Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: А.П.Чехов: Pro et contra - Игорь Николаевич Сухих на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Затем г-н Чехов сделал из Николая Степановича специалис­та по какой-то отрасли медицинских наук, всецело преданного своей профессии. Беллетристы — могущественные люди. Они красят своих героев в любую краску, отдают их куда заблаго­рассудится на службу, на ком хотят женят, с кем хотят раз- женивают. Это их право, и ничего с ними не поделаешь. Но и читатель тоже вправе оскорбляться в эстетическом чувстве теми явными несообразностями, которые иногда господа бел­летристы проделывают над своими безответными художе­ственными детищами. Г-н Чехов большим несообразностям не подвергает своего Николая Степановича, хотя, например, вы­ше отмеченная отправка этого почтенного ученого в Харьков за справками — немножко оскорбительна и совершенно не нужна. Но, я думаю, всякий внимательно прочитавший пре­красную сцену объяснения Кати с Николаем Степановичем должен остановиться над вопросом: почему Николай Степано­вич медик и заслуженный профессор? Пожалуй, если хотите, вполне естественно, что именно старый профессор медицины, в течение многих лет с головой погруженный в свою специаль­ность, не умеет откликнуться на вопрос молодой женщины: как жить? что делать? Вот если бы к нему обратились за вра­чебным советом, за темой для диссертации на степень доктора медицины, за указанием литературы того или другого специ­ально медицинского вопроса и т. п., он дал бы вполне удовлет­ворительные ответы, а тут с него и спрашивать нечего. Это так, конечно. Но сцена объяснения Кати с Николаем Степано­вичем слишком хороша, слишком жизненна и, очевидно, слишком глубоко задумана, чтобы к ней могло быть приложе­но такое плоское объяснение. Дряхлый ученый-специалист не умеет ответить на вопрос молодой жизни, — стоит ли из-за это­го огород городить? Стоит ли из-за такого финала довольно большой рассказ писать? Нет, и медицинская специальность Николая Степановича и его дряхлость здесь опять-таки совер­шенно случайные черты, затемняющие суть дела. А суть дела в том, что у Николая Степановича нет того, «что называется общей идеей или богом живого человека». Сцена с Катей пре­восходно подчеркивает этот коренной изъян Николая Степано­вича, составляющий центральное место всего рассказа. Сними­те с плеч Николая Степановича тридцать лет, переделайте его из заслуженного профессора медицины в кого угодно, ну хоть в беллетриста, но оставьте его при его коренном душевном изъяне, и он точно так же растерянно и беспомощно ответит на вопль Кати: «Давай завтракать! будет плакать!» Он бы и рад сказать другое, да слов нет и неоткуда им взяться. И в этом тра­гедия. Только совлекая с нее те чисто внешние случайности, ко­торыми ее обставил г-н Чехов, мы поймем ее жизненное значе­ние, а затем оставшемуся от такой операции разоблачения пси­хологическому мотиву надо найти соответственную конкретную житейскую обстановку.

Припомните, что говорит Николай Степанович: «Во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый ис­кусный аналитик не найдет того, что называется общею идеей или богом живого человека». Это могут сказать о себе многие современные писатели, и в том числе г-н Чехов. Его воображе­ние рисует ему быков, отправляемых по железной дороге, по­том тринадцатилетнюю девочку, убивающую грудного ребен­ка, потом почту, переезжающую с одной станции на другую, потом купца, пьющего, закусывающего и неизвестно что под­писывающего, потом самоубийцу-гимназиста и т. д. И во всем этом действительно даже самый искусный аналитик не найдет общей идеи. Ни общей идеи, ни чутко настороженного в ка­кую-нибудь определенную сторону интереса. При всей своей талантливости г-н Чехов не писатель, самостоятельно разбира­ющийся в своем материале и сортирующий его с точки зрения какой-нибудь общей идеи, а какой-то почти механический ап­парат. Кругом него «действительность, в которой ему суждено жить, и которую он поэтому признал» всю целиком, с быками и самоубийцами, колокольчиками и бубенчиками. Что попа­дется на глаза, то он и изобразит с одинаково «холодною кро­вью». Г-н Чехов не один в таком положении. Таковы уж общие условия, в которых находится ныне литература, и не одна ли­тература: такова «действительность», которую как факт и при­ходится признать. Но от признания факта как факта еще дале­ко до его оправдания и восхваления. Факт печальный так и должен называться печальным, иначе разуму человеческому и человеческому чувству нечего делать на белом свете, да и вовсе он не белый в таком случае. А между тем находятся люди, плавающие в этой мутной действительности как рыба в воде — весело, легко, самоуверенно. «Они приняли свою судьбу безро­потно и спокойно, они прониклись сознанием, что все в жизни вытекает из одного источника — природы, все являет собою одну и ту же тайну бытия», — быки и убийцы, колокольчики и самоубийцы.

Этим так и бог велел, ибо все равно не летать курам под обла- ка16. Но г-н Чехов талантлив. Талант может шалить забавными водевилями вроде «Медведь» и «Предложение»; может размени­ваться на «Почту» и «Шампанское»; может, сбитый с толку, из­менить самому себе, своей стихийной силе таланта, попробовав в «Иванове» идеализировать отсутствие идеалов; может, наконец, с течением времени совсем погрязнуть; но, пока этот печальный конец не пришел, талант должен время от времени с ужасом ощущать тоску и тусклость «действительности»; должен ущем­ляться тоской по тому, «что называется общей идеей или богом живого человека». Порождение такой тоски и есть «Скучная история». Оттого-то так хорош и жизненен этот рассказ, что в него вложена авторская боль. Я не знаю, конечно, надолго ли посетило это настроение г-на Чехова, и не вернется ли он в не­продолжительном времени опять к «холодной крови» и распу­щенности картин, «в которых даже самый искусный аналитик не найдет общей идеи». Теперь он во всяком случае сознает и чувствует, что «коли нет этого, то, значит, нет и ничего». И пусть бы подольше жило в нем это сознание, не уступая наплыву мутных волн действительности. Если он решительно не может признать своими общие идеи отцов и дедов, — о чем, однако, следовало бы подумать, — и также не может выработать свою собственную общую идею, — над чем поработать все-таки сто­ит, — то пусть он будет хоть поэтом тоски по общей идее и му­чительного сознания ее необходимости. И в этом случае он про­живет не даром и оставит свой след в литературе. А то что хорошего: читатель, подобно Кате, ждет отклик на свои боли, а ему говорят: «Пойдем завтракать!» Или даже еще того хуже; вон быков везут, вон почта едет, колокольчики с бубенчиками пере­смеиваются, вон человека задушили, вон шампанское пьют.

В. Л. КИГН (ДЕДЛОВ) Беседы о литературе

А. П. ЧЕХОВ

Лет пять тому назад, пересматривая случайно наши юмори­стические журналы, я в одном из них прочел рассказики в пятнадцать-двадцать строк, которые невольно останавливали на себе внимание. Это не были «сатирические» статейки; в них говорилось не о царево-кокшайской думе, не о политических ошибках Бисмарка, даже не о тещах, как известно, главном враге современной российской сатиры: маленькие рассказики принадлежали к так называемым психологическим. Трудно в нескольких строках сказать что-нибудь новое о человеческой душе, но в рассказиках было что-то новое. Сначала я подозре­вал, нет ли тут какой-нибудь фальши. Наши сатирические журналы — мастера насчет разных «заимствований», особенно из иностранных источников. Оттуда заимствуют они много ри­сунков, притом лучших, и много литературного материала, который на их страницах является тоже лучшим. Но скоро это подозрение исчезло. Рассказики все были настоящие русские: русские люди, русская психология, русская действительность. Чем больше я вчитывался, тем больше убеждался, что расска­зики оригинальны, а под оригинальность подделаться невоз­можно. То, смотришь, проскользнула типичная черточка в об­рисовке действующего лица, чрезвычайно верная и новая; то брошено вскользь замечание, умное, меткое и тоже новое; то двумя-тремя штрихами очерчена картинка природы, несом­ненно русской, и с оригинальной, новой точки зрения. Я не знал, радоваться ли тому, что появляется новый талант, или печалиться о том, что талант разменивается на такие пустяки.

Года два спустя, один мой знакомый купил на железной доро­ге объемистый том1, наполненный бесчисленным количеством странных, крохотных рассказиков. Читая в вагоне, он остался ими недоволен. В вагоне нужно читать или что-нибудь очень хо­рошее и длинное, или же совершенный вздор. Большой том кро­хотных рассказиков не принадлежал ни к той, ни к другой кате­гории, — и в вагоне оказался бесполезным. Развернув большой том, я с удивлением признал в маленьких рассказиках моих ста­рых знакомых. Сюжеты и темы ускользнули из моей памяти, но манера автора сейчас же припомнилась. Перечитывая книгу, я нашел, что читать ее сплошь — трудно; но отдельные вещицы по-прежнему сохранили явные следы талантливости и ориги­нальности и по-прежнему напрашивался вопрос: что такое ав­тор, что с ним будет дальше, может ли он проявить свой несом­ненный талант в чем-либо не микроскопическом, в чем-либо способном заинтересовать и в вагоне, и в кабинете, и за семей­ным столом — словом, станет ли он заметен и нужен читателю, сделается ли он настоящим писателем?

