Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: А.П.Чехов: Pro et contra - Игорь Николаевич Сухих на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Это в порядке вещей, и никакое поколение не вправе требо­вать уважения к своим традициям, к своему «пеплу священно­му»: об этом рассудит беспристрастная история. Но идеалы ус­тупают место идеалам же, а не отрицанию идеалов. Пусть наша быль отслужила свою службу и превратилась в басносло­вие, пусть опустошен наш храм: создайте же другую быль, со­орудите другой, лучший храм, иначе людям жить нечем будет. Чтобы вести людей, нужно двигаться самому, а не сидеть праз­дно у моря.

III

Значительный литературный талант г-на Чехова не подле­жит сомнению. Г-н Чехов одинаково силен и как «пейзажист, и как бытописатель, и как психолог. Его описания природы блещут тургеневскою красотой и поэзией, его картины провин­циальной жизни правдивы и широки, его психологический анализ тонок и отчетлив». Сверх этих качеств, у г-на Чехова есть, — т. е. он так полагает, — одно специальное качество, которого «нет у русских авторов» — у современных авторов, ра­зумеется: это качество — «чувство личной свободы». Устами все того же своего профессора г-н Чехов таким образом разъясняет дело: «Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими ус­ловностями и контрактами со своей совестью. Один боится гово­рить о голом теле, другой связал себя по рукам и ногам психоло­гическим анализом, третьему нужно "теплое отношение к человеку", четвертый нарочно целые страницы размазывает описаниями природы, чтобы не быть заподозренным в тенденци­озности... Один хочет быть в своих произведениях непременно мещанином, другой — непременно дворянином и т. д. Умышлен­ность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни муже­ства писать как хочется, а стало быть, нет и творчества».

Это очень удобно, что г-н Чехов сам предлагает ключ к уразу­мению своих произведений. Годится или не годится этот ключ — об этом мы рассудим без помощи г-на Чехова, но в ви­дах характеристики очень важно знать мнение автора о его це­лях и о его средствах. Рассуждение г-на Чехова очень неясно. Начать хоть с того, что творчество вовсе не свободно; свобод­ною, в смысле г-на Чехова, может быть только застольная бол­товня в бесцеремонной компании, где каждый может врать «как хочется», не стесняясь даже элементарными приличия­ми. Поэт, которому тайны творчества были поближе знакомы, нежели г-ну Чехову, характеризовал дело так:

Диктует совесть,

Пером сердитый водит ум20.

Какая же это свобода — писать под диктовку? Возьмем хоть бы эту, осуждаемую г-ном Чеховым, боязнь говорить о голом теле. Если эта боязнь происходит из опасения оскорбить нрав­ственное чувство читателя, — в ней не только нет ничего дур­ного, а, напротив, очень много почтенного, потому что источ­ник самого этого опасения заключается в чуткой совести писателя. Далее, «один хочет быть в своих произведениях не­пременно мещанином, другой — непременно дворянином и т. д.». Опять повторяем свой вопрос: почему именно он хочет быть дворянином? И не странная ли это логика: если писатель хочет быть непременно дворянином в своих произведениях, значит он не имеет мужества писать как хочется. Что такое вы говорите, г-н Чехов? Но не в том сущность дела и не будем подлавливать на словах, на неловких выражениях. Если писа­тель хочет быть дворянином в своих произведениях, т. е. прово­дить или защищать специальные дворянские интересы (путем, например, идеализирования дворян, изображением их рыцаря­ми без страха и упрека, как это делал, например, Болеслав Мар- кевич21) в силу внешних побуждений и соображений, — об его творческой свободе, конечно, не может быть и речи. Но если это желание обусловлено убеждением? Вопрос, надеемся, разъяснит­ся окончательно, если читатель припомнит горькие сетования профессора: «Во всех моих мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое». Вот именно отсутствие этой связи г-н Чехов и называет свободою. От этой дивной свободы профессор на старо­сти лет, попросту говоря, чуть не волком взвыл, а г-н Чехов, ус­тами того же профессора, рекомендует ее к руководству совре­менным авторам. Это противоречие уже не слов, путаница уже не фраз, а противоречие принципов, путаница понятий. Усерд­нейшим служителем свободы, которую проповедует г-н Чехов, является в нашей литературе известное периодическое издание, недаром считающее г-на Чехова в числе своих постоянных со­трудников 22: сегодня оно мещанин, завтра дворянин, а послезав­тра неизвестно чем явится; сегодня оно смешает с грязью извест­ное явление или известную идею, а завтра, или даже сегодня же, но в другом месте и в другой статье, то же самое явление в пух и прах расхвалит. Контрактов с совестью оно не заключает ни­каких и никогда.

Было бы желательно, чтобы г-н Чехов сам себе уяснил свое собственное выражение «писать как хочется». Ведь хотения наши обусловливаются очень различными причинами, проис­ходят из различных источников. Одному хочется писать так, чтобы по возможности всем угодить и всем понравиться; дру­гому хочется как-нибудь заявить о своем существовании; тре­тьему хочется зашибить своим писанием копейку; четвертому хочется поделиться мыслью; пятому хочется удовлетворить требованиям своей совести. Все эти писатели в равной мере не свободны, но не в равной мере достойны, об этом и г-н Чехов не будет спорить. Где же критерий свободы? Хотение не перво­причина, а результат, и ценность его совсем не бесспорна. Есть хотения, которые нужно обуздывать и даже подавлять, — эта мысль так проста, что нашла себе выражение даже в послови­це. Мой физический организм хочет комфорта; мое самолюбие хочет удовлетворения; мой ум хочет пищи; моя совесть хочет успокоения. Спрашивается, которое из этих хотений имеет право на первое место, повинуясь которому из них писатель ох­ранит свободу своего творчества? Этого вопроса г. Чехов даже не касается, а, между тем, в нем все дело.

Мы видели, как решает этот основной вопрос Лермонтов: «Диктует совесть, пером сердитый водит ум». Тут не может быть ни сомнений, ни недоразумений. Верховный регулятор творчества и его безапелляционный критерий поставлен с совер­шенною ясностью: совесть, нравственное сознание человека ука­зывает писателю темы, определяет его симпатии и антипатии, посылает его в «стан ликующих» или в «стан погибающих» 23, а роль ума сводится к тому, чтобы найти для этих симпатий и ан­типатий достаточные обоснования, возможно убедительные тео­ретические резоны. То же самое, в сущности, говорит и Конт в своем «Курсе»: «Si le coeur doit toujours poser les questions, c'est toujours a l'esprit qu'il appartient de les resoudre»24. Великий русский поэт и великий французский мыслитель сошлись в оп­ределении процесса творчества: контовский le coeur, очевидно, есть ни что иное, как лермонтовская «совесть». Перед такими свидетельствами невеликому г-ну Чехову придется скромно стушеваться.

Г-н Чехов, говоря о своем герое, в сущности, очень верно указал на основной недостаток своего собственного творчества и вообще своего умственного и нравственного состояния. «Во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно це­лое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком и во всех моих суждениях, и во всех картинах, которые рисует мое воображение, нет того, что называется общею идеей». В третий раз цитирую я эти слова, — до такой степени они ха­рактерны для г-на Чехова с самых разнообразных точек зре­ния. Именно, именно так: суждения г-на Чехова очень часто метки и остроумны, картины его воображения большею час­тью ярки и живы, но в чем состоит миросозерцание его — этого никто не скажет, потому что у г-на Чехова его вовсе нет. Суж­дения и картины г-на Чехова, т. е. вся совокупность его лите­ратурных произведений, представляется какою-то беспорядоч­ною кучей материала, среди которого немало хлама, но еще больше настоящих драгоценностей. Это не сырой материал: суждения и картины г-на Чехова, взятые в отдельности, явля­ются вполне законченными и обработанными изящными вещи­цами, но между ними именно нет общей связи и созданы они без всякого общего плана. Мало сравнить произведения г-на Чехова с картинною галереей, для которой не имеется катало­га: их можно сравнить с сараем, в котором сложены как попало и пейзажи Калама25, и карикатуры Гогарта26, и чувственные картины Рубенса, вперемешку с апраксинскими нимфами и, из­редка, даже с красными жестяными вывесками.

Подумайте, что это работа одного и того же человека, одна и та же кисть изобразила и этот солнечный закат, от которого веет на вас таким спокойствием и миром, и эту надпись «Золо­той Лебедь» или «Развеселый Бережок»! Сомневаться в талан­те художника нельзя; но в чем заключается смысл его деятель­ности?

