный человек", — одно новое платье, сложное по замыслу, изысканное и, по-моему, в высшей степени безвкусное; порт­ниха уверяла, что оно прекрасно сидит и к лицу, и что она сло­жена на редкость. Это лишнее, ненужное платье стоило четы­реста рублей. Я вспоминал наших поденщиц, которые за свой каторжный труд получают по двугривенному в день на своих харчах, и венецианских и брюссельских кружевниц, которым платят только по полуфранку в день в расчете, что остальное они добудут развратом, и мне было стыдно, неловко, и я нена­видел Зинаиду Федоровну за то, что она, слушая портниху, краснела от удовольствия».

Но при всем этом Зинаида Федоровна все-таки заслуживает всяческого снисхождения, если взять в расчет, что она, как весьма многие женщины, была воспитана в полном неведении жизни и людей. Она была испорчена прежней своей жизнью, но и при самой этой испорченности все-таки сохранила душу живу и смутные чаяния иной, разумной и идеальной жизни. Она увлеклась одним процессом своего освобождения и воз­рождения, не вдумываясь глубоко в целесообразность послед­ствий, поступила крайне опрометчиво и безумно и за то была жестоко наказана полным разочарованием в любимом челове­ке. Но не бросим в нее камень осуждения и простим в ней ре­бенка, который кинулся в омут, потянувшись за цветочком, или бабочку, сгоревшую в привлекшем ее огне.

Совсем не таков был «неизвестный человек». Это был не мальчик, не ведающий, что творит, а муж, искушенный опы­том жизни, прошедший сквозь огонь и медные трубы. От него мы вправе требовать более серьезного и осмысленного отноше­ния к тому, что он делает. Посмотрим же, как он себя прояв­ляет.

VIII

Казалось бы, не должно быть ни малейшего сомнения в том, что истинная, высокая, чистая и святая любовь к женщине не только не заключает в себе чего-либо эгоистического, отвлека­ющего человека от забот о ближних, о благе родины, от зако­нов чести и долга, а, напротив того, будит и возбуждает все ин­стинкты высшего порядка. Человек, загорающийся такой любовью, чувствует такой высокий подъем духа, что у него является неудержимое стремление совершить какой-нибудь подвиг и осветить им свое высокое чувство, показать себя дос­тойным ожидаемого счастья и встать на высоте того идеала, во имя которого его полюбили. В чем же и заключается поэзия любви, как не во взаимном желании двух любящих существ идти рука об руку по пути правды и добра. Казалось бы, это и всегда так было, — и в эпоху первых веков христианства, ког­да нередко любовь вдохновляла молодых мучеников муже­ственно выступать на арену цирка на растерзание львов и тиг­ров, и в средние века, когда избранные дамы сердца побуждали благородных рыцарей совершать чудеса храбрости, защищая обижаемых и угнетаемых, да и в наше время любовь не перестает зачастую играть не последнюю роль в пробужде­нии и пришпоривании самых высоких альтруистических стремлений. Особенно это так на Западе. Я, по крайней мере, как ни стараюсь, никак не могу припомнить ни одного иност­ранного произведения, в котором любовь (если только изобра­жается истинная, высокая, духовная любовь, а не та исключи­тельно физиологическая, какой занимаются французские натуралисты) не играла бы роли вдохновительницы на все доб­рое. Так, я весьма недавно перечитывал роман Диккенса «Ис­тория двух городов», который в юности произвел на меня по­трясающее впечатление, доходившее до галлюцинаций. В романе этом одну и ту же девушку, мисс Манет, страстно по­любили два молодых человека: один француз — Дарне, послед­ний представитель знатной французской аристократической фамилии, последователь новых идей, отказавшийся от дворян­ства, всех богатств и привилегий и переселившийся в Англию зарабатывать хлеб честным трудом, а другой — как две капли воды похожий на него наружностью, но горький пьяница, анг­лийский клерк мистер Картон. И вот мы увидим, что ни того, ни другого любовь не сделала узким эгоистом, глухим и не­мым ко всему, что творится на свете, а, напротив, обоих по­влекла к самому высокому самопожертвованию. Дарне, только что женившийся и чувствовавший себя на седьмом небе, тем не менее тайком от молодой жены бежал во Францию, созна­вая всю постыдность пресмыкания в безопасности между ма­лодушных эмигрантов, в то время как на родине его рекой ли­лась кровь за свободу, и мужественно встал лицом к лицу опасности лечь под ножом гильотины. Мистер Картон, в свою очередь, почувствовал такой высокий подъем духа, что решил­ся пожертвовать постылой жизнью счастью своей возлюблен­ной и, устроив бегство Дарне, сам за него пошел на гильотину, пользуясь сходством с ним.