Если не ошибаюсь, вскоре после того, как вышел упомяну­тый большой том, в «Новом времени» начали появляться рас­сказы в отделе, названном «Субботники»2. Довольно долго многие читатели пропускали их мимо, предполагая, что дело тут в описании раскольничьего толка субботников. Но скоро оказалось, что таким именем названы беллетристические фе­льетоны, появлявшиеся по субботам. Газетная беллетристика, как знают читатели, не отличается особенной доброкачествен­ностью, но «Субботники» оказались нимало не похожими на обыкновенную газетную стряпню и скоро обратили на себя внимание. Рассказики снова были невелики, строчек в сто, полтораста, но талантливостью и оригинальностью от них вея­ло еще сильнее и несомненней, чем от упомянутого объемисто­го тома. Субботники были подписаны именем г-на Чехова. Когда любознательные читатели справились с объемистым то­мом, то открыли, что том принадлежит тоже г-ну Чехову, и что псевдоним его: Чехонте. Этот самый Чехонте писал и в юмористическом журнале.

Еще через год г-н Чехов стал печатать более крупные вещи в «Северном вестнике»3, потом поставил на сцену «Иванова»4 и наконец стал известностью. Читающая публика признала его самым талантливым из современных молодых писателей. По годам (тридцать лет) — он самый молодой из них. По обра­зованию — он медик.

«Я развлекаю себя французскими книжками в желтых об­ложках, — говорит один из героев г-на Чехова, старый профес- сор5. — Конечно, было бы патриотичней читать русских авто­ров, но, признаться, я не питаю к ним особенного расположения. Исключая двух-трех стариков, вся нынешняя литература пред­ставляется мне не литературой, а в своем роде кустарным про­мыслом, существующим только для того, чтобы его поощряли, но не охотно пользовались его изделиями. Самое лучшее из кус­тарных изделий нельзя назвать замечательным и нельзя искрен­но похвалить его без но; то же самое следует сказать и о всех тех литературных новинках, которые я прочел в последние 10—15 лет; ни одной замечательной, и не обойдешься без но. Умно, бла­городно, но не талантливо; талантливо, благородно, но не умно; или наконец — талантливо, умно, но не благородно. Я не скажу, чтобы французские книжки были и талантливы, и умны, и бла­городны. И они не удовлетворяют меня. Но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творче­ства — чувство личной свободы, чего нет у русских авторов. Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и контрактами со своею совестью. Один боится говорить о голом теле, другой связал себя по рукам и ногам психологическим ана­лизом, третьему нужно «теплое отношение к человеку», четвер­тый нарочно целые страницы размазывает описаниями приро­ды, чтобы не быть заподозренным в тенденциозности. Один хочет быть в своих произведениях непременно мещанином, дру­гой непременно дворянином и т. д. Умышленность, осторож­ность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества».

Старый профессор г-на Чехова чрезвычайно верно судит о со­временной литературе. Несвобода — это действительно самое главное препятствие к развитию отечественной беллетристи­ки. Профессор мог бы еще прибавить, что вина ложится не на одних беллетристов. Тот, кто занимался этим ремеслом в пос­ледние десять-пятнадцать лет, может рассказать, что все эти «условности» и «контракты» очень часто против воли авторов навязывались им критикой и редакторами. Последние десять- пятнадцать лет были мертвым временем застывших направле­ний и окаменевших программ. Не подчиниться им, значило ничего не печатать. Сам Толстой должен был окончание «Анны Карениной» выпустить отдельным изданием, потому что автор, — вернее, некоторые герои романа не сошлись с Катковым во взглядах. на сербский вопрос!6 Если это случи­лось с Толстым, можете себе представить, как тяжелы были контракты для обыкновенных беллетристов. Один журнал обя­зывал хвалить молодежь и хулить старое поколение; другой не допускал на свои страницы ничего против мужика; третий обя­зывал либеральничать; четвертый был до того консервативен, что даже прокуроров новых судов требовал изображать в рево­люционном виде. В беллетристике допускались только две крас­ки: черная и белая, и горе было тому беллетристу, который выкрасил бы своих героев в серый цвет. Никто не напечатал бы такой повести. Счастлив был тот, кто мог обойтись без литера­турного заработка; а кто зависел от него, тому приходилось под­писывать контракты, терять свободу и отучаться от настояще­го творчества. В наши дни заметен поворот к лучшему, хотя только еще поворот. Недавнее же прошлое со временем даст пре­любопытные анекдоты о направленской цензуре, которые немно­гим уступят в курьезности анекдотам о чиновничьей цензуре со­роковых годов, когда запрещалось дамские глаза называть небесными, а в поваренных книгах употреблять выражение: вольный дух.

Г-н Чехов начинал свою авторскую деятельность как раз в это неблагоприятное для искусства время. Он остался свобод­ным, и уже одно это свидетельствует о силе таланта, который не только не подчинился обстоятельствам, но еще сумел более или менее подчинить их себе. Его простые психологические рассказики должны были быть очень художественными, что­бы пробить себе дорогу на страницы если не тенденциозных, то делающих тенденциозный вид газет и журналов. Г-ну Чехо­ву удалось завоевать себе свободу, о которой говорит его ста­рый профессор.

Я не без своекорыстного умысла цитировал этого старого профессора. Я читал и перечитывал г-на Чехова и многими из всех его рассказов восхищался; для меня нет никакого сомне­ния в том, что г-н Чехов — выдающийся талант. Казалось бы, нет никакого труда сесть да и написать статью, в которой объяснить и доказать талантливость писателя. На самом деле то оказалось совсем не легко. Почему? — Да потому, что г-н Че­хов — оригинальное дарование. Оригинальны и выбор его сю­жетов, и постройка его рассказов, и рассказиков, и отношение его к героям, и его настроение, и его манера. Оригинально, ново, — это для непосредственного художественного чутья ясно как день; но уловить эту новинку может только критик такой же силы, как и разбираемый им художник. Таких кри­тиков у нас нет, или они не хотят писать о г-не Чехове, потому что об этом писателе я не читал ни одной статьи, которая удов­летворительно разъяснила бы сущность его литературной физи­ономии. Говорю вперед, что и моя статья будет неудовлетвори­тельна, притом против желания. Это будет не критический раз­бор, а простые читательские впечатления. Но даже и впечатле­ния я никак не мог привести в систему, пока мне не помог ум­ный профессор г-на Чехова. Профессор угадал, в чем достоинство хорошего писателя. Писатель должен быть свободен, талантлив, умен и благороден. О свободе г-на Чехова мы уже сказали и те­перь перейдем к прочим его качествам.

Начнем с самого простого, — с благородства. Я не совсем понимаю, что разумеет под этим словом профессор. Если «чес­тность направления», то речь наша будет коротка. В искусстве нет ни честного или нечестного, ни благородного или неблаго­родного. В самом деле, как проявить честность, качество в вы­сокой степени похвальное, в изображении, положим, степи, или летней ночи, или зимней вьюги? Как проявить душевное благородство в разговоре двух действующих лиц о погоде? Нам возразят, что это — простые описания. Но ведь все искусство и всякое искусство есть описание, как всякая наука есть система. Вероятнее предположить, что профессор говорит о художе­ственном благородстве, об изяществе, о чувстве художествен­ной меры, — словом, о технике. Техническая сторона произве­дений г-на Чехова хотя и носит задатки большого мастерства, но еще далека от совершенства. О ранних крохотных расскази­ках, вышедших объемистым томом, нечего и говорить; но и впоследствии г-н Чехов не отделался от случайности и отры­вочности. Возьмем, например, его сборник «В сумерках». Доб­рая половина рассказов — или анекдот, или отрывок. «Пустой случай», «Агафья», «Святою ночью»—отрывки. В первом и втором рассказах даются отрывочные характеристики действу­ющих лиц и показывается буквально одна минутка их жизни, минутка обыкновенно драматическая и грустная. «Недоброе дело», «Беспокойный гость», «Панихида», «В суде» — про­стые анекдоты, построенные на необыкновенном стечении об­стоятельств, на неожиданностях, на курьезах. Один рассказ состоит в том, как вор притворился странником, заговорил и одурачил кладбищенского сторожа, а тем временем остальная шайка ограбила церковь. Другой построен на том, что деревен­ский кабатчик убежден, будто все актрисы — блудницы, что слово блудница вроде звания или чина, и, заказывая вынуть частицу из просфоры за упокой души своей дочери, бывшей актрисою, пишет: «За упокой рабы Божией блудницы Ма­рии». Интерес рассказа «В суде» заключается в том, что по роковой случайности на скамье подсудимых сидит отец, а часо­вым при нем очутился его сын. И так далее. Это не значит, одна­ко, чтобы и в анекдотах, и в отрывках не было крупных и цен­ных художественных черт и черточек; напротив, «Святою но­чью», например, — одна из самых сильных вещей г-на Чехова; не достигнуты лишь цельность и стройность. В самых поздних и самых крупных рассказах отрывочности и анекдотичности нет, но автор все-таки не достигает полной стройности, той стройнос­ти, которая по окончании чтения заставляет чувствовать, что автор договорил до конца. Этой удовлетворенности рассказы не дают. Окончив чтение, не откладываешь книгу в сторону, чув­ствуя, что она вошла в душу, улеглась там и будет ее долго пи­тать, — нет, книга остается какой-то своей частицей вне души; ее начинаешь перелистывать снова, и перечитывать снова, но не для того, чтобы освежить уже усвоенные впечатления, а чтобы еще раз попытаться ввести ее в душу. Чего-то, значит, произве­дению еще не хватает, чего-то молодой автор еще не успел на­жить. Но в этом нет ничего тревожного, так как, очевидно, это вопрос только времени: достоинства автора, которые он уже приобрел и выработал, в том порукою. Из крупных рассказов совсем незаконченная вещь «Степь», не совсем закончена «Скуч­ная история»; но первая и не имеет претензий на законченность, а второй недостает чего-то очень немногого.