Было бы очень печально, если бы все эти замечания наши навели читателя на мысль, что бесцельность и бессвязность пи­саний г-на Чехова происходит от его нравственного бессилия, что он не пишет под диктовку совести, потому что некому или нечему диктовать, или что эта диктовка слишком невразуми­тельна и косноязычна. Г-н Чехов один из наиболее искренних писателей наших, таково, по крайней мере, было мое субъек­тивное впечатление каждый раз, как я раскрывал его произве­дения. Но это писатель ищущий и не нашедший, писатель без опоры и без цели. Талант его настолько энергичен и жизнеспо­собен, что неотступно требует для себя внешнего выражения. Повинуясь этому требованию, г-н Чехов берется за перо и не­медленно чувствует, что хотя ему и хочется говорить, но ска­зать, в сущности, нечего. Его совесть чутка, но она находится в пассивном состоянии. Г-на Чехова коробит нравственно всякая ложь жизни, всякая фальшь в человеке, но противопоставить чужой неправде свою собственную правду он не может, потому что не обладает ею. Это бы еще с полгоря: поживет молодой и даровитый человек, много передумает и перечувствует, запа­сется опытом, подойдет поближе к страданиям человеческим, сознает долю своей ответственности за них, и из индифферент­ного созерцателя превратится в борца, который недаром про­живет свою жизнь. Не всегда так бывает, но бывает, и надеж­ды такого рода мы могли бы возлагать и на г-на Чехова, если бы. если бы не его самоуверенность, во-первых, и не безвре­менье, во-вторых, — то безвременье и безлюдство наше, среди которого воспитался г-н Чехов. Он не спросил, как спрашивал тосковавший поэт:

Где ж вы, умелые, с бодрыми лицами?

Где же вы с полного жита кошницами?

Труд засевающих робко, крупицами, Двиньте вперед! 27

В этой тоске есть надежда, в этом отчаянии есть вера, тогда как г-н Чехов посмотрит направо и презрительно прищурится, посмотрит налево и иронически улыбнется: никаких таких уме­лых с бодрыми лицами и в помине нет. Безвременье дает г-ну - Чехову объективное основание для такого вывода, а субъектив­ные мотивы, заключающиеся именно в его самоуверенности, влекут его в том же направлении. Свое сомнение он мало-помалу превращает в отрицание, потому что историческую передышку (если можно так выразиться) считает нормальным обществен­ным состоянием, и вот почему мы считаем и называем его жерт­вой безвременья.

Один из героев Помяловского, Череванин, говорил своему другу Молотову о своем душевном состоянии: «Не хочется за­хотеть» 28. Г-н Чехов мог бы сказать о себе: не верится, что можно верить. Он, как Фома, не убеждается чужими свиде­тельствами, ни даже свидетельством истории, и хотел бы не­пременно собственными руками осязать язвы гвоздиные. Кро­ме того, он большой эстетик, поклонник внешней красоты, так что проповедник в порыжелой шляпе и в истасканной крылат­ке вряд ли мог бы иметь у него успех, хотя бы говорил, как Цицерон или Демосфен. Он скажет в этом случае, подобно од­ной даме в повести Слепцова «Трудное время»: «Я знаю, что земля вертится, но я этому не верю». Легенда о трех китах, разумеется, гораздо поэтичнее..

Эта общая характеристика нуждается, конечно, в фактичес­ких доказательствах.

IV

Мы остановимся только на главнейших произведениях г-на Чехова и притом только на тех из них, которые выражают ка­кую-нибудь новую фазу развития автора или, по крайней мере, новый мотив в его настроении. Таких произведений мы насчи­тываем три: повести «Степь» и «Огни» и драма «Иванов». Про­чие большие вещи г-на Чехова— «Именины», «Скучная исто­рия», «Дуэль», «Жена»—представляют собою только более или менее удачные вариации на ту тему, которая первоначаль­но выражена в драме «Иванов».

Прочитавши «Степь», всякий скажет, что автор этой повес­ти с природою одною жизнью живет, разумеет ручья лепетанье и чувствует трав прозябанье. Г-н Чехов одушевляет природу, относится к ней, как к разумному существу, видит в ее фено­менах что-то гораздо большее, нежели простую борьбу или игру стихий. Вот одно из его описаний: «Воздух все больше за­стывал от зноя и тишины, покорная природа цепенела в молча­нии. Ни ветра, ни бодрого свежего звука, ни облачка. Но вот, наконец, когда солнце стало спускаться к западу, степь, холмы и воздух не выдержали гнета и, истощивши терпение, измучив­шись, попытались сбросить с себя иго. Из-за холмов неожидан­но показалось пепельно-седое, кудрявое облако. Оно перегляну­лось со степью — я, мол, готово — и нахмурилось. Вдруг в сто­ячем воздухе что-то порвалось, сильно рванул ветер и с шумом, со свистом закружился по степи. Тотчас же трава и прошлогод­ний бурьян подняли ропот, на дороге спиралью закружилась пыль, побежала по степи и, увлекая за собой солому, стрекоз и перья, черным, вертящимся столбом поднялась к небу и затума­нила солнце. По степи, вдоль и поперек, спотыкаясь и прыгая, побежали перекати-поле, а одно из них попало в вихрь, заверте­лось, как птица, полетело к небу и, обратившись там в черную точку, исчезло из вида. За ним понеслось другое, потом третье, и Егорушка видел, как два перекати-поле столкнулись в голу­бой вышине и вцепились друг в друга, как на поединке». Обрати­те внимание на подчеркнутые нами слова: такие эпитеты упот­ребляются при описании не стихий, а людей, но у г-на Чехова это обычный прием. У него, в других местах рассказа, воздух « покорно застывает», солнце «напряженно пялит свои лучи во все стороны», старается брызнуть светом, молния мигает, у тучи «пьяное, озорническое выражение», унесенным вихрям пе­рекати-поле «было страшно», небо «разламывается», гром «яв­ственно отчеканивает: трах! тах! тах! тах! — катится по небу, спотыкается и сливается с злобным отрывистым: трра! У г-на- Чехова есть «большой, искренний пес», и ему представляется даже, что «коршун летит и вдруг останавливается в воздухе, точно задумавшись о скуке жизни». Это не манерность, — ма­нерничают только посредственности и бездарности, а г-н Чехов настоящий талант, — это именно чрезвычайное проникновение природой, которая для г-на Чехова совсем не представляется «равнодушной»: она в его глазах не только «красою вечною сияет» 29, но и чувствует, страдает, мыслит. Засохла трава от зноя: что вы скажете об этом? Но что же, кроме того, что наси­дятся бедные мужики без сена, и что местному земству не ме­шало бы побеспокоится на этот счет? Так рассудили мы, нату­ры прозаические, но г-н Чехов чувствует трав прозябанье и потому пишет: «.пела трава; в своей песне она, полумертвая, уже погибшая, без слов, но жалобно и искренно убеждала кого-то, что она ни в чем не виновата, что солнце выжгло ее понапрасну; она уверяла, что ей страстно хочется жить, что она еще молода и была бы красива, если бы не зной и не засуха; вины не было, но она все-таки просила прощения у кого-то и клялась, что ей невыносимо больно, грустно и жалко себя.». Будьте уверены, что это не метафора: созерцательным и поэти­ческим натурам преискренно может казаться, что засыхающая трава жалуется, грустит, просит прощения. Субъективное впе­чатление до того сильно в них, что они распространяют его и на окружающую среду.

Для нас это важно в том отношении, что благодаря этому обстоятельству перед нами раскрывается внутренний мир пи­сателя. Кольцов восклицал: «Ах ты, степь моя, степь приволь­ная!» Гоголь лирически восторгался: «Черт вас возьми, степи, как вы хороши!» Народ, наконец, эпически воспевает степь Моздокскую, которая размахнулася-протянулася от города Ца­рицына до того ли что князя Голицына. А г-н Чехов тоскует и плачет, только тоскует, глядя на степь, без малейшей приме­си того чувства простора, шири, свободы, удали, которое так свойственно жизнерадостному русскому человеку. Трава со­хнет — г-н Чехов плачет; коршун летает — не задумывается ли он о скуке жизни? Степные птицы кричат — «для кого они кричат и кто их слушает на этой равнине, Бог их знает, но в крике их много грусти и жалобы». Встречается г-ну Чехову в степи одинокий тополь: «кто его посадил и зачем он здесь, Бог его знает. От его стройной фигуры и зеленой одежи трудно ото­рвать глаза». Слава Богу, наконец, и г-н Чехов нашел, чем можно полюбоваться в степи, просто полюбоваться, без лукаво­го мудрствования! Ничуть не бывало: г-н Чехов не замедлит от­равить свое удовольствие капелькой скептического яда. Он спрашивает: «Счастлив ли этот красавец? Летом зной, зимой стужа и метели, осенью страшные ночи, когда видишь только тьму и не слышишь ничего, кроме беспутного, сердито воюще­го ветра, а главное — всю жизнь один, один.» Очень хорошо, не правда ли? Но г-н Чехов может и еще больше удивить. Раз, единственный раз только, он заговорил было языком страсти и живой любви, но каким заупокойным плачем он прервал свою едва начатую здравицу! Вот начало: «В трескотне насекомых, в глубоком небе, в лунном свете, в полете ночной птицы, во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа дает отклик прекрасной суровой родине и хочется лететь над степью вместе с ночною птицей». А вот конец: «И в торже­стве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоск­ливый, безнадежный призыв: певца! певца!»