Отчего же только наша беллетристика так часто изображает любовь в виде постыдного нравственного падения, дрянного опошления и забвения всех заветов юности, всех требований чести и долга? Предполагается так, что человек только до тех пор и может быть на высоте своего призвания, гражданского мужества и подвижничества, пока далек от женской прелести; а как только вкусит проклятого любовного зелья, так в глазах у него все и потемнеет, и позеленеет: прощай, родина, борьба со злом, талант; все приносится в жертву свиванию теплого семейного гнездышка и эгоистическому блаженству в его не­драх. Что это такое? Остаток допетровского домостроевского аскетизма, или же столь дряблой натуришкой обладает рус­ский человек, что не в состоянии бывает совместить разом двух сильных страстей и способен, оказывается, всецело отда­ваться лишь одной из них?

В том и дело, что нет, тысячу раз нет. Многочисленные ис­торические примеры и наблюдения современной жизни могут нас убедить, что и в нашей жизни любовь очень часто играет роль вдохновительницы. Но это бывает лишь тогда, когда ей есть на что вдохновлять людей. Любовь может быть вдохнови­тельницей только тогда, когда у человека есть живое дело, ко­торым он глубоко и страстно проникнут, и которое есть дело самой жизни его. Такое именно дело мы видим и у первых христиан, и у средневековых рыцарей, и у Дарне. В самом деле, если я страстно люблю искусство, науку, — статочно ли, чтобы я разлюбил их и бросил только потому, что полюбил женщину?

Но совсем другое дело, когда любовь является в жизни чело­века единственной живой страстью; все же остальное в ней мертво, формально и обрядно. Понятно, что любовь не может вдохновить конторщика к более энергическому выстукиванию на счетах железнодорожных балансов; не может она зажечь новой энергией и человека, совершающего что-либо в виде принудительного процесса, исполняемого на основании отвле­ченных внушений долга и лишенного в то же время всякой разумной и осязательной целесообразности. Живое всегда по­бедит мертвое, и человек весь отдастся этому живому.

Так случилось и с героем повести г-на Чехова «неизвестным человеком».

Автор не знакомит с прошлым своего героя, и мы узнаем только вскользь, что он служил некогда в морской службе, был лейтенантом, совершил кругосветное путешествие, но так, по-видимому, мало любил свое морское дело, что променял его на какое-то другое. Мы имеем основание предполагать, что и к этому другому делу он относился так же мертво и формально, как некогда к морскому. По крайней мере, мы видим, что он поступил к Орлову в лакеи неспроста, а ради каких-то особен­ных таинственных соображений, но когда эти соображения об­манули его и жить у Орлова в унизительной роли лакея оказа­лось не для чего, он скучал, томился, считал пропащим для себя и для дела каждый день своей жизни, и все-таки продол­жал жить. Очевидно, это была апатия изверившегося и утом­ленного человека, для которого день прошел, и слава Богу.

Но не все умерло в душе его: было в ней нечто и такое, что призывало его к жизни и наполняло его мозг горячими мечта­ми: «Орлов, — читаем мы, — брезгливо отбрасывал от себя женские тряпки, детей, кухню, медные кастрюльки, а я под­бирал все это и бережно лелеял в своих мечтах, любил, просил у судьбы, и мне грезилась жена, детская, тропинка в саду, до­мик; потом фантазия уносила меня в аудиторию или на паро­ход и в океан, оттуда опять в мою детскую — и так без кон­ца.»