Переходим к уму. В последнее время в литературных круж­ках, пока еще как бы втайне, начинают отрицать не только ум, но даже просто сознание. Пошло это, конечно, не от соб­ственного изобретения, а из-за границы, от парижских дека­дентов. У нас рекомендуют обходиться без ума и сознания пока одним только поэтам. Париж опередил нас. Уже два года тому назад мне пришлось там видеть «бессознательного» про­заика. По ремеслу он — аптечный провизор, но уже кое-что бессознательное напечатал и, как мне говорили, имел некото­рый успех. Чтобы быть по возможности бессознательней, он курит гашиш и пишет в минуты опьянения. Выходит чудо­вищная белиберда. Известно, что мода из Парижа в Петербург доходит в два года, так что, надо полагать, теперь и в наших литературных кружках где-нибудь начинают толковать о бес­сознательных прозаиках. Это, конечно, будет подражанием. Г-н Чехов оригинален и поэтому умен.

Ум — не главное свойство художника. Точка опоры, на ко­торой зиждется искусство, зерно, из которого оно выраста­ет, — в чувстве; но чем шире и глубже ум, тем шире сфера изображаемого художником, тем прочнее и ярче отпечатывают­ся они в душе читателя, тем влиятельней и крупней художник. У г-на Чехова очень много задатков к тому, чтобы стать круп­ным и влиятельным художником. Читая его рассказы, почти на каждой странице находишь меткие замечания, свидетельствую­щие о том, что ум писателя работает, помогая чувству и вообра­жению, открывая им новые тропинки и дороги. Ум делает про­изведения таланта живыми и разнообразными. Талант — хорошо, а талант с прибавкой ума — лучше. Самый умный из рассказов г-на Чехова, это— «Скучная история», которую я цитировал в начале статьи. История написана от лица старого, умирающего знаменитого профессора, но его ус­тами, разумеется, говорит молодой автор. С остроумным отзы­вом профессора о современной литературе читатели уже знако­мились по моей выписке. О характеристике критиков и публицистов я упомянул. Но и кроме этих мест, рассказ пере­сыпан меткими и верными замечаниями. Умно определяет профессор признаки упадка своей умственной деятельности; умно рисует портрет своего прозектора, Петра Игнатьевича, «ученой тупицы»; умны его характеристики студентов, уче­ных университетских сторожей, докторантов и т. д. Этот эле­мент ума, никоим образом не доходящий до резонерства, не­обыкновенно оживляет и как-то бодрит читателя. Каждая страничка приносит новую мысль, а если не новую, то ориги­нально, сжато и метко выраженную. Я не смешиваю этих мыс­лей и замечаний с художественной наблюдательностью, — нет, это наблюдение ума.

От старого и знаменитого профессора перейдем к герою очерка «На пути», далеко не старому интеллигентному не­удачнику. Цитата, которую я сейчас сделаю, это — исповедь и вместе с тем автобиография современного русского неудач­ника.

«— Я так понимаю, — говорит неудачник, — что вера есть способность духа. Она все равно что талант: с нею надо родить­ся. Насколько я могу судить по себе, по тем людям, которых видал на своем веку, по всему тому, что творилось вокруг, эта способность присуща русским людям в высочайшей степени. Русская жизнь представляет из себя непрерывный ряд верова­ний и увлечений, а неверия или отрицания она еще и не нюха­ла. Если русский человек не верит в Бога, то это значит, что он верует во что-нибудь другое. Я вот про себя скажу. В мою душу природа вложила необыкновенную способность верить. Полжизни я состоял, не к ночи будь сказано, в штате атеистов и нигилистов, но не было в моей жизни ни одного часа, когда бы я не веровал. Моя мать любила, чтоб дети много ели, и когда, бывало, кормила меня, то говорила: "Ешь! Главное в жизни — суп!" Я верил, ел этот суп по десяти раз в день, ел как акула, до отвращения и обморока. Рассказывала нянька сказки — и я ве­рил в домовых, в леших, во всякую чертовщину. Бывало, краду у отца сулему, посыпаю ею пряники и ношу их на чердак, чтоб, видите ли, домовые поели и передохли. А когда научился читать и понимать читанное, то пошла писать губерния! Я и в Америку бегал, и в разбойники уходил, и в монастырь просился, и маль­чишек нанимал, чтоб они меня мучили за Христа. А когда меня отдали в гимназию и осыпали там всякими истинами вроде того, что земля ходит вокруг солнца, или что белый цвет не бе­лый, а состоит из семи цветов, — закружилась моя головушка. Все у меня полетело кувырком: и Навин, остановивший солнце, и мать, во имя пророка Илии отрицавшая громоотводы, и отец, равнодушный к истинам, которые я узнал. Мое прозрение вдох­новило меня. Как шальной, ходил я по дому, по конюшням, про­поведовал свои истины, приходил в ужас от невежества, пылал ненавистью ко всем, кто в белом цвете видел только белое. Впрочем, все это пустяки и мальчишество. Серьезные-де, так сказать, мужественные увлечения начались у меня с универси­тета. Все науки, сколько их есть на свете, имеют один и тот же паспорт, без которого они считают себя немыслимыми: стремле­ние к истине. Каждая из них, даже какая-нибудь фармаколо­гия, имеет своею целью не пользу, не удобства в жизни, а исти­ну. Замечательно! Когда вы принимаетесь изучать какую-нибудь науку, то вас прежде всего поражает ее начало. Я вам скажу, нет ничего увлекательнее и грандиознее, ничто так не ошелом­ляет и не захватывает человеческого духа, как начало какой-ни­будь науки. С первых же пяти-шести лекций, вас уже окрыляют самые яркие надежды, вы уже кажетесь себе хозяином истины. И я отдался наукам беззаветно, страстно, как любимой женщи­не. Я был их рабом, и кроме них не хотел знать никакого друго­го солнца. День и ночь, не разгибая спины, я зубрил, разорялся на книги, плакал, когда на моих глазах науку эксплуатировали ради личных целей. Но я недолго увлекался. Штука в том, что у каждой науки есть начало, но вовсе нет конца, все равно, как у периодической дроби. Зоология открыла 35 000 видов, химия насчитывает 60 простых тел. Если со временем к этим цифрам прибавится справа по десяти нолей, то зоология и химия так же будут далеки от своего конца, как и теперь, а вся современная научная работа заключается именно в приращении цифр. Сей фокус я уразумел, когда открыл 35 001 вид и не почувствовал удовлетворения. Ну-с, разочарования я не успел пережить, так как скоро овладела мною новая вера. Я ударился в нигилизм, с его прокламациями, черными переделами и всякими штуками. Ходил я в народ, служил на фабриках, в смазчиках, бурлаках. Потом, когда, шатаясь по Руси, я понюхал русскую жизнь, я обратился в горячего поклонника этой жизни. Я любил русский народ до страдания, любил и веровал в его Бога, в язык, творче­ство... И так далее, и так далее. В свое время был я славянофи­лом, надоедал Аксакову письмами, и украйнофилом, и археоло­гом, и собирателем образцов народного творчества. Увлекался я идеями, людьми, событиями, местами. Увлекался без переры­ва. Пять лет тому назад я служил отрицанию собственности; последней моей верой было непротивление злу».

Я ничего не прибавлю к этой выписке, к этой сжатой, мет­кой, умной характеристике новейшей истории русского разви­тия. Она взята мною тоже из маленького рассказика, не впол­не удачного, с неудовлетворяющим читателя концом, но рассказик весь, как и сделанная цитата, бодрит внимание чи­тателя своим умом и увлекает талантливостью. Это соединение таланта и рассудочной наблюдательности делают г-на Чехова сродни Тургеневу, характерной чертой которого является именно такое счастливое соединение.