Тоскливо самому г-ну Чехову, и вот он покрывает зеленую и веселую степь черным флером своей непонятной грусти. Нако­нец, степные ламентации г-на Чехова разрешаются чисто пес­симистическим воплем: «Когда долго, не отрывая глаз, смот­ришь на глубокое небо, то почему-то мысль и душа сливаются в сознание одиночества. Начинаешь чувствовать себя неоправ­данно одиноким и все то, что считал раньше близким и род­ным, становится бесконечно далеким и не имеющим цены. Звезды, глядящие с неба уже тысячи лет, само непонятное небо и мгла, равнодушные к короткой жизни человека, когда остаешься с ними с глазу на глаз и стараешься постигнуть их смысл, гнетут душу своим молчанием, приходит на мысль то одиночество, которое ждет каждого из нас в могиле, и сущ­ность жизни представляется отчаянной, ужасной.» Остано­вимся на этом. Тема повести, а равным образом настроение, умственное и нравственное состояние ее автора выяснились с достаточною полнотой. Что произошло дальше? Дальше про­изошла борьба или, вернее, попытка к борьбе с осаждавшими г-на Чехова мрачными образами и пессимистическими воззре­ниями, и результатом этой борьбы явилась повесть «Огни», хронологически непосредственно следовавшая за «Степями». Как литературное произведение эта повесть у г-на Чехова одна из слабейших, но она драгоценна как психологический доку­мент, как некоторое внутреннее откровение со стороны автора. Тенденция повести заключается в ниспровержении как раз тех мыслей о бренности всего земного, которые начали овладе­вать г-ном Чеховым в «Степях». Очевидно, г-н Чехов почув­ствовал что-то неладное в этих мыслях и вздумал от них оборо­ниться, да, кстати, оборонить и читателя. Скажем прямо: предприятие не удалось. Этой неудачи не скрывает, впрочем, и сам г-н Чехов, откровенно заявляя в конце повести: «Ничего не разберешь на этом свете!» Такое резюме всех героев повести о пагубности пессимизма свидетельствует, конечно, о сомне­нии, а не об убеждении. Если ничего не разберешь, так что уж и говорить о пессимизме! Может быть, он ложь, и, может быть, в нем-то и заключается самая подлинная истина — это еще ра­зобрать надо.

Но этого мало, что г-н Чехов выражает сомнение: тайные симпатии его принадлежат как раз тем мыслям, которые он будто бы опровергает. Он довольно удачно маскирует свои цели, но ведь кому же и уметь читать между строк, как не критике. Прежде всего, пессимист г-на Чехова гораздо умнее его оптимис­та (сущность повести заключается в споре между этими двумя персонажами). Так, по крайней мере, рисует г-н Чехов. О своем пессимизме он пишет: «На его умном, покойном лице я читал: "Ничего я пока не вижу хорошего ни в определенном деле, ни в определенном куске хлеба, ни в определенном взгляде на вещи. Все это вздор. Был я в Петербурге, теперь сижу здесь в бараке, отсюда осенью уеду опять в Петербург, потом весной опять сюда. Какой из всего этого выйдет толк, я не знаю, да и никто не знает. Стало быть, и толковать нечего"». Инженера слушал он без интереса, с тем снисходительным равнодушием, с каким кадеты старших классов слушают расходившегося добряка- дядьку. Казалось, что все, сказанное инженером, было для него не ново, и что если бы ему самому было не лень говорить, то он сказал бы нечто более новое и умное. Какая импозантная фигу­ра! Зато оптимист-инженер не имеет в наружности ничего манф- редовского. У него не «покойное, умное», а «загорелое, толстоно­сое» лицо. Он «не был ни молод, ни стар, любил хорошо поесть, выпить и похвалить прошлое, слегка задыхался при ходьбе, во сне громко храпел. По-видимому, он был неравнодушен к отвле­ченным вопросам, любил их, но трактовать их не умел и не при­вык». Как видите, совершенно чичиковские приметы, даже с включением охоты потрактовать «какую-нибудь эдакую на­уку». Читатель заранее может быть уверен, что диспут между Манфредом и Чичиковым не кончится добром для последнего. Так оно и есть, конечно: с первого же приступа к делу оптимист, к полному удовольствию г-на Чехова, начинает следующим об­разом косить самого себя по ногам:

«Всею душой ненавижу эти мысли! — говорил он. — Я сам был болен ими в юности, теперь еще не совсем избавился от них и скажу вам, может быть, оттого, что я глуп, и что эти мысли для меня не по коню корм, — они не принесли мне ни­чего, кроме зла. Это так понятно! Мысли о бесцельности жиз­ни, о ничтожестве и бренности видимого мира, соломоновская «суета сует» составляли и составляют до сих пор высшую и конечную ступень в области человеческого мышления. Дошел мыслитель до этой ступени и — стоп машина! Дальше идти некуда. Этим завершается деятельность нормального мозга, что естественно и в порядке вещей. Наше же несчастье в том, что мы начинаем мыслить именно с этого конца. Чем нормаль­ные люди кончают, тем мы начинаем. Мы с первого же абцуга, едва только мозг начинает самостоятельную работу, взбираемся на самую высшую, конечную ступень и знать не хотим тех сту­пеней, которые пониже. Согласитесь, что при таком несчастном способе мышления невозможен никакой прогресс, ни науки, ни искусства, ни само мышление. Нам кажется, что мы умнее тол­пы и Шекспира, в сущности же, наша мыслительная работа сво­дится на ничто, так как спускаться на нижние ступени у нас нет охоты, а выше идти некуда, так и стоит наш мозг на точке за­мерзания — ни тпрру, ни ну.» Такое удивительное опроверже­ние лучше всякой защиты, конечно. Помилуйте! Пессимизм со­ставляет высшую и конечную ступень в области человеческого мышления; им завершается деятельность нормального мозга; дальше пессимизма идти некуда. Что же и толковать после это­го? Каждому хочется забраться на высшую и конечную ступень мысли, и если она заключается в пессимизме, то незачем отвра­щать от него людей. Несчастный способ мышления, говорит оратор г-на Чехова, и, конечно, говорит вздор: есть способы мышления истинные и есть способы ложные, а счастливых или несчастных, приятных или неприятных способов нет. Dura lex, sed lex30. Как бы ни горька была истина, но если она подлинная истина, мы обязаны принять ее со всеми ее теоретическими и практическими последствиями.

Я не полемизирую с г-ном Чеховым, а наблюдаю, изучаю и характеризую его. Если он считает пессимизм венцом челове­ческой мысли, то пусть так и остается. Разубеждать г-на Чехо­ва нет надобности, потому что в его личном примере нет опас­ности: не только русское общество, но весь цивилизованный мир видел и видит другой, гораздо более крупный пример про­тивоположного смысла, пример гениального писателя и ис­креннейшего человека, который путем отрицания пришел к утверждению, через мрак пессимистического отчаяния при­шел к вере. Следовало бы ожидать, что г-н Чехов, познав «выс­шую и конечную ступень», окончательно утвердится на ней и подарит миру ряд произведений на щедринскую тему — «все на свете сем превратно, все на свете коловратно» 31. Однако г-ну Чехову, должно быть, показалось слишком холодно и не­приятно на высотах всеотрицания, и он спустился с этих высот опять к нам, в толпу, но сохранив на своем лице ту самую кис­лую гримасу, с какой он взирал на вселенную. Отвлеченный пессимизм выродился у г-на Чехова в практический скепти­цизм, живо напоминающий скептицизм известного гоголев­ского героя: «В вашем городе один только почтмейстер порядоч­ный человек, да и тот, по правде сказать, свинья». Плодом этого нового настроения г-на Чехова явилась драма «Иванов», на кото­рой мы теперь и остановимся. Герой драмы Иванов — это за­метьте прежде всего: Ивановых, как известно, бесчисленное мно­жество у нас, так что самая фамилия героя указывает на его типичность. Однако вот что этот герой говорит о себе: «Ну, не смешно ли, не обидно ли? Еще года нет, как был здоров и силен, был бодр, неутомим, горяч, работал этими самыми руками, го­ворил так, что трогал до слез даже невежд, умел плакать, когда видел горе, возмущался, когда встречал зло. Я знал, что такое вдохновение, знал прелесть и поэзию тихих ночей, когда от зари до зари сидишь за рабочим столом или тешишь свой ум мечта­ми. Я веровал, в будущее глядел как в глаза родной матери. А теперь, о, Боже мой! Утомился, не верю, в бессилье провожу дни и ночи. Не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги. Что же со мной? Откуда во мне эта слабость? Что стало с моими нервами? Стоит только больной жене уколоть мое самолюбие, или не уго­дит прислуга, или ружье даст осечку, как я становлюсь груб, зол и не похож на себя. Не понимаю, не понимаю, не понимаю!» Чего ж тут не понимать? — спросим мы. — Человек, очевидно, болен, и ему не рассуждать следует, а надо поскорей собираться и ехать за помощью к профессору Манассеину, а быть может, и к профессору Балинскому или доктору Чечоту32. Расстройство нервов — болезнь очень известная, и медицина против нее со­всем не бессильна. Еще года нет, как Иванов был совершенно здоров — это значит, что болезнь его не слишком запущена, но, все-таки, ему надо поторопиться лечиться: это очень серьезный симптом, если не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги, и дело может кончиться скверно.