Зинаида Федоровна и явилась осуществлением этих един­ственно живых его мечтаний. Хотя он и пишет, что не был влюблен в нее, и что только в обыкновенном человеческом чувстве, которое питал к ней, было гораздо больше молодого, свежего и радостного, чем в любви Орлова, но в какой степени на самом деле это была всепоглощающая страсть, мы можем судить по следующим строкам:

«Работая по утрам сапожной щеткой или веником, я с зами­ранием сердца, как мальчишка, ждал, когда, наконец, услы­шу ее голос и шаги и увижу милое, доброе, немножко заспан­ное лицо. Стоять и смотреть на нее, когда она пила кофе и по­том завтракала, подавать ей в передней шубку и одевать на ее маленькие ножки калоши, причем она опиралась на мое пле­чо, потом несколько часов подряд ждать с нетерпением, когда снизу позвонит мне швейцар, встречать ее в дверях розовую, холодную, попудренную снегом, слушать отрывистые воскли­цания насчет мороза или извозчика, — если бы вы знали, как все это было для меня важно и полно интереса! Мне хотелось влюбиться в нее и хотелось, чтобы у моей будущей жены было именно такое лицо, такой голос!.. »

И вот, раз у него, испытавшего, по собственным словам его, голод, холод, болезни, лишение свободы, но личного счастия не знавшего, бесприютного и имевшего за душой одни тяжкие воспоминания, которые пугали его совесть, — загорелась жи­вая страсть. Понятно, что все мертвое, отвлеченно надуманное должно было бесследно сгореть в огне этой страсти, и он почув­ствовал вдруг, что в нем произошла перемена, и он стал дру­гим человеком. «Чтобы проверить себя, — говорит он, — я на­чал было вспоминать свое прошлое, но тотчас мне стало жутко, как будто я нечаянно заглянул в темный угол. Вспомнил я сво­их товарищей и знакомых, и первая мысль моя была о том, как я покраснею и растеряюсь, когда встречу кого-нибудь из них. Кто же я теперь такой? О чем мне думать и что делать? Куда идти? Для чего я живу?»

Страшно было это жуткое сознание своего нравственного па­дения, своей измены всему прошлому, что до сих пор состав­ляло содержание всей его жизни, — но весь ужас трагической его коллизии ждал героя нашего впереди и заключался в той радикальной противоположности, какая существовала между ним и Зинаидой Федоровной. Оба они жили до того времени призрачной жизнью, оба обманывали себя и других теми ил­люзиями, которыми тешились, оба пришли к разочарованию в этих иллюзиях, к полному нравственному банкротству, но ве­ликое горе для обоих было то, что один искал выхода в том самом, в чем разочаровалась другая, и наоборот.

Когда герой открыл глаза Зинаиде Федоровне и дал ей по­нять весь позор ее ложного положения в доме Орлова, она была готова лишить себя жизни, но он, воззвав ее к настояще­му, а не призрачному обновлению, увлек ее за границу, где, слушая его рассказы из прошлого, она загорелась новой энер­гией протеста против всего своего прошлого и говорила:

— Я сама ненавижу и презираю свое прошлое, и Орлова, и свою любовь. Какая эта любовь? Это эгоизм, грубый, пошлый эгоизм!.. — продолжала она, сверкая глазами. — Я любила Ор­лова, то есть, другими словами, хотела, чтобы он принадлежал только мне, — и в этом вся жизнь, все страдание. Теперь даже смешно все это, — говорила она, подходя к окну и глядя вниз на канал. — Все эти любви только туманят совесть и сбивают с толку. В жизни или вовсе нет смысла, или же она только в одном — в борьбе. В борьбе не на жизнь, а на смерть! Насту­пить каблуком на подлую змеиную голову, чтобы она — крак! Вот в чем смысл.