Ум оказывает незаменимую услугу тем писателям, которые берутся за общественные темы. Стихотворения Фета никогда не умрут, но будут они жить только для знатоков да для писа­телей. Знатоки будут всегда ими восхищаться, писатели — по ним учиться своему искусству. Но Фет, поэт исключительного чувства, взявшись за общественную тему, не сделал бы ничего. Общественная повесть или роман должны быть продуманы, их герои должны быть типичны. А как даст художник тип, если он не уяснил себе течения жизни и направление этого тече­ния? В последнее время некоторые критики ужасно как кри­чат, что Гоголь не был обличителем. Зачем они это кричат, — Аллах их ведает; но что они кричат вздор, — это несомненно. Можно бы ясно, как дважды два, цитатами из Гоголя доказать, что он понимал развращенность чиновничества, неисчисли­мый вред безгласности, омертвение подавленного чиновничьей опекой общества. Нам скажут, что Гоголь дал общечеловече­ские типы. Конечно, — но тем разительней были его обличе­ния, сделанные могучей рукой великого художника. Обли­чать — не значит писать непременно репортерские заметки.

Цитированный отрывок из автобиографии неудачника гово­рит, что г-н Чехов думает о русской жизни. То же доказывают и вся «Скучная история», и множество мелких замечаний, рассе­янных по другим рассказам. Словом, г-н Чехов несомненно стоит на пути к изображению общественных типов. А таких типов мы не видали уже давным-давно. Если не считать сатирических преувеличений Щедрина, последним общественным беллетрис­том был Тургенев, да и то не в его слабой «Нови». С одной сторо­ны, непреодолимое влияние общечеловеческой психологии Тол­стого, с другой, — деспотизм направленства отняли у писателей свободу. При таких условиях общественные типы или превраща­лись в шаблоны, или получались неуверенные, слабые фигуры. Большинство ударилось в психологию, некоторые, должно быть, с отчаяния, даже записались во французские натуралисты. Это был, повторяю, мертвый период литературы. Он продолжался слишком долго и слишком истомил читателя своей бесплоднос­тью. Искусству пора ожить, и оно начинает подавать признаки жизни во всех своих отраслях.

Если типичное изображение общественной жизни нуждается в сложном творческом аппарате, если современные литературные условия делают такое изображение еще более трудным, то нельзя не признать нарождающийся талант г-на Чехова очень сильным. Та половина рассказов этого автора, которая не при­надлежит к анекдотам, вся рисует нам типы; она интересна не столько авторским настроением, — чем и берут обыкновенно молодые писатели, — а типичностью изображаемых лиц. Все они нам знакомы, всех их мы встречали, все они нам близки и пользуются или нашими симпатиями, или антипатиями. Обо всех их мы нередко думали, — осуждали их, или хвалили, или жалели (чаще всего жалели), — но не с кем было поговорить о них, никто не дал нам их портретов. То, что нам говорили, было не то, было фальшиво или бессодержательно. Возьмем хотя бы цитированного неудачника, по фамилии Лихарев[23]. Сколько об этом Лихареве была написано и переписано очер­ков, повестей и романов! В шестидесятых годах его описывали мыслящим реалистом7 и развивателем (г-н Михайлов8). В семи­десятые он был окрашен в народника, работал в артелях погруз­чиков или бурлаков (г-н Златовратский9). Затем по цензурным условиям следует пропуск в биографии Лихарева, и наконец мы снова видим его в образе страдальца уже не только за народ, но за человечество вообще, героем каких-нибудь «Моих видений» 10 того же г-на Златовратского или «Надежды Николаевны» Гар- шина. Все это было очень искренне, очень, даже чересчур про­чувствованно, но такого Лихарева мы не знали и не видали. Бо­лее наивные и более верующие читатели утешали себя тем, что такой Лихарев есть, но «скрывается», подобно скопческому богу; более смышленые, прочитав книжку, со вздохом отклады­вали ее в сторону и уныло слушали похвалы, расточаемые ей направленской критикой, или столь же уныло читали бесцель­ные глумления критики шутовской. Читатели, конечно, по­мнят, какой вздох облегчения вырвался и у публики, и даже у критики, когда на сцене явился «Иванов» г-на Чехова. Пьеса имела много недостатков, и технических и художественных, но от нее пахнуло такой свежестью, свободой, умом и искреннос­тью, что радость, с которой она была встречена, и законна, и понятна. Таков и весь г-н Чехов, таково чувство, которое воз­буждает вся его литературная деятельность. Но вернемся к Ли­хареву.

Итог самому себе Лихарев подводит в сделанной нами цита­те; в этой исповеди Лихарев нарисован крупными и основны­ми чертами. Но и мелкие, второстепенные, в которых иной раз и лежит самая жизненность и живость образа, так же типичны и рельефны. Взять хотя бы наружность Лихарева.

Лихарев спит на постоялом дворе, сидя за столом и поджав голову рукою. «Огарок сальной свечки, воткнутый в баночку из-под помады, освещал его русую бороду, толстый, широкий нос, загорелые щеки, густые черные брови, нависшие над зак­рытыми глазами. И нос, и щеки, и брови, все черты, каждая в отдельности, были грубы и тяжелы, как мебель и печка в проезжающей комнате, но в общем они давали нечто гармони­ческое и даже красивое. Такова уж планида русского лица: чем крупнее и резче его черты, тем кажется оно мягче и добро­душнее». Смешно сказать, а и для этого описания нужно было иметь мужество. Черты лица интеллигентного человека, стра­дальца, — и вдруг «тяжелы, как мебель и печка постоялого двора». До сих пор физиономии интеллигентных героев непре­менно приукрашались, или же глухо говорили, что лицо было «умное и симпатичное», — и у героев не было лица.

Вместе с Лихаревым на постоялом дворе спит его дочка. Ей всего восемь лет, но это не мешает и ей быть общественным ти­пом.

«Лицо ее было бледно, волосы белокуры, плечи узки, все тело худо и жидко, но нос выдавался такой же толстой и некрасивой шишкой, как и у отца.» Все признаки худосочия. Не спорю, девочка может быть и добра, и умна, но вылечите ее сначала от золотухи. Иначе в самом лучшем случае из нее выйдет известная Башкирцева11: безумные нервы, преждевременное развитие, ис­тощение, чахотка, и смерть физически и нравственно изуродо­ванного хорошего человека. А сколько таких Башкирцевых ви­дели мы в русской жизни, — и ни одной из них не видела наша литература! Г-н Чехов начинает их понимать.

Лихарев и его дочь страстно любят друг друга, «дня врознь не могут прожить».

«После долгого молчания, девочка вдруг заворочалась и сказала, сердито отчеканивая каждое слово:

Господи, господи! Какая я несчастная! несчастней всех!

Лихарев поднялся и виноватой походкой, которая совсем не

шла к его громадному росту и большой бороде, засеменил к де­вочке.

Ты не спишь, дружочек? — спросил он извиняющимся голосом. — Чего ты хочешь?

Ничего не хочу! У меня плечо болит! Ты, папа, нехоро­ший человек, и Бог тебя накажет! Вот увидишь, что накажет!

Голубчик мой, я знаю, что у тебя болит плечо, но что же я могу сделать, дружочек? — сказал он тоном, каким подвы­пившие мужья извиняются пред своими строгими супруга­ми. — Это, Саша, у тебя от дороги болит плечо. Завтра мы при­едем к месту, отдохнем, оно и пройдет.

Завтра, завтра!.. Ты каждый день говоришь мне: завтра! Мы еще двадцать дней будем ехать!

Но, дружочек, честное слово отца, мы приедем завтра. Я никогда не лгу; а если нас задержала вьюга, то я не виноват.

Я не могу больше терпеть! Не могу, не могу!

Саша резко дрыгнула ногой и огласила комнату неприят­ным визгливым плачем. Отец махнул рукой и растерянно ог­ляделся.»

Как все это знакомо, и как никто этого не сумел передать! Не только человечество не будет счастливо, но и жизнь отца и дочери несчастна теперь и еще более будет несчастна вперед. Что они любят друг друга, это хорошо; но что они будут терзать один другого и уже терзают, это так же ясно. Любовь, взаимные жертвы, это так; но болезненная любовь, ненужные жертвы, лю­бовь, выражающаяся только в жертвах, порывами, с размаху, с натугой, и то и дело сменяющаяся грубостью, даже ненавис­тью, — это уже нездоровье, неврастения. Увы, это современная русская семья! И опять скажем, — типичная семья. Отцы истре­пались и народили узкогрудых, бледных толстоносых неврасте­ников. И замечательно: чем интеллигентней отцы, тем хуже у них ребятишки. Виноваты ли тут одни отцы, или часть вины нужно с них сложить на дедов и прадедов, — это очень интерес­ный вопрос, но не относящийся к нашему автору. Его дело состо­яло только в том, чтобы подметить типичные черты, — и он их подметил.