Этим доброжелательным советом несчастному Иванову мы могли бы и ограничиться. Какой же это драматический герой, и какой же это тип? Мало ли чем люди болеют! Г-н Чехов ду­мает иначе и видит в личном несчастии Иванова действие ка­ких-то общих причин. Хотя Иванов, как мы видели, трижды не понимает своего состояния, тем не менее, он объясняет его таким, например, образом: «Видишь ли, что я хотел сказать. У меня был рабочий Семен. Раз, во время молотьбы, он захотел похвастать перед девками своею силой, взвалил себе на спину два мешка ржи и надорвался. Умер скоро. Мне кажется, что я тоже надорвался. Гимназия, университет, потом хозяйство, школы, проекты. Веровал я не так, как все, женился не так, как все, горячился, рисковал, деньги свои бросал направо и на­лево, был счастлив и страдал, как никто во всем уезде. Все это мои мешки. Взвалил себе на спину ношу, а спина-то и треснула. Впрочем, быть может, это не то.» Это очень рискованный диаг­ноз. Есть болезнь, называемая переутомлением, постигающая людей, работающих сверх своих сил, но, во-первых, болезнь эта подкрадывается постепенно, а ведь Иванов «еще года нет, как был силен и здоров»; во-вторых, болезнь эта излечивается отды­хом, а Иванов давно уже «в безделье проводит дни и ночи» и все- таки не выздоравливает; а в-третьих, какие такие особенные подвиги совершил Иванов, чтобы надорваться в тридцать пять лет от роду? Гимназия, университет, потом хозяйство, школы, проекты, женился, горячился, деньги бросал, был счастлив и страдал. Кажется, это биография довольно обыкновенная, био­графия большинства интеллигентных людей, которые, однако же, сохраняют до конца дней власть над своим мозгом, над свои­ми руками и ногами. Но «я был счастлив и страдал, как никто во всем уезде», — говорит Иванов. Ну, это дело субъективное, инструментов для определения интенсивности впечатлений еще не придумано и каждому свои слезы солоны. В одну из минут просветления Иванов воскликнул: «Эх, волк меня заешь, выку­рить бы из меня казанскую сироту только — совсем бы настоя­щий мужчина был!». Вот именно в том и беда Иванова, что он по натуре своей не мужчина, а казанская сирота, которой свой­ственно не трудиться, не бороться, а пригорюнившись сидеть. Тем не менее, г-н Чехов так уважает эту сироту, что поручает ей — excusez de peu!33 — наставлять нас уму-разуму, учить нас жить, и сирота исполняет это поручение с неподражаемо-коми­ческим апломбом. Иванов, несмотря на то, что его «не слушает мозг», преподает такого рода смелые уроки: «Вы, милый друг, кончили курс только в прошлом году, еще молоды и бодры, а мне тридцать пять. Я имею право вам советовать. Не женитесь вы не на еврейках, ни на психопатках, ни на синих чулках, а выбирайте себе что-нибудь заурядное, серенькое, без ярких кра­сок, без лишних звуков. Вообще всю жизнь стройте по шаблону. Чем серее и монотоннее фон, тем лучше. Голубчик, не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельницами, не бейтесь лбом о стены. Да хранит вас Бог от всевозможных рациональ­ных хозяйств, необыкновенных школ, горячих речей. Запри­тесь себе в свою раковину и делайте свое маленькое, Богом дан­ное дело. Это теплее, честнее и здоровее. А жизнь, которую я пережил, — как она утомительна! Ах, как утомительна!. Сколь­ко ошибок, несправедливостей, сколько нелепого!» Вот какие проповедники водятся в наших провинциях! Правда, встречают­ся там и другие, хотя бы, например, те, которые говорят об иде­алах, но ведь от их речей веет заброшенным погребом, по увере­нию г-на Чехова. Чем веет от речей Иванова? Они нам хорошо знакомы, эти речи, эти «трезвенные слова», по выражению Сал­тыкова. Одно время в нашей журналистике от этих «слов», можно сказать, проходу не было, и наш сатирик недаром гово­рил: «Жить так, хлопать себя по ляжкам, довольствоваться разрозненными фактами и не видеть надобности в выводах (или трусить таковых), — вот истинная норма современной жизни».

К этой именно норме и приглашает Иванов. Удивительного тут нет ничего: все неудачники, обжегшись на своем молоке, любят дуть на чужую воду; все дезертиры, еще не успевшие превра­титься в откровенных ренегатов, любят причитать: «Ах, почто за меч воинственный я свой посох отдала!» 34 Но удивительно (а, впрочем, и это не так уж удивительно), что наш талантли­вый автор относится к своему герою не только серьезно, но и тепло, с очевидною симпатией, не говоря уже о том, что Ива­нов в конце драмы застреливается и тем естественно возбужда­ет в читателях или зрителях чувство жалости к себе, от кото­рого недалеко и до симпатии, все окружающие Иванова относятся к нему с уважением и с любовью, не как к шуту и фразеру, а как к мученику. Исключение составляет только один доктор Львов, которому за то достается от автора. Он представлен в виде какого-то «честного» идола, который за­твердил несколько моральных сентенций и раздает их направо и налево, вместе с плюхами и ругательствами. Доктор — чело­век принципов, человек определенного направления, — сло­вом, «честный» человек, как он беспрестанно называет себя, а такой человек, по мнению г-на Чехова, может быть создан только из папье-маше, каким он и является в драме. Прямое назначение его — оттенять своим «честным» бездушием и ту­пою логичностью нервность, страстность, живую плоть и жи­вую кровь Иванова. Симпатии автора, таким образом, очевид­ны.

Итак, вот три фазиса, через которые прошло творчество г-на Чехова. Сначала беспредметная и беспричинная грусть, в силу которой проливаются слезы даже над одиночеством в степи то­поля. Это — первый фазис, выразившийся в повести «Степь». Затем превознесение, под видом опровержения, метафизиче­ского нигилизма, или так называемого пессимизма. Это — второй фазис, выразившийся в повести «Огни». Третий и после­дний фазис, в духе которого написаны все последующие произве­дения г-на Чехова, состоит в примирении с жизнью, но не в выс­шем, а в вульгарном ее значении, — примирении с процессом, а не с идеалом жизни. Собственно жизнь по-прежнему остается для г-на Чехова тяжелою загадкой, «скучною историей», но конкретная действительность уже не печалит, не волнует, не раздражает его. Наоборот, его раздражают именно напоминания о необходимости идеала среди мелочей жизни, которые, по его мнению, тем и хороши, что мелки и не требуют больших раз­мышлений над собою. «Запритесь себе в свою раковину и делай­те свое маленькое, Богом данное дело». Этою фразой Иванова ре­зюмируется вся сущность литературной деятельности г-на Чехо­ва в его последнем периоде.

Что ждет г-на Чехова в будущем? Остановится ли он оконча­тельно на этой реабилитации действительности, на этом идоло­поклонстве перед существующим фактом? Г-н Чехов так дале­ко успел уйти в этом направлении, что этого можно опасаться. Но тут же г-н Чехов так хорошо и убедительно сказал: «коли нет общей идеи, значит у человека ничего нет», что мы полу­чаем право надеяться. Будем же надеяться: ведь дело так про­сто и так громко говорит само за себя. Пусть так: запремся и будем делать свое маленькое, Богом данное дело. Но как уз­нать, точно ли это дело поручено нам Богом? Для этого, конеч­но, мы должны в лучшие свои минуты возноситься духом к подножию Его престола и в этом царстве чистого идеала чер­пать свою уверенность и обновлять свои силы. Вера двигает даже горами, не только людьми.

А. М.СКАБИЧЕВСКИЙ

Есть ли у г-на А. Чехова идеалы?