Случись у нашего героя за душой кроме любви к Зинаиде Федоровне хоть что-нибудь столь же живое, какова была его любовь, очень возможно, что, как ни была разочарована Зина­ида Федоровна в любви, она могла бы со временем и вновь по­любить человека, спасшего ее от смерти. Как любовь вдохнов­ляет на подвиги, так, наоборот, и живое увлечение каким-нибудь делом способно возбудить любовь. Энтузиасты, как известно, по большей части пользуются успехом у женско­го пола. Но чем более разглядывала Зинаида Федоровна наше­го героя, тем более и более убеждалась, что перед ней не жи­вой человек, а гнилой труп, да к тому же еще и обманщик почище Орлова, так как, желая привлечь ее, он рисовался пе­ред нею тем, в чем сам изверился, и сулил ей то, что дать был давно уже не в состоянии. И вот, наконец, у них произошло страшное и роковое объяснение, в котором вся фальшь их вза­имных отношений всплыла наружу и обнаружилась во всем своем безобразии и безвыходности.

«— Владимир Иванович. — сказала она тихо и прерывисто дыша; ей тяжело было говорить. — Владимир Иванович, если вы сами не верите в дело, если вы уже не думаете вернуться к нему, то зачем. зачем вы тащили меня из Петербурга? Зачем обещали и зачем возбудили во мне сумасшед­шие надежды? Убеждения ваши изменились, вы стали другим человеком, и никто не винит вас в этом, — убеждения не всегда в нашей власти, но. но, Владимир Иванович, Бога ради, зачем вы неискренни? — продолжала она тихо, подходя к нему. — Когда я все эти месяцы мечтала вслух, бредила, восхищалась своими планами, перестраивала свою жизнь на новый лад, то почему вы не говорили мне правды, а молчали или поощряли рассказами и держали себя так, как будто вполне сочувствовали мне? Почему? Для чего это было нужно?

Трудно сознаваться в своем банкротстве, — проговорил он, оборачи­ваясь, но не глядя на нее. — Да, я не верю, утомился, пал духом. Тяжело быть искренним, страшно тяжело — и я молчал. Не дай Бог никому пере­жить то, что я пережил.

Владимир Иванович, — сказала она и взяла его за обе руки. — Вы много пережили и испытали, знаете больше, чем я; подумайте серьезно и скажите: что мне делать? Когда я мало-помалу убедилась, что вы не верите,

то и у меня поколебалась вера, и я также. пала духом. Научите меня. Если вы сами уже не в силах идти и вести за собой других, то по крайней мере укажите, куда мне идти. Согласитесь, ведь я живой, чувствующий и рассуждающий человек. Попасть в ложное положение. играть жалкую, унизительную роль. мне это тяжело. Я не упрекаю, не обвиняю вас, а только прошу.

Ну, что же? — спросила Зинаида Федоровна, после того как гарсон принес чай и вышел. — Что вы мне скажете?

Не только свету, что в окне, — отвечал герой. — И кроме меня есть люди, Зинаида Федоровна.

Так вот укажите мне их, — живо сказала она. — Я об этом только и прошу вас.

И еще я хочу сказать, — продолжал он. — Служить идее можно не на одном каком-нибудь поприще. Если ошиблись, изверились на одном, то можно отыскать другое. Мир идей широк и неисчерпаем.

Мир идей! — проговорила она и насмешливо поглядела ему в лицо. — Так уж лучше мы перестанем. что уж тут.

Она покраснела и пошла к столу наливать чай.

Мир идей! — повторила она и отбросила салфетку в сторону, и лицо ее приняло негодующее, брезгливое выражение. — Все эти ваши прекрас­ные идеи, я вижу, сводятся к одному неизбежному, необходимому шагу: я должна сделаться вашей любовницей. Вот что нужно. Носиться с идеями и не быть любовницей честнейшего, идейнейшего человека — значит не по­нимать идеи. Надо начинать с этого. то есть с любовницы, а остальное само приложится.

Вы раздражены, Зинаида Федоровна, — сказал он.

Нет, я искренна! — крикнула она, тяжело дыша. — Я искренна!

Вы искренни, быть может, но вы заблуждаетесь, и мне больно слу­шать вас.

Я заблуждаюсь! — засмеялась она. — Кто бы говорил, да не вы, су­дарь мой! Пусть я покажусь вам неделикатной, жестокой, но куда ни шло: вы любите меня? Ведь любите?