Было бы слишком долго перечислять и определять все типы, которые попадаются в рассказах г-на Чехова. Да такое опреде­ление было бы и не нужно, потому что автор обрисовывает их с достаточной ясностью, и типичные черты не могут быть не за­мечены даже и не особенно развитым в художественном отно­шении читателем. Я укажу только на наиболее интересные. В рассказе «Володя» читатель найдет семнадцатилетнего само­убийцу гимназиста. В «Припадке» действует современный студент, страдающий от социальных неустройств. В «Непри­ятности» и «Кошмаре» — портреты наших земских деятелей. Герой «Верочки» — петербургский интеллигентный цыган. «Враги» — прекрасная характеристика двух нравственных ти­пов нашей интеллигенции, сытого и голодного, распущенного и озлобленного. Героиня «Несчастья» — тип современной ин­теллигентной женщины. Все эти герои и героини нарисованы смело, правдиво и ново, — так, как никто из наших молодых писателей рисовать или не мог, или не смел.

Нетрудно подметить и то, как смотрит автор на общий тон русской жизни. Внизу — невежество, произвол, взятка, живу­чее наследие старых времен. Вверху — нервическая разби­тость, порывистые усилия побороть зло, гнездящееся внизу, и как результат этих нездоровых усилий, — усталость, выра­жающаяся в апатии или в озлобленном, обиженном изнемо­жении. Таковы, например, «Степь», «Мечты», «Ведьма», «Холодная кровь» — рассказы, где действуют лица из просто­народья; такова другая, большая половина рассказов, посвя­щенная интеллигенции. При этом следует особенно остано­виться на полном отсутствии в рассказах публицистической точки зрения. До сих пор все беды наши приписывались вне­шним, не зависящим обстоятельствам». Г-н Чехов смотрит на вещи глубже. Его не зависящие обстоятельства лежат внутри русского человека. Так, «Холодная кровь» — цепь взяток и произвольных действий мелких железнодорожных служащих. Эти служащие взятки берут охотно, но так же охотно дает взятки жертва служащих, купец, везущий в Петербург своих волов. Невозмутимое, почти идиллическое добродушие, с кото­рым обе стороны относятся к злоупотреблениям, говорит очень многое. Зло, отлившееся в форму идиллии, — это пахнет уже не простым обличением, а «Мертвыми душами» и «Ревизо­ром». Это уже не беспорядок, а несчастие. Точно так же не случайным беспорядком, а несчастием являются у г-на Чехова и недостатки интеллигенции. Герой рассказа «Верочка», Ог­нев, петербургский не то ученый, не то публицист, удивляется на себя за то, что никак не может полюбить девушку, которая любит его, и которую, казалось бы, и он по всем причинам дол­жен полюбить. «Ах, да нельзя же насильно полюбить!» — го­ворит в свое оправдание Огнев, но в то же время думает: «Но когда же полюблю не насильно! Ведь мне уже под тридцать! Лучше Веры я не встречал женщин и никогда не встречу. О, собачья старость! Старость в тридцать лет!»

Вот эта-то собачья старость в тридцать лет и составляет не­счастье современной интеллигенции, и рассказы г-на Чехова дают прекрасные портреты таких стариков. Старики эти — са­мых разнообразных возрастов, степеней образования и обще­ственных положений. На одном краю ряда стоит семнадцати­летний Володя, полубессознательно застрелившийся после полубессознательного разочарования в жизни, в себе, в мате­ри, в женщине, ему отдавшейся. В конце ряда помещается прекрасная фигура знаменитого старого профессора. «В моем пристрастии к науке, — говорит ученый старик, — в моем же­лании жить, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях и во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный ана­литик не найдет того, что называется общей идеей, или богом живого человека. А коли нет этого, то, значит, нет и ничего. При такой бедности достаточно было серьезного недуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы все то, что я прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость своей жизни, перевернулось вверх дном и разлетелось в клочья. Ничего поэтому нет удивительного, что последние ме­сяцы своей жизни я омрачил мыслями и чувствами, достойны­ми раба и варвара, что теперь я равнодушен и не замечаю рас­света. Когда в человеке нет того, что выше и сильнее всех внешних влияний, то, право, достаточно для него хорошего на­сморка, чтобы потерять равновесие и начать видеть в каждой птице сову, в каждом звуке слышать собачий вой. И весь его пессимизм или оптимизм с его великими и малыми мыслями в это время имеет значение только симптома и больше ничего.»

Так рассуждает не какой-нибудь русский неудачник, а чело­век, «имя которому в России известно каждому грамотному, а за границею упоминается с кафедр с прибавкою: известный и почтенный». Русская интеллигенция, очевидно, больна, боль­на именно собачьей старостью, больна неимением внутреннего Бога живого человека. Достаточно хорошего насморка, чтобы душевное равновесие было потеряно. Достаточно случайного постороннего обстоятельства, чтобы превратиться «в раба и варвара». Этот приговор, сделанный г-ном Чеховым, был бы ужасен, если бы он не был правдив. Последние тридцать лет мы обманывали себя, мы воображали, что воюем и боремся с внешним врагом, — а на самом деле враг внутри нас самих. Пора понять это, пора направить лечение на корень зла, — тог­да будет восстановлено и здоровье. Но еще прежде здоровья восстановится уверенность, надежда, спокойствие, без чего и самое выздоровление невозможно. Все это просто, но целых тридцать лет эти простые истины осмеливались высказывать только два-три человека, в том числе Тургенев, за что ему и до­ставалось от некоторых критиков. Если бы г-н Чехов был не бо­лее как указателем поворота нашей мысли к лучшему, если бы он был всего только признаком такого перелома, и тогда уже следовало бы остановиться на нем с полным вниманием и вели­чайшим интересом. Но критике не до того. Г-н Чехов был встречен знаками снисходительного одобрения и затем бро­шен. Причины тому, конечно, уважительные, — например, хороший насморк.

Мне остается самое трудное, — говорить о талантливости г-на Чехова. О художественной талантливости следует говорить или очень длинно, или, наоборот, очень коротко. Доказать та­лантливость можно только путем тоже талантливого описания художественной личности автора, иллюстрируя это описание обширными выписками и цитатами. Ни место, ни силы не по­зволяют мне сделать этого, и потому я ограничусь простым ука­занием на существенную черту таланта г-на Чехова.

Манера писать, способ изображать человека, приемы, с по­мощью которых беллетристы проникают в человеческую душу и раскрывают ее, выработаны в русской литературе двумя ве­ликими художниками: Гоголем и гр. Толстым. Первый рисует своих героев внешними чертами, по внешним признакам: на­ружности, манерам, способу выражаться и действиям. Второй, хотя и весьма сильный описатель, главное внимание обращает на то, что делается в душе человека. Манера Гоголя весьма ес­тественно может быть объяснена тем, что Гоголь был по сущ­ности своей драматический писатель. Вся его юность прошла в сочинении театральных пьес и в разыгрывании их на сцене. Он был страстный и талантливый актер. Актер и писатель для сцены ясно сквозят и во всех его несценических произведени­ях. Не боясь преувеличения, потому что оно объяснит то, что я хочу сказать, я назову «Мертвые души» комедией не для сце­ны. Описания действующих лиц так точны, как будто они сде­ланы для актеров и гримировки. Пояснения, сопровождающие действия героев, имеют в виду не обнаружение внутренних мотивов деятельности, а напоминают собою так называемые ремарки театральных пьес. Знаменитые лирические отступле­ния являются монологами самого автора, время от времени выходящего на сцену. Психологический анализ действующих лиц заменен опять-таки совершенно сценическими их моноло­гами, лучшим образчиком которых может служить размышле­ние Чичикова над списком мертвых душ или мысли при выез­де из города после неудачи его затеи. Эта внешняя манера пугает наших критиков-мистиков; один из них еще недавно назвал го­голевские произведения «мертвыми». Нечего и говорить, что этот испуг совсем напрасен. Гоголевские люди так же живы, как и герои Толстого. Правда, Гоголь требует, чтобы читатель по внешним типичным чертам сам догадался о внутренней сущнос­ти героя. Но еще большую, хотя и обратную работу задает свое­му читателю Толстой. Читая Толстого, мы должны по тому, что происходит в душе героя, восстановлять его внешний тип. Если к героям Гоголя, не зная мотивов их действий, мы относимся слишком строго и слишком определенно, то герои Толстого зас­тавляют нас быть слишком снисходительными или даже коле­баться в наших приговорах. Что такое Плюшкин, Коробочка, Чичиков, — мы видим сейчас же; но, например, княгиня Дру- бецкая, Берг, Вера Ростова, Свияжский и множество других второстепенных героев «Войны и мира» и «Анны Карениной» не могут быть оценены точно и ясно. Это препарированные души, и только. Тот же оттенок бесстрастно-объективного психологичес­кого анализа лежит, хотя и в меньшей степени, даже на главных героях Толстого. Если находить в Гоголе недостаток, состоящий в отрицании человека, то Толстой страдает недостатком бесстра­стного отношения к человеку, и его можно бы упрекнуть в том, что за психическими процессами он иногда не видит человека.