«Палата № 6», «Рассказ неизвестного человека»

I

Г-н Чехов не раз уже имел несчастие терпеть страшное об­винение в отсутствии идеалов. Я называю это обвинение страшным, потому что, в самом деле, можно ли представить себе обвинение более жестокое и уничтожающее человека, как отрицание у него каких бы то ни было идеалов? Вы можете отрицать в писателе талант, — и он все-таки может утешаться хоть тем, что если у него нет таланта в том высоком, идеаль­ном смысле, какой придает этому слову критика, то настолько талантом он все-таки одарен, что произведения его признают­ся годными к печати. Можете отрицать в нем знания — ну, что же: знания, образованность, развитие, — все это наживное и с большими или меньшими усилиями приобретаемое. Но отри­цание идеалов — шутка ли сказать: ведь это равносильно отри­цанию святая святых человека, всего его внутреннего содержа­ния, отрицание самого человека!..

По моему мнению, здесь скрывается большое недоразуме­ние, коренящееся в том, что в своей прошлой, теперь уже очень обильной литературными плодами, деятельности г-н Че­хов был слишком художник и увлекался подчас «лазурью не­бес» или «соловьиными трелями» на одном ряду с предмета­ми, заслуживающими большего внимания с точки зрения людей, занимающихся решением важных вопросов жизни. Но любить съесть кусок хорошего швейцарского сыру не значит еще быть обжорой, равно и рюмка старого вина не составляет еще пьянства. Можно и сыр любить, и от рюмки вина не отка­заться, но быть очень далеким от мысли, чтобы сыр и вино со­ставляли главную цель и значение жизни, а на все остальное наплевать. Кто говорит, были и теперь немало найдется у нас эстетиков, которые уверяют нас, что упиваться «лазурью не­бес» и «соловьиными трелями» гораздо почтеннее и доброде­тельнее, чем умирать за отечество. Но, ради Христа, найдите мне хоть одну страницу у г-на Чехова, которая давала бы вам право обвинять его в подобных же взглядах?

У г-на Чехова найдете вы свои фальшивые страницы, како­вы, например, концы его произведений «Дуэль» и «Жена», но эти концы страдают вовсе не художественным индифферен­тизмом и эпикурейством и не отсутствием идеалов, а, напро­тив того, тем крайним идеализмом, который полагает, что вера и любовь в буквальном смысле двигают горами, и что самому отпетому негодяю ничего не стоит под их влиянием обратиться в рыцаря без страха и упрека.

Вышеозначенное недоразумение, т. е. отрицание у г-на Че­хова идеалов, происходит между прочим и от той причины, что как художник в истинном смысле этого слова г-н Чехов никог­да не формулирует своих идеалов теоретически; воплощать же их в живые образы ему не приходится, так как он имеет дело с русской действительностью, дающей ему очень мало светлых красок, но в то же время он слишком реальный писатель для того, чтобы изображать то, чего в жизни он не встречает.

Поэтому ему приходится поневоле скрывать свои идеалы, подразумевать их, выставляя явления, стоящие в полном про­тиворечии с ними. Но подумайте, разве есть какая-нибудь воз­можность выставить все безобразия каких-либо явлений и во­пиющее отступление их от идеалов, раз художник не хранит этих идеалов в душе своей, не проникнут ими? Так, например, возьмите хотя бы «Палату № 6» — примите во внимание не тот или другой характер, сцену, эпизод, а всю картину в ее полном ансамбле. Перед вами рисуется в маленьком захолустном го­родке такое страшное общественное разложение, дальше кото­рого трудно себе что-либо представить, — разве что последний день Помпеи или Содома. Сообразите только, имел ли бы воз­можность художник нарисовать столь мрачную картину во всем ее ужасающем вас безобразии, если бы в душе своей он не имел идеала иной, более светлой, разумной и желательной жизни?

Надо вам, впрочем, сказать, что раньше, чем я успел про­честь «Палату № 6» сам, меня познакомил с сюжетом ее один пришедший ко мне приятель, только что прочитавший ее и в свою очередь находившийся под сильным ее впечатлением. По рассказу моего приятеля, в основе сюжета лежит чистейшая уголовщина, заключающаяся в том, что человека, находивше­гося, как официально выражаются, «в здравом уме и твердой памяти», заподозревают в помешательстве, сажают в сума­сшедший дом, и там он трагически погибает от апоплексиче­ского удара под побоями больничного сторожа.

Все это, по словам моего приятеля, случилось неспроста и не случайно, а по сознательному умыслу злого человека, в ин­тересах которого было погубить таким ужасным образом свое­го ближнего. В захолустном, видите ли, городе жили-были два доктора. Один из них, Андрей Ефимович Рагин, двадцать лет уже состоял при городской больнице, хотя медицину знал очень плохо; службу он исполнял небрежно, но был очень мяг­кий, добрый, гуманный и любил пофилософствовать на досуге. Другой — уездный врач, Евгений Федорович Хоботов, был приглашен городом на усиление медицинского персонала в го­родской больнице и на помощь Рагину1. Это был еще молодой человек лет около 30, высокий брюнет с широкими скулами и маленькими глазами. Приехал он в город без гроша денег, с небольшим чемоданчиком и с молодой некрасивой женщиной, которую он называл своей кухаркой. У этой женщины был младенец. Ходил Евгений Федорович в фуражке с козырьком и в высоких сапогах, а зимой — в полушубке. Он близко со­шелся с фельдшером Сергеем Сергеичем и с казначеем, а ос­тальных чиновников называл почему-то аристократами и сто­ронился их. Во всей квартире у него была одна только книга: «Новейшие рецепты венской клиники 1881 года». Идя к боль­ному, он всегда брал с собой и эту книжку. В клубе по вечерам играл на биллиарде, карт же не любил. Большой был охотник употреблять в разговоре такие слова, как «канитель», «манти- фолия с уксусом», «будет тебе тень наводить» и т. п.

В больнице он бывал два раза в неделю, обходил палаты и делал приемку больных. Совершенное отсутствие антисептики и кровососные банки возмущали его, но новых порядков он не вводил, боясь оскорбить этим Андрея Ефимовича. Своего кол­легу, Андрея Ефимыча, он считал старым плутом, подозревал у него большие средства и втайне завидовал ему. Он охотно бы занял его место.

И вот такому господину, во всех отношениях ничтожному, пришлось вдруг играть роль злодея повести. По рассказу при­ятеля, именно он распустил по городу слухи о сумасшествии Андрея Ефимыча и засадил коллегу в сумасшедший дом, где тот погиб столь ужасно.

Я вполне признаю при малокультурности и дикости нашего общества возможность запереть в сумасшедший дом вполне здорового человека из каких-то своекорыстных и злодейских целей, тем более что такие прискорбные случаи оказываются возможными даже в столь цивилизованной стране, как Анг­лия, в чем убеждает нас известный роман Марка Гопа «В тюрьме». Еще более признаю возможным, что и без всякого злодея во главе и какого-либо коварства, в невежественной стране вдруг, ни с того, ни с сего, здорового человека могут признать помешанным, и он таким образом попадает в закол­дованный круг, из которого нет выхода, так как каждый шаг его, слово перетолковываются в пользу болезни, он же конфу­зится и теряется под градом подозрительных взглядов, устрем­ленных на него со всех сторон, делает и в самом деле разные странности, которых не делал бы, если бы не находился в та­ком положении, и поступки еще более оправдывают и под­тверждают составившееся о нем мнение.

Представьте же себе мое удивление, когда, прочтя повесть сам, я не нашел в ней ни того, ни другого. Андрей Ефимыч действительно попал в сумасшедший дом и кончил там ужас­ной смертью, но это произошло вовсе не от коварства Хобото- ва, замышлявшего избавиться таким образом от коллеги и за­нять его место, и, с другой стороны, — вовсе не вследствие простофильства темных обывателей города, принявших здоро­вого человека за больного. Андрей Ефимыч явился предо мной действительно далеко не в здравом уме и твердой памяти, и в самом авторе неизмеримо в большей степени, чем в ничтож­ном Хоботове, я усмотрел коварный замысел изобразить в лице Андрея Ефимыча именно психически больного челове- ка2. Если же он ввел читателей своих в некоторое заблужде­ние, то это произошло от двух причин: во-первых, он слишком объективировался, ни разу не промолвившись, какая основная мысль рассказа и какого мнения он о своем герое, предостав­ляя читателям самим прийти к заключениям, какие явствуют из повести; и, во-вторых, в лице своего героя он представил душевнобольного, подверженного такого рода психической бо­лезни, какая может длиться десятки лет, не обнаруживаясь никакими явными и резкими симптомами, и читатель, пробе­жавший повесть не особенно внимательно, мог совсем упус­тить из виду именно это обстоятельство.