Герой покраснел и пожал плечами.

Да, пожимайте плечами! — продолжала она насмешливо. — Когда вы были больны, я слышала, как вы бредили мной, потом постоянно эти обожающие глаза, вздохи, благонамеренные разговоры о близости, духов­ном родстве. Но главное, — почему вы до сих пор были неискренни? Поче­му вы скрывали то, что есть, а говорили о том, чего нет? Сказали бы с само­го начала, какие собственно идеи заставили вас вытащить меня из Петербурга, так бы уж я и знала. Отравилась бы тогда, как хотела, и не было бы теперь этой нудной комедии. Э, да что говорить! — Она махнула на него рукой и села.

Похоже на то, как будто вы подозреваете во мне бесчестные намере­ния, — обиделся он.

Ну, да уж ладно! Что уж тут! Я не намерения подозреваю в вас, а то, что у вас никаких намерений не было. Будь они у вас, я бы уж знала их. Кроме идей о любви у вас ничего не было, — засмеялась она. — Теперь идеи и любовь, а в перспективе — я любовница. Таков уж порядок вещей и в

жизни, и в романах. Вот вы бранили его, — сказала она и ударила ладо­нью по столу, — а ведь поневоле с ним согласишься. Недаром он презира­ет все эти идеи.

Он не презирает идеи, а боится их! — крикнул я. — Он трус и лжец.

Ну, да уж ладно. Он трус, лжец и обманул меня, а вы? Извините за откровенность: вы кто? Он обманул и бросил меня на произвол судьбы в Пе­тербурге, а вы обманули и бросили меня здесь. Но тот хоть идей не припле­тал к обману, а вы.

Бога ради, зачем вы это говорите? — ужаснулся герой, ломая руки и быстро подходя к ней. — Если Орлов и я обманули вас, то причем тут идеи? Чем они виноваты? Ведь не я и не Орлов их выдумали. Нет, Зинаида Федо­ровна, нет, это цинизм, нельзя так отчаиваться, выслушайте меня, — про­должал он, ухватившись за мысль, которая вдруг неясно блеснула у него в голове и, казалось ему, могла еще спасти их обоих. — Слушайте меня. Я чахоточный, испытавший на своем веку, кажется, все, что только можно испытать человеку, крепко понял мозгом и своею болью, что назначение человека или ни в чем, или же только в одном — в самоотверженной любви к ближнему. Вот куда мы должны идти и в чем наше назначение! Вот моя вера!

Дальше он хотел сказать о милосердии, о всепрощении, о том, что мож­но служить истине независимо от принадлежности к той или другой катего­рии или партии, но голос его вдруг зазвучал неискренне, он смутился и в отчаянии махнул рукой.

Мне жить хочется! — проговорил он искренне. — Жить, жить — и больше ничего. Я хочу мира, тишины. я хочу тепла, вот этого моря, вашей близости. О, как бы я хотел внушить и вам эту страстную жажду жизни! Она, быть может, болезнь, да, вероятно, и есть болезнь, но с ней хорошо. Как бы мы жили! Вы только что говорили про любовь, но для меня было бы довольно и одной близости вашей, вашего голоса, выражения лица. Я бы служил вам, берег и, как говорится, лелеял бы вас. Вашего ребенка я лю­бил бы, как своего. и я уже люблю его.

Она покраснела и сказала быстро, чтобы помешать ему говорить:

Вы любите жизнь, а я ее ненавижу. Стало быть, дороги у нас раз­ные».

И затем, произведя на свет девочку, которой была беремен­на от Орлова, она отравилась.

Признаюсь, давно уже не приходилось читать в литературе нашей ничего столь глубокого и сильного, как вся эта сцена. И возвращаясь к началу своего трактата о г-не Чехове, я обраща­юсь в заключение ко всем мало-мальски беспристрастным чи­тателям и спрашиваю, — неужели подобную сцену, которую можно смело поставить на одном ряду со всем, что только было лучшего в нашей литературе, мог создать писатель, не имею­щий никаких идеалов?

П. П. ПЕРЦОВ



Поделиться книгой:



Регистрация