Но оба упрека были бы одинаково несправедливы и бесполезно преувеличены. Не то важно, что Гоголь и Толстой чего-то нам недодали, а то, что они нам дали. А дали они могущественные орудия для изображения человека и жизни. Да, и в искусстве есть свои орудия и инструменты, есть свои рычаги, колеса и стекла. Идеализм, классицизм, реализм, сентиментализм, — все это орудия и способы художественного исследования чело­века и его жизни. Честь если не изобретения, то высокого усо­вершенствования беллетристического инструмента, называе­мого реализмом, принадлежит России: Гоголю, реалисту внешнему, и гр. Толстому, реалисту-психологу. Первые годы после Гоголя беллетристы рабски подражали великому изобре­тателю. Потом явились знаменитые писатели сороковых го­дов, которые, не разрывая с гоголевскими традициями, завое­вали себе свободу и мало-помалу подготовили появление психолога Толстого. Когда явился Толстой, повторилось то, что было непосредственно после Гоголя, и теперешние моло­дые беллетристы находятся в плену у Толстого. Писатель, ко­торый теперь сделает попытку освободиться от этого нового плена, станет предвестником новой, быть может, очень отда­ленной эпохи в русской литературе, и таким предвестником явился г-н Чехов.

Г-н Чехов не подражатель. Вчитываясь в его произведения и присматриваясь к его манере, убеждаешься, что для него толстовский плен кончился. Несмотря на то, что он обнаружи­вает большую силу в изображении чужой души, он не ограни­чивается исключительно психологическим анализом. Кроме души, он занят в внешними проявлениями жизни своих геро­ев. Он охотно подмечает их наружность, он схватывает язык действующего лица, он решительней чистых психологов опре­деляет действия и поступки героя. Это соединение психологи­ческой и внешней манеры и составляет, по-моему, оригиналь­ность и прелесть молодого автора. Нечего и говорить, что это соединение не надуманное, а составляет органическое свойство его таланта. Развилось оно, конечно, на почве произведений Гоголя, Толстого и промежуточных талантов, но развилось в не­что живое и оригинальное, имеющее все задатки для дальнейше­го развития и усовершенствования. Освободиться от подавляю­щего влияния писателя такой силы, как Толстой, — уже это одно служит достаточным свидетельством о незаурядном талан­те, о выдающейся способности жить по-своему, идти по своей дороге. Может случиться, что на этой дороге писатель не найдет ничего крупного, но зато он не станет повторять уже сказанное.

Что ждет его на неизвестном пути, — нельзя сказать; это расска­жет нам он сам, если ему будет сопутствовать удача, которая нужна пожалуй, не меньше таланта.

Если наши почтенные критики обратят свое благосклонное внимание, которым они не раз меня дарили, на эту беседу, они не преминут упрекнуть меня в противоречии самому себе. В январской беседе я приписывал отсутствие выдающихся бел­летристов тому, что критика не понимает ни своего дела, ни жизни, и не руководит беллетристами. Теперь я указываю на г-на Чехова как на писателя, без чужой помощи разбирающе­гося в жизни и подмечающего ее типичные явления.

Но противоречия тут нет. Г-н Чехов — начинающий писа­тель, и что из него выйдет со временем, предсказывать нельзя. Начало, конечно, блестящее, но венчает писательское дело не конец, а середина деятельности. Затем, один всего лишь пода­ющий надежды писатель едва ли вознаградит за целую чет­верть века, которая потеряна для искусства по вине — я наста­иваю на том — критики. Четверть века пришлось ждать, пока появится человек, решившийся смотреть на вещи прямо и го­ворить то, что думает, о том, что видит. Да и этот уникум не свободен от влияния критики, и нехорошего влияния. Кто из наших современных критиков искренен, оригинален и имеет успех? Конечно, фразеры и пустомели. Производили и произ­водят впечатление мистические истолкователи Достоевского, Толстого. Жизнь утомилась бездельем и застоем; если она не идет вперед, она подается назад. Действительность начинают отрицать во имя не ясно сознанного идеала, а чего-то таин­ственного, туманного, находящегося во власти неизвестных или прямо непостижимых сил. Мистик не действует, он толь­ко настраивается, неминуемо настраивается мрачно. Жизнь не дает мистику забыться; современная шумная, деятельная жизнь валит с ног и затаптывает того, кто не поспевает за нею. Мистик, конечно, надеется, но надеется на далекое будущее, а настоящее заставляет его страдать. Это течение мысли, это, вернее, настроение в настоящее время господствует, и г-н Чехов довольно явственно подчинился ему, потому что, повторяю, бел­летрист, в особенности формирующийся, не может не подчи­няться критике. Возьмите любой из его рассказов, — все они но­сят печать этой мистической мрачности. Все они кончаются скучно, кто бы ни были герои. Что скучно развинченным интел­лигентам, что выходит печальная нелепица и из их любви, и из их ученой деятельности, из ненависти, из земской работы, — это еще понятно; но так же роковым образом несчастны и неудовлет­ворены беспаспортные бродяги, конвоирующие бродягу мужи­ки, полудикие чабаны, монахи, даже дети, даже — и это опасней всего — сам талантливый автор. В произведениях г-на Чехова звучит та же нездоровая нотка, что и у наших критиков-мисти­ков. Звучит она бессознательно, без определенных выводов, но это опасная нотка, которая может роковым образом повлиять на дальнейшее развитие таланта. То обстоятельство, что мисти­цизм г-на Чехова окрашен, как и следует тому быть у медика, в оттенок материалистического фатализма, только увеличивает опасность.

Будем, однако, надеяться, что г-н Чехов избегнет опаснос­ти. Будем надеяться, что наши почтенные критики, хоть и по­здно, возьмутся за ум и проявят, наконец, свои блестящие та­ланты. Г-н Чехов — крупное явление в русской беллетристике и вполне достоин внимания наших аристархов.

М. А. ПРОТОПОПОВ

Жертва безвременья

(Повести г-на Антона Чехова)

Ты должен знать, Что время делает людей.

Шекспир[24]

...тощий плод, до времени созрелый, Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз, Висит между цветов, пришлец осиротелый, И час их красоты — его паденья час.

Лермонтов[25]

вать о том естественном чувстве самосохранения, которое свой­ственно всем людям и даже всем живым существам без исклю­чения.

Однако вот другой крупный авторитет наш — Хвощинская- Заиончковская4, в одном из последних романов которой мы встречаем такой афоризм: «Для того, чтобы быть правым, нужно прощать бесконечно». Читатель видит, что это не более, как перифраз мысли Тургенева, с оттенком, пожалуй, некото­рой экзальтации, столь вообще свойственной женской натуре. Совпадение этих афоризмов не случайно, и они были высказа­ны их авторами не легкомысленно, не для фраз, не для красо­ты слога, а как бы в виде краткого резюме всего того житей­ского опыта и того глубокого проникновения в душевные тайники людей, которыми так богаты были и Тургенев, и Хво- щинская. Как же быть нам, читателям, доверяющим руковод­ству этих светил нашей литературы? Сомневаться в искренно­сти и продуманности их показаний мы не можем и не смеем. С другой стороны, мы не можем не повиноваться голосу своего разума и своего внутреннего чувства, которые решительно от­казываются усвоить это успокоительное учение, в его полном объеме, по крайней мере. Мы не можем уподобиться тому чи­тателю, про которого рассказывала горбуновская5 старуха: «Намедни Володя читал умную книжку, да после стал у ворот, да всякому, кто ни пройдет, мужик ли, барин ли, всем в ноги кланялся, плачет да кланяется: «Простите, говорит, меня ока­янного. Книжка уж такая. Все, говорит, мое сердце растопи­лось». Ведь даже эта старуха, объясняя поведение этого Воло­ди, говорит, что он «разумом помутился, в яме он долго сидел — от этого, говорят, разумом помутился», а между тем, образ действий «Володи» — только крайний логический вывод того бесконечного прощения, которое рекомендовала Хвощин- ская, и последнее выражение той всеобъемлющей доброты, о которой говорил Тургенев.

Попробуем обратиться за разъяснением дела к Льву Толсто­му, но не к Толстому-философу, который своим учением о не­противлении злу говорит почти то же самое, что мы только что слышали и отвергли, а к Толстому-художнику и психологу. В последней части романа «Война и мир» Толстой показывает нам сущность того нравственного перерождения, которое при­шлось испытать Пьеру Безухову после его плена у французов и знакомства с Каратаевым: «Прежде он казался хотя и добрым человеком, но несчастным, и потому люди невольно отдаля­лись от него. Теперь улыбка радости жизни постоянно играла около его рта, и в глазах его светилось участие к людям, — во­прос: довольны ли они так же, как и он? И людям было прият­но в его присутствии. Прежде он много говорил, горячился, когда говорил, и мало слушал; теперь он редко увлекался раз­говором и умел слушать так, что люди охотно высказывали ему свои самые задушевные тайны. Княжна, никогда не лю­бившая Пьера и питавшая к нему особенно враждебное чув­ство, скоро почувствовала, что она его любит. Пьер ничем не заискивал расположения княжны, он только с любопытством рассматривал ее. Прежде княжна чувствовала, что в его взгля­де на нее были равнодушие и насмешка, и она, как и перед другими людьми, сжималась перед ним и выставляла только свою боевую сторону жизни; теперь, напротив, она чувствова­ла, что он как будто докапывался до самых задушевных сто­рон ее жизни; и она сначала с недоверием, а потом с благодар­ностью выказывала ему затаенные добрые стороны своего характера. Самый хитрый человек не мог бы искуснее вкра­сться в доверие княжны, вызывая ее воспоминания лучшего времени молодости и выказывая к ним сочувствие. А, между тем, вся хитрость Пьера состояла только в том, что он искал своего удовольствия, вызывая в озлобленной, сухой и по-свое­му гордой княжне человеческие чувства. Слуги находили, что Пьер теперь много попростел. Страстную любовь пленного ита­льянца Пьер теперь заслужил только тем, что он вызывал в нем лучшие стороны его души и любовался ими».