Предполагая, что подобного рода читателей, вроде моего приятеля, может быть много, — и повесть г-на Чехова рискует быть не понята и не оценена по своему значению и достоин­ству, я намерен немедленно же приступить к анализу главного героя его, Андрея Ефимовича.

II

— Да, я болен. Но ведь десятки, сотни сумасшедших гуляют на свобо­де, потому что ваше невежество неспособно отличить их от здоровых. Почему же я и вот эти несчастные должны сидеть тут за всех, как козлы отпущения? Вы, фельдшер, смотритель и вся ваша больничная сволочь в нравственном отношении неизмеримо ниже каждого из нас, почему же мы сидим тут, а вы нет? Где логика?

Так говорил доктору один заведомо больной, задержавший­ся в 6-й палате, Иван Дмитриевич Громов, страдавший много уже лет манией преследования.

Вот в этих словах сумасшедшего и заключается, по моему мнению, основная мысль повести Чехова.

И действительно, вглядываясь в нравственный и умствен­ный мир Андрея Ефимыча и затем в тот полный разлад, какой существовал между его теорией и практикой жизни, мы выно­сим именно то тяжелое давящее чувство, какое производит на нас зрелище душевнобольных.

Прежде всего вас поражает страшное состояние больницы, во главе которой стоял Андрей Ефимыч.

«В палатах, коридорах и в больничном дворе, — читаем мы, — тяжело было дышать от смрада. Больничные мужики, сиделки и их дети спали в палатах вместе с больными. Жаловались, что житья нет от тараканов, кло­пов и мышей. В хирургическом отделении не переводилась рожа. На всю больницу было только два скальпеля и ни одного термометра, в ваннах дер­жали картофель. Смотритель, кастелянша и фельдшер грабили больных, а про старого доктора, предшественника Андрея Ефимыча, рассказывали, будто он занимался тайной продажей больничного спирта и завел себе из сиделок и больных женщин целый гарем. В городе отлично знали про эти беспорядки и даже преувеличивали их, но относились к ним спокойно; одни оправдывали их тем, что в больницу ложатся только мещане и му­жики, которые не могут быть недовольны, так как дома живут гораздо хуже, чем в больнице; не рябчиками же их кормить! Другие же в оправда­ние говорили, что одному городу без помощи земства не под силу содер­жать хорошую больницу; слава Богу, что хоть плохая есть. А молодое земство не открывало лечебницы ни в городе, ни возле, ссылаясь на то, что город уже имеет свою больницу».

Еще более ужасающее впечатление производила палата № 6, где содержались душевнобольные.

«Если, — рассказывает автор, — вы не боитесь ожечься о крапиву, то пойдемте по узкой тропинке, ведущей к флигелю, и посмотрим, что дела­ется внутри. Отворив первую дверь, мы входим в сени. Здесь у стен и око­ло печки навалены целые горы больничного хлама. Матрацы, старые изодранные халаты, панталоны, рубахи с синими полосками, никуда не годная, истасканная обувь, — вся эта рвань свалена в кучи, перемята, спуталась, гниет и издает удушливый запах. На хламе всегда с трубкой в зубах лежит сторож Никита, старый отставной солдат с порыжелыми нашивками. У него суровое испитое лицо, нависшие брови, придающие лицу выражение степной овчарки, и красный нос; он невысок ростом, на вид сухощав и жилист, но осанка у него внушительная и кулаки здоро­вые. Принадлежит он к числу тех простодушных, положительных, ис­полнительных и тупых людей, которые больше всего на свете любят по­рядок и потому убеждены, что их надо бить. Он бьет по лицу, по груди, по спине, по чем попало, и уверен, что без этого не было бы здесь поряд­ка. Далее вы входите в большую, просторную комнату, занимающую весь флигель, если не считать сеней. Стены здесь вымазаны грязно-голубой краской, потолок закопчен, как в курной избе, — ясно, что здесь зимой дымят печи и бывает угарно. Окна изнутри обезображены железными ре­шетками. Пол сер и занозист. Воняет кислой капустой, фитильной гарью, клопами и аммиаком, и эта вонь в первую минуту производит на вас та­кое впечатление, как будто вы входите в зверинец».

Читая это ужасающее описание больницы, правда, в захо­лустном городке, за 100 верст отстоящем от железной дороги, вы начинаете понимать, отчего простой народ питает к больни­цам такой панический ужас.

А что же делал стоявший во главе больницы наш почтен­нейший Андрей Ефимович? Как мог допустить он, чтобы вве­ренное ему заведение обратилось в какой-то хлев, исполнен­ный смрада и тления?

Оттого-то и допускал и терпел он все эти безобразия, что был вполне душевнобольной человек. В самой внешности своей представлял он собою странное раздвоение и диссонанс: на­ружность у него была тяжелая, грубая, мужицкая; он напоми­нал трактирщика на большой дороге, разъевшегося, невоздер­жного и крутого. Лицо суровое, покрытое синими жилками, глаза маленькие, нос красный. При высоком росте и широких плечах у него были громадные руки и ноги: казалось, хватит кулаком — дух вон. И вдруг при такой внушительной наруж­ности поступь у него была тихая и походка осторожная, вкрад­чивая; при встрече в узком коридоре он всегда первый оста­навливался, чтобы дать дорогу, и не басом, как ждали, а тихим, мягким тенорком говорил: «Виноват». В то же время одевался именно с небрежностью душевнобольного: одну и ту же пару таскал лет по десяти, а новая одежда, которую он обыкновенно покупал в жидовской лавке, казалась на нем та­кой же поношенной и помятой, как старая; в одном и том же сюртуке он и больных принимал, и обедал, и в гости ходил, и все это не из скупости, а от полного невнимания к своей на­ружности.

Такой же диссонанс и разлад замечался и во всем его харак­тере, равно и в строе жизни его. Прежде всего вас поражает в нем полное отсутствие воли, — один из весьма существенных признаков психического расстройства. Он чрезвычайно любил ум и честность, но, чтобы устроить около себя жизнь умную и честную, у него не хватало характера и веры в свое право. Приказывать, запрещать и настаивать он положительно не умел. Казалось, он дал обет никогда не возвышать голоса и не употреблять повелительного наклонения. Сказать «дай» или «принеси» ему было трудно; когда ему хотелось есть, он нере­шительно покашливал и говорил кухарке: «Как бы мне чаю.» или: «Как бы мне пообедать». Сказать же смотрителю, чтобы он перестал красть, или прогнать его, или совсем упразднить эту ненужную паразитную должность — для него было совер­шенно не под силу. Когда обманывали Андрея Ефимыча или подносили для подписи заведомо подлый счет, он краснел, как рак, и чувствовал себя виноватым, но счет все-таки подписы­вал; когда больные жаловались ему на голод или на грубых сиделок, он конфузился и виновато бормотал: «Хорошо, хоро­шо, я разберу после. Вероятно, тут недоразумение.»

При таком феноменальном безволии Андрей Ефимыч, при­няв должность, отнесся к больничным беспорядкам равнодуш­но. Он попросил только больничных мужиков и сиделок не ночевать в палатах и поставил два шкафа с инструментами, — смотритель же, кастелянша, фельдшер и хирургическая рожа остались на своих местах. В первое время Андрей Ефимыч ра­ботал очень усердно: принимал ежедневно с утра до обеда, де­лал операции и даже занимался акушерской практикой.

Дамы говорили про него, что он внимателен и отлично уга­дывает болезни, особенно детские и женские. Но с течением времени дело прискучило ему однообразием и очевидной бес­полезностью. Сегодня принял 30 больных, а завтра, глядишь, привалило их 35, послезавтра — 40, и так изо дня в день, из года в год, а смертность в городе не уменьшается, и больные не перестают ходить. Да и к чему мешать людям умирать, если смерть есть нормальный и законный конец каждого? Если же видеть цель медицины в том, что лекарства облегчают страда­ния, то невольно напрашивается вопрос: зачем их облегчать? Во-первых, говорят, что страдания ведут человека к совершен­ству, а во-вторых, если человечество в самом деле научится об­легчать свои страдания капсюлями и каплями, то оно совер­шенно забросит религию и философию, в которых до сих пор находило не только защиту от всяких бед, но даже счастье. Пушкин перед смертью испытывал страшные мучения; бед­няжка Гейне несколько лет лежал в параличе; но почему же не поболеть какому-нибудь Андрею Ефимычу или Матрене Са- вишне, жизнь которых бессодержательна и была бы совершен­но пуста и похожа на жизнь амебы, если бы не страдания? Подавляемый такими рассуждениями, Андрей Ефимыч опус­тил руки и стал ходить в больницу не каждый день.

И к довершению контраста этот опустивший руки байбак, этот безвольный субъект, предоставивший несчастных боль­ных, вверенных его попечениям, на руки извергов, выражался очень часто, что «на этом свете все незначительно и неинтерес­но, кроме высших духовных проявлений человеческого ума. Ум проводит резкую грань между животным и человеком, на­мекает на божественность последнего и в некоторой степени даже заменяет ему бессмертие».

И вот, в силу этого убеждения, что ничего нет выше духов­ных проявлений человеческого ума, доктор всю жизнь только и делал, что философствовал, причем философия его была со­вершенно особенного рода, специфическая философия русских безвольных людей, и не умеющих, и не желающих относиться к жизни активно. В одном месте автор устами одного сума­сшедшего субъекта3 прекрасно характеризует эту российскую философию такими словами:

«— Во всю жизнь до вас никто не дотронулся пальцем, никто вас не запугивал, не забивал; здоровы вы, как бык. Росли вы под крылышком отца и учились на его счет, а потом сразу захватили синекуру. Больше двадцати лет выжили на бесплатной квартире, с отоплением, с освещени­ем, с прислугой, имея притом право работать, как и сколько вам угодно, хотя бы ничего не делать. От природы вы человек ленивый, рыхлый, и потому старались складывать свою жизнь так, чтобы вас ничто не беспоко­ило и не двигало с места. Дела вы сдали фельдшеру и прочей сволочи, а сами сидели в тепле, да в тишине, копили деньги, книжки почитывали, услаждали себя размышлениями о разной возвышенной чепухе и выпиво- хом. Одним словом, жизни вы не видели, не знаете ее совершенно, а с дей­ствительностью знакомы только теоретически. А презираете вы страдания и ничему не удивляетесь по очень простой причине: суета сует, внешнее и внутреннее презрение к жизни, страданиям и смерти, уразумения, истинное благо, — все это философия, самая подходящая для российского лежебока.

Видите вы, например, как мужик бьет жену. Зачем вступаться? Пусть бьет, все равно оба помрут рано или поздно, а бьющий к тому же оскорбля­ет побоями не того, кого бьет, а самого себя. Пьянствовать глупо, непри­лично, но пить — умирать, и не пить — умирать. Приходит баба, зубы бо­лят. Ну, что ж? Боль есть представление о боли, и к тому же без болезней не проживешь на этом свете, все помрем, а потому ступай, баба, прочь, не мешай мне мыслить и водку пить. Молодой человек просит совета, что де­лать, как жить; прежде чем ответить, другой бы задумался, а тут уже го­тов ответ: стремись к уразумению или к истинному благу. А что такое это фантастическое "истинное благо"? Ответа нет, конечно. Нас держат здесь за решеткой, гноят, истязуют, но это прекрасно и разумно, потому что между этою палатою и теплым уютным кабинетом нет никакой разницы. Удобная философия: и делать нечего, и совесть чиста, и мудрецом себя чувствуешь. Нет, сударь, это не философия, не мышление, не острота взгляда, а лишь факирство, сонная одурь. Да!.. Страдания презираете, а, небось, прищеми вам дверью палец, так заорете во все горло!..»

Не правда ли, сколько глубокой правды в этих словах сумас­шедшего, и какой прекрасный ключ дают они нам к уразуме­нию причины появления в нашем обществе толстовщины и тому подобных доморощенных учений? Все это оказывается прямым порождением нашей безвольности, пассивности, раз­гильдяйства, — словом, всероссийской обломовщины.

Так вот каким является перед нами герой рассказа г-на Че­хова в своем ежедневном обиходе. Теперь мы посмотрим, как из едва заметных симптомов развилась в нем психическая бо­лезнь, доведшая его до сумасшедшего дома.

III

Я уже говорил выше, что основная идея повести г-на Чехова заключается в том, что «десятки, сотни сумасшедших гуляют на свободе, потому что наше невежество не способно отличить их от здоровых».

Идея эта вполне наглядно выражается в той параллели, ка­кую провел автор между двумя главными своими героями: од­ним заведомо сумасшедшим и потому содержащимся в палате № 6, Иваном Дмитриевичем Громовым, другим — знакомым уже нам доктором Андреем Ефимовичем Рагиным.

Несмотря на то, что оба эти душевнобольные значительно отличались один от другого характером своих недугов: у одно­го была мания преследования, у другого — атрофия воли с на­клонностью к идиотизму вследствие алкоголизма, — оба они сходятся в одном, именно, что, будучи душевнобольными, поль­зовались продолжительное время свободой, пока, наконец, не обнаружили своих недугов в таких резких проявлениях, кото­рые обратили на себя внимание всех их окружающих. Громов был сын чиновника. Он учился уже в университете, когда ста­рик-отец его был отдан под суд за подлоги и растраты и вскоре умер в тюремной больнице от тифа, а старший брат Сергей умер в скоротечной чахотке. Иван Дмитриевич с матерью оста­лись без всяких средств. Борясь с нищетой, он пал духом, за­хирел и, бросив университет, уехал домой. Дома, в городке, получил по протекции место учителя в уездном училище, но не сошелся с товарищами, не понравился ученикам и скоро бросил место. Умерла мать. Он с полгода ходил без места, пи­таясь только хлебом и водой, затем поступил в судебные при­ставы.

Он и в молодые студенческие годы не производил впечатле­ния здорового, всегда был бледен, худ, подвержен простуде, мало ел, дурно спал. От одной рюмки вина у него кружилась голова и делалась истерика. Благодаря раздражительности и мнительности, он с людьми близко не сходился и друзей не имел. О чем с ним ни заговори, он все сводил к одному: в горо­де душно и скучно жить, у общества нет высших интересов, оно ведет тусклую, бессмысленную жизнь, разнообразя ее на­силием, грубым развратом и лицемерием; подлецы сыты и оде­ты, а честные питаются крохами и пр. В суждениях о людях человечество делилось у него на честных и подлецов; середины не было. О женщинах и любви он всегда говорил страстно, с восторгом, но ни разу не был влюблен. Все свободное время он проводил в чтении: все, бывало, сидит в клубе, нервно теребит бородку и перелистывает журналы и книги; и по лицу его вид­но, что он не читает, а глотает, едва успев разжевать; причем он с одинаковой жадностью набрасывался на все, что попадало ему под руки, даже на прошлогодние газеты и календари.

Как видите, Громов был человек, правда, не без страннос­тей, но не обнаруживал ничего такого, вследствие чего его мог­ли бы заподозрить в наклонности к душевной болезни. Таких людей вы встретите на каждом шагу, и они мирно проживают весь век, считаясь вполне нормальными и здоровыми.

Но вот однажды утром он пробирался к какому-то мещани­ну, чтобы получить по исполнительному листу. Настроение у него было мрачное, как всегда по утрам. В переулке встрети­лись ему два арестанта в кандалах и с ними четыре конвойных с ружьями. Всегда подобные встречи возбуждали в нем чув­ство сострадания и неловкости; теперь же он ощутил особен­ное, странное впечатление. Ему вдруг почему-то показалось, что его также могут заковать в кандалы и вести по грязи в тюрьму. Возвращаясь домой, он встретил знакомого полицейс­кого, который поздоровался с ним и прошел несколько шагов, и почему-то это показалось ему подозрительным. Дома целый день у него не выходили из головы арестанты и солдаты с ру­жьями, и непонятная душевная тревога мешала ему читать и сосредоточиваться. Вечером он не зажигал у себя огня, а но­чью не спал, а все думал о том, что его могут арестовать, зако­вать и посадить в тюрьму. Он не знал за собой никакой вины, но разве трудно совершить преступление нечаянно, невольно, и разве невозможна клевета, наконец, судебная ошибка? Люди, имеющие служебное, деловое отношение к чужому страданию, — судьи, полицейские, врачи, закаляются до того, что хотели бы, да не могут относиться к клиентам иначе, как формально. При таком же отношении, чтобы невинного чело­века лишить всех прав и присудить к каторге, судье нужно только время на соблюдение кое-каких формальностей. Ищи потом справедливости в маленьком, грязном городишке за две­сти верст от железной дороги!

Утром Громов поднялся с постели в ужасе, с холодным по­том на лбу, совсем уже уверенный, что его могут арестовать каждую минуту. Если вчерашние тяжелые мысли так долго не оставляют его, — думал он, — то, значит, в них есть доля прав­ды. Не могли же они прийти в голову без всякого повода? Го­родовой кстати прошел мимо окон: это недаром. Вот два чело­века остановились около дома и молчат. Почему они молчат?

Для Ивана Дмитрича наступили мучительные дни и ночи. Все проходившие мимо окон и входившие во двор казались шпионами и сыщиками. Он вздрагивал при всяком звонке и стуке в ворота, томился, когда встречал у хозяйки нового че­ловека; при встрече с полицейскими и жандармами он улы­бался и посвистывал, чтобы казаться равнодушным. Он не спал все ночи напролет, ожидая ареста, но громко храпел и вздыхал, как сонный, чтобы хозяйке казалось, что он спит; ведь если не спит, значит его мучают угрызения совести — ка­кая улика! Факты и здравые начала убеждали его, что все эти страхи — вздор, психопатия; но чем умней и логичней он рас­суждал, тем сильней и мучительней становилась душевная тревога. В конце концов, видя, что это бесполезно, он совсем бросил рассуждать и весь отдался отчаянию и страху.