Дело начинает понемногу разъясняться. Афоризм Тургене­ва: «Будь только человек добр, его никто отразить не в состоя­нии», начинает раскрываться перед нами во всем своем глубо­ком смысле и значении. Пьер много попростел: это значит не то только, что он стал доступнее, естественнее в своих сноше­ниях с людьми, а значит именно то, что он стал добрее, то есть участливее, внимательнее и снисходительнее к другим. В этом заключался весь секрет нравственного обаяния Пьера, вся его «хитрость», как выразился Толстой, секрет простой, как ко­лумбово яйцо, и, все-таки, требующий для своей разгадки ост­роумия Колумба. Добрых людей немало на свете, и понятие доброты — очень широкое понятие. Добр тот, кто бескорыстно радуется чужой удаче и опечаливается чужим несчастьем; добр тот, в ком живо и деятельно чувство сострадания ко вся­кому живому существу; добр тот, кто терпеливо несет свой крест, без ропота на свою судьбу; добр тот, кто умеет прощать обиды, для кого чувство мести не составляет источника удов­летворения; добр и тот, кто с радостною готовностью уступает свое место каждому, кого он признает более достойным себя; добр, наконец, всякий, кому легче дышится в атмосфере люб­ви, единения, согласия, мира и благоволения, нежели в атмос­фере ненависти, борьбы и ожесточения.

Злобою сердце питаться устало,

Много в ней правды, да радости мало!6

Вот как выражается даже в закаленных бойцах эта жажда успокоения и примирения, не обломовского успокоения на мягком диване, в комфортабельном кабинете, с крепко запер­тою для всех дверью, и не примирения во что бы то ни стало, с выдачею головою всего, за что боролся, чем жил и дышал, а успокоения в убеждении или в вере в человеческое достоин­ство и примирения с людьми, а не с заблуждениями людей. Этой именно высоты нравственного развития достиг герой Тол­стого, и эта высота — последняя грань той разумной и созна­тельной доброты, которая действительно влияет неотразимым образом и покоряет сердца. Вызвать человеческие чувства, как говорит Толстой, это значит вызвать лучшие чувства, при­давленные гнетом жизни или заваленные ее сором, и у кого же нет таких чувств? И кому же не отрадно хоть ненадолго почув­ствовать себя лучше, чище, человечнее, нежели обыкновенно? Все мы, подобно княжне Толстого, принуждены «выставлять только свою боевую сторону», вынуждены бороться за свое нравственное и за свое физическое существование, за свои иде­алы, как и за свой хлеб, и ничего отрадного тут нет. Венец борьбы — победа; но разве в победе удовлетворение? Ведь, кро­ме вас, победителей и триумфаторов, есть еще побежденные, ваше торжество есть унижение подобных вам, ваши победные клики аккомпанируются стонами умирающих и плачем осиро­тевших. Метафора, взятая нами (битва, стоны, слезы), слиш­ком широка и красива для нашей серенькой действительнос­ти, но смысл ее применим к самым будничным явлениям. Вы потешили свое самолюбие, но почти неизбежно на счет чужого самолюбия; вы показали свою власть, но тем сильнее почув­ствовал кто-то горечь своего подневольного положения; вы стали богаче — кто-нибудь стал от того беднее; вы заняли по­ложение, место, должность — длинный ряд ваших конкурен­тов чувствует себя нехорошо и т. д. Безгрешна только борьба с внешнею природой, но борьба человека с человеком, общества с обществом, даже в самых мелких своих проявлениях, неиз­бежно сопровождается рядом ущербов и обид для одной из за­интересованных сторон. Нельзя требовать от людей самоотвер­жения, нельзя ожидать от них добровольного подчинения или хотя бы только «непротивления» врагу, но можно допустить, что, по крайней мере, лучшие между нами одновременно с горделивым сознанием победы испытывают не мстительное злорадство, а какую-то нравственную неловкость, в которую входят как слагающие элементы и участие к побежденному, и стыд за причиненные страдания, и раскаяние в злоупотребле­нии своею силой. Только дикарь издевается над побежденным, бьет лежачего, в своем превосходстве видит свое право, в факте своей победы усматривает нравственную санкцию. Цивилизо­ванный человек оправдывает себя необходимостью, а кто оп­равдывается, тот, по французской пословице, обвиняет себя, и это самообвинение тем сильнее, чем выше нравственный уро­вень человека. Как бы ни сильно говорило за вас обстоятель­ство, как бы ни справедливо казалось вам право самообороны, сколько бы вы ни слагали ответственность на общие условия жизни, лежащие вне вашей власти, все-таки голос совести не перестанет твердить вам, что вы были орудием казни, источ­ником страдания, что над вашею головой тяготеют людские проклятия. «Горе побежденным!» — этот клич безумствующе­го насилия, упоенного успехом варвара, нравственное созна­ние которого подавлено звериными инстинктами. Для челове­ка в победе радости мало, даже в такой победе, в которой много правды, потому именно мало радости, что питаться злобою не свойственно человеческому сердцу. Горе побежденным — это не­сомненно, но горе и победителям.

От этих общих соображений обратимся опять к конкретным примерам и к живым людям. В чем заключался и чем был обусловлен нравственный процесс Пьера? Прежде Пьер отно­сился к людям (не к одной княжне, конечно) «с равнодушием и насмешкой», и, разумеется, ему платили соответственною монетой. Насмешка на почве равнодушия, которая ровно ни­чем не лучше или даже хуже презрения, — это такое наступа­тельное оружие, против которого неизбежно будут выдвинуты «боевые стороны». Пьер мог одерживать в этих столкновениях постоянные победы, мог сколько угодно тешить свое самолю­бие, подавлять людей своим мнимым или действительным превосходством, но в результате этих побед не могло быть ни­чего, кроме ожесточения. Покорить человека — не значит при­давить человека. Уменье импонировать — очень дешевое уме­нье, прекрасно усваиваемое бесчисленным множеством пустых и тупых людей, усматривающих в нем выражение своего дос­тоинства. Но не такими средствами приобретаются действи­тельные победы над людьми, покоряются их сердца, завоевыва­ется их доверие и их любовь. Мы называем разумным педагогом того, кому повинуются «не за страх, а за совесть», чей автори­тет основывается на разуме, а не на принуждении. Мы называем дрессировщиком того, кто основывает свое влияние не на внут­ренних ресурсах своей личности, а на внешних средствах, дос­тавляемых ему его положением. Разве этот справедливый взгляд не может быть перенесен из школы в жизнь? Разве этот крите­рий не применим по отношению к взрослым людям, подавляю­щее большинство которых не меньше детей нуждается в разум­ном руководительстве? И разве какое бы то ни было руководительство возможно без доверия, вызываемого внимани­ем и участием?

Если человек способен к совершенствованию, и если его нравственное развитие идет правильно, он рано или поздно до­стигнет той ступени, которой достиг Пьер, разгадает его секрет уметь быть простым. Пьер пришел к этому путем тех новых ощущений и мыслей, которые были вызваны в нем лишения­ми и даже мучениями плена у неприятеля, заодно с разными серыми Каратаевыми, которых Пьер не только не наблюдал, но и не замечал в счастливую пору своей жизни. Богатство Пьера и все вообще его общественное положение, доставшееся ему со всею слепотой случайности, создали для него некото­рый пьедестал, достаточно высокий, чтобы смотреть на толпу сверху вниз. Внешние исключительные обстоятельства на­глядно показали ему всю непрочность этого пьедестала и, вме­сте с тем, всю неправоту его высокомерного отношения к лю­дям, но к такому же результату ведут и менее необыкновенные пути, если только, повторяем, человек способен и хочет идти вперед. Жизнь всем дает этого рода уроки, и не ее вина, если не все ими как следует пользуются. Некрасова привело к это­му состоянию духа созерцание родной природы:

Лес начнется — сосна да осина: Не весела ты, родная картина! Что же молчит мой озлобленный ум?.. Сладок мне леса знакомого шум, Любо мне видеть знакомую ниву, — Дам же я волю благому порыву И на родимую землю мою Все накипевшие слезы пролью! Злобою сердце питаться устало, — Много в ней правды, да радости мало; Спящих в могилах виновных теней Не разбужу я враждою моей.