Он стал уединяться и избегать людей. Служба, всегда про­тивная для него, стала теперь невыносима. Он боялся, что его подведут, положат ему незаметно в карман взятку и потом уличат, или он сам сделает ошибку, равносильную подлогу, потеряет чужие деньги. Странно, что никогда в другое время мысль его не была так гибка и изобретательна, как теперь, когда он выдумал тысячи разнообразных поводов опасаться за свободу и честь. Но зато значительно ослабел интерес к внеш­нему миру, к книгам, и стала сильно изменять память.

Но и в таком, явно уже ненормальном состоянии рассудка Громов мог прожить всю жизнь, не обращая на себя ничьего внимания, сойдя за человека хоть и несколько мнительного, но совершенно здорового. Люди так углублены в свои соб­ственные интересы и заботы, так мало наблюдательны и вни­мательны к своим ближним, что необходимо, чтобы ближний проявил себя в каком-нибудь поступке, выходящем из уровня жизни и кричащем, чтобы они обратили на него внимание. В большинстве же случаев они руководствуются в своих сужде­ниях первою, неизвестно кем пущенной молвой, сплетней, не давая себе труда вникать, насколько эта молва-сплетня заслу­живает доверия.

Я встречал, по крайней мере, много совершенно подобных Громову, одержимых манией преследования людей, которых никому не приходило и в голову признавать за душевноболь­ных. Здравомыслящие люди вступали с ними в серьезные спо­ры, стараясь то рассеять их опасения относительно мнимого ареста, то разуверить, что NN вовсе не шпион; другие обижа­лись, когда подозрения больного обращались против них. Так же точно и Громов мог бы прожить годы в своих безумных гре­зах, и никто не обратил бы на него внимания, если бы болезнь его не сделала новых шагов в своем развитии, и больной не проявил ее в ряде поступков, совершенно уже несообразных.

Весной, когда сошел снег, в овраге около кладбища нашли два полуистлевших трупа — старухи и мальчика, с признака­ми насильственной смерти. В городе только и разговора было, что об этих трупах и неизвестных убийцах. Иван Дмитриевич, чтобы не подумали, что это он убил, ходил по улицам и улы­бался, а при встрече с знакомыми бледнел, краснел и начинал уверять, что нет подлее преступления, как убийство слабых, беззащитных. Но эта ложь скоро утомила его, и, после некото­рого размышления, он решил, что в его положении самое луч­шее — это спрятаться в хозяйкин погреб. В погребе просидел он день, потом ночь и другой день, сильно озяб и, дождавшись потемок, тайком, как вор, пробрался к себе в комнату. До рас­света простоял он посреди комнаты, не шевелясь и прислуши­ваясь. Рано утром, до восхода солнца, к хозяйке пришли печ­ники. Иван Дмитрич хорошо знал, что они пришли затем, что­бы перекладывать в кухне печь, но страх подсказал ему, что это полицейские, переодетые печниками. Он потихоньку вы­шел из квартиры и, охваченный ужасом, без шапки и сюртука побежал по улице. За ним с лаем гнались собаки, кричал где- то позади мужик, в ушах свистал воздух, и Ивану Дмитричу казалось, что насилие всего мира скопилось за его спиной и гонится за ним.

Его задержали, привели домой и послали хозяйку за докто­ром. Доктор прописал холодные примочки на голову и лавро­вишневые капли, грустно покачал головой и ушел, сказав хо­зяйке, что больше он уже не придет, потому что не следует мешать людям сходить с ума. Так как дома не на что было жить и лечиться, Ивана Дмитрича отправили в больницу и положили его там в палате для венерических больных. Он не спал по ночам, капризничал и беспокоил больных, и скоро, по распоряжению Андрея Ефимыча, был переведен в палату № 6. Через год в городе уже совершенно забыли про Ивана Дмитри- ча, и книги его, сваленные хозяйкой в сени под навесом, были растасканы мальчишками.

IV

Мы успели уже несколько познакомиться с доктором Анд­реем Ефимовичем Рагиным, с его безволием, апатией и пол­ным разладом слов и дел. Ко всему этому остается прибавить лишь, что все свободное от посещений больницы время (а мы видели, как редко посещал он больницу) он проводил в чте­нии, причем через каждые полчаса выпивал по рюмке водки, закусывая ее соленым огурцом или моченым яблоком. По ве­черам же водка заменялась пивом. И так продолжалось изо дня в день в течение двадцати лет. Согласитесь, что такое сис­тематическое отравление спиртом без малейших перерывов не могло остаться бесследным и не подействовать на умственные способности, хотя бы от природы человек не был расположен к душевным болезням.

И вот мало-помалу водка в соединении с пивом настолько отуманили мозг несчастного, что он положительно перестал со­знавать отношение между собой и окружающими его предме­тами, вместе с тем утратил чутье и своих отношений к окру­жающему. Раз это случилось, то хотя его и мысли, и поступки продолжали сохранять логику здравомыслящего человека, тем не менее они начали поражать людей, с которыми он соприка­сался, своей странностью и ненормальностью.

Так, между прочими душевнобольными содержался в пала­те № 6 еврей Моисейка, дурачок, помешавшийся лет двадцать назад, когда у него сгорела шапочная мастерская. Изо всех обитателей палаты только ему одному позволялось выходить из флигеля и даже из больничного двора на улицу. Такой при­вилегией он пользовался издавна как больничный старожил, тихий, безвредный дурачок, городской шут, которого давно уже привыкли видеть на улицах окруженным мальчишками и собаками. В халатишке, в смешном колпаке и в туфлях, иног­да босиком и даже без панталон, он ходил по улицам, останав­ливаясь у ворот и лавочек, и просил копеечку. В одном месте дадут ему квасу, в другом — хлеба, в третьем — копеечку, так что возвращался он во флигель сытым и богатым. Но все, что приносил он с собой, отбирал у него сторож Никита в свою пользу.

Двадцать лет душевнобольной, содержавшийся в палате № 6, разыгрывал таким образом роль городского шута, и двад­цать же лет заведовал этой палатой доктор и не знал даже и о существовании находившегося на его попечении больного! А в палате, не забудьте, содержалось всего-навсего пять больных.

И вот однажды весною, в марте месяце, когда доктор прово­жал до ворот своего обычного гостя, почтмейстера Михаила Аверьяныча, к нему подошел Моисейка и попросил копеечку, дрожа от холода и улыбаясь. Андрей Ефимыч, который никог­да не умел отказывать, подал ему гривенник. «Как это нехоро­шо, — подумал он, глядя на его босые ноги с красными тонки­ми щиколотками. — Ведь мокро».

И побуждаемый чувством, похожим на жалость и на брезг­ливость, он пошел во флигель вслед за евреем, поглядывая то на его лысину, то на щиколотки. При входе доктора с кучи хлама вскочил Никита и выпрямился.

Здравствуй, Никита, — сказал мягко Андрей Ефи- мыч. — Как бы этому еврею выдать сапоги, что ли, а то про­студится.

Слушаю, ваше высокоблагородие. Я доложу смотрителю.

Пожалуйста. Ты попроси его от моего имени. Скажи, что я просил.

Дверь из сеней в палату была отворена. Доктора увидел и узнал Иван Дмитрич, весь затрясся от гнева, вскочил и с крас­ным, злым лицом, с глазами навыкате выбежал на середину палаты.

Доктор пришел! — крикнул он и захохотал. — Наконец- то! Господа, поздравляю, доктор удостаивает нас своим визи­том! Проклятая гадина! — взвизгнул он и в исступлении, како­го никогда не видели в палате, топнул ногой. — Убить эту гадину! Нет, мало убить! Утопить в отхожем месте!

Андрей Ефимыч, слышавший это, выглянул из сеней в па­лату и спросил мягко:

За что?

За что? — крикнул Иван Дмитрич, подходя к нему с уг­рожающим видом и судорожно запахиваясь в халат. — За что? Вор! — проговорил он с отвращением и делая губы так, как будто желая плюнуть. — Шарлатан! Палач!

Успокойтесь, — сказал Андрей Ефимыч, виновато улы­баясь. — Уверяю вас, я никогда ничего не крал, в остальном же, вероятно, вы сильно преувеличиваете. Я вижу, что вы на меня сердиты. Успокойтесь, прошу вас, если можете, и скажи­те хладнокровно: за что?

А за что вы меня здесь держите?

За то, что вы больны.



Поделиться книгой:

На главную
Назад