Родина-мать! я душою смирился, Любящим сыном к тебе воротился, Пред тобою мне плакать не стыдно, Ласку твою мне принять не обидно, — Дай мне отраду объятий родных, Дай мне забвенье страданий моих!7

Буквально тот же самый мотив мы находим у Лермонтова. «Когда, — говорит поэт, — волнуется желтеющая нива, сереб­ристый ландыш приветливо кивает головой, студеный ключ играет по оврагу,

Тогда смиряется души моей тревога, Тогда расходятся морщины на челе, И счастье я могу постигнуть на земле, И в небесах я вижу Бога» 8.

Разумеется, созерцание природы может вызвать только ми­молетное настроение духа, достаточно сильное, чтобы вдохно­вить поэта на лирическое стихотворение, но слишком слабое, чтобы произвести коренной внутренний переворот в человеке, чтобы навсегда смирить тревогу его души и разгладить мор­щины на его челе. Крупные результаты добываются только большими усилиями, и человеку, вышедшему из стихии бес­сознательной непосредственности, только ценою страданий становится доступным, наконец, постигнуть счастье на зем­ле и в небесах увидеть Бога. Если его голова не закружится на этой высоте, если он вполне освоится в этой области, где зна­ние и вера сливаются в высшем синтезе, если он умеет соче­тать мудрость змия с кротостью голубя, то тургеневский образ доброго человека, которого никто отразить не в состоянии, яв­ляется перед нами в живом осуществлении. Такому человеку и афоризм о бесконечном прощении покажется, вероятно, не громкою фразой, а простым и удобоисполнимым житейским правилом. Но попасть в этот рай можно только тому, кто про­шел через чистилище.

В той действительности, которою живем мы, дела делаются иначе, в огромном большинстве случаев. Жизнь не просветля­ет, а деморализует человека, и нужен огромный запас душев­ной силы, чтобы не измельчать в житейской суете, не ожесто­читься в житейской борьбе. Несмотря на свой крайний индивидуализм, Толстой относит перерождение своего героя не к тому времени, когда Пьер сделался масоном и завел тет­радку, в которую вносил все свои прегрешения, чтобы воздер­живаться от них впредь, — Пьер изменился к лучшему тогда, когда резко изменились условия его жизни: богач стал бедня­ком, пожирающим лошадиное мясо, бесконтрольный повелитель десятков тысяч крепостных душ превратился в безответного раба, которым как хотели помыкали французские солдаты. Этот урок жизни оказался в меру сил Пьера, — не погубил, а обновил его. Гораздо чаще люди не выдерживают испытаний, представ­ляющихся для них даже не в форме таких катастроф, какая по­стигла Пьера, а в форме разного рода булавочных уколов, от ко­торых не спасешься теперь даже в пустыне. Чем мельче в нравственном отношении человек, тем быстрее хроническое раз­дражение от этих уколов переходит у него в озлобление и, нако­нец, в ожесточение, выражающееся не в каких-нибудь прокля­тиях роду человеческому a la король Лир и не в пессимизме a la Шопенгауэр, а в постоянной готовности напакостить своему ближнему даже не ради личных интересов, а, так сказать, из любви к искусству. «Мне скверно или было скверно, пусть будет скверно и тебе» — вот обычная логика огромного большинства людей. В житейском обиходе это называется «срывать зло». Му­жик сжигает стога своего соседа, потому что сам разорен ка­батчиком; столоначальник распекает канцелярского чиновника, потому что сам только что был распечен начальником отделе­ния; сапожный подмастерье дует колодкой ученика по голове, потому что «нас еще не так били». Не в том масштабе и не в тех формах, но с сохранением той же самой сущности мы можем наблюдать однородные явления и в более высоких сферах жиз­ни. Вот государственный человек, который противится всяким мероприятиям par depit9, потому только, что чувствует упадок своего влияния; вот ученый, предающий анафеме «университет­скую науку» потому только, что не нашел себе кафедры; вот ху­дожник, проклинающий «академическую рутину» потому, что не попал в академики; вот публицист, перебегающий в другой лагерь единственно потому, что в прежнем лагере его «не оцени­ли»; вот беллетрист, пишущий дегтем вместо чернил потому, что самолюбие его оскорблено такими-то людьми или такими-то литературными кружками. Атмосфера личного озлобления сгу­щается все больше и больше и в иные исторические эпохи стано­вится просто удушающей. «Мелочи жизни» 10 выступают на пер­вый план в качестве подлинного содержания жизни и в тине этих личных мелочей извращаются характеры, умы, таланты.

Нетрудно резюмировать все эти замечания. Развитие личнос­ти находится в теснейшей зависимости от состояния общества и служит его показателем. По природе вещей и по здравому смыс­лу, даже обыкновенный человек должен бы становиться тем луч­ше, т. е. умнее, добрее, человечнее, чем дольше он живет на све­те, чем более он приобретает знаний, чем шире раздвигается его опыт, чем продолжительнее его общение с людьми. Факты гово­рят иное: чем больше человек живет, тем хуже, т. е. суше, эгои­стичнее, безучастнее становится он, и этот процесс душевного одеревенения идет тем быстрее, чем неправильнее общие основы жизни, так что в иных случаях и в иных обществах жизнь це­лыми массами подготовляет тридцатилетних мудрецов, которые в пределе земном совершили все земное.

Из всех молодых мудрецов современной литературы нашей г- н Чехов самый мудрейший. Это основная, определяющая черта литературной физиономии г-на Чехова, и после того, что мы го­ворили выше, читатель не затруднится понять настоящее значе­ние и настоящий характер таланта г-на Чехова.

II

Прошу читателя припомнить одно старое стихотворение, которому уже пятьдесят четыре года от роду, но которое, тем не менее, преисполнено самой жгучей современности. Я гово­рю о знаменитой «Думе» Лермонтова, основная тема и даже второстепенные мотивы которой повторяются теперь почти с буквальной точностью и в печатных, и в устных беседах. «Пе­чально я гляжу на наше поколенье» — вариации на эту тему мы слышим со всех сторон в применении к современному мо­лодому поколению нашему. Почему печально? Потому, что, по всем видимостям, «в бездействии состарится оно»; потому, что оно «к добру и злу постыдно равнодушно»; потому, что оно «в начале поприща вянет без борьбы»; потому, что оно «ненави­дит и любит случайно, ничем не жертвуя ни злобе, ни любви»; потому, что, несмотря на огонь в крови, в душе его царствует какой-то холод тайный; потому, наконец, что, наперекор бес­численным и иногда грубым похвальбам, оно не дало до сих пор «ни мысли плодовитой, ни гением начатого труда». Если, к счастью, Лермонтов ошибся в своих грозных предсказаниях относительно своего поколения, оставившего после себя насле­дие, которое, конечно, не может вызвать улыбки горькой об­манутого сына над промотавшимся отцом, то есть ли для нас хоть какая-нибудь надежда на такую же удачу?

Послушаем других, более к нам близких свидетельств. Беспо­лезно было бы обращаться к самосознанию нашей литературной молодежи, потому что, выражая недовольство чуть ли не всем миром, она, в то же время, очень довольна собою; но вот что го­ворит один из современных поэтов наших, старый годами, но мо­лодой духом:

Сняла с меня судьба в жестокий этот век Такой великий страх и жгучую тревогу, Что я сравнительно — счастливый человек: Нет сына у меня; он умер, слава Богу! Он был бы юношей теперь. В том и беда. О, как невесело быть юным в наше время! Не столько старости недужные года, Как молодость теперь есть тягостное бремя. А впрочем, удручен безвыходной тоской, Которая у нас на утре жизни гложет, В самоубийстве бы обрел уже, быть может, Он преждевременный покой.

этого сказать нельзя и на вопросы: «в чем жизни нашей смысл? В чем идеалы ныне?» — ответа ниоткуда не слышится.

Казалось бы, что может быть безобиднее этих вопросов? Од­нако г-н Чехов имеет смелость отрицать даже самое право наше ставить подобные вопросы. «Разговоры об измельчании, отсут­ствии идеалов и проч. на тех, у кого есть братья, дети или уче­ники, действуют всегда угнетающим образом: эти люди пада­ют духом. Кто недоволен молодыми людьми, тот может беседовать с ними самими, а разговоры эти пора бы уж прекра­тить» 12. Так заставляет г-н Чехов выражаться одного из наибо­лее замечательных и симпатичных своих героев — знаменито­го ученого, оригинального мыслителя и очень доброй души человека. Слишком ясно, однако же, что не старый профессор (герой «Скучной истории»), а сам молодой автор наш находит, что «пора бы уж прекратить разговоры об измельчании, отсут­ствии идеалов и пр.». Старый профессор слишком стар, чтобы трактовать вопросы молодого поколения с ясно выраженным чувством личного раздражения. Далее, старый профессор умен и опытен, чтобы советовать прекращение таких разговоров, материал для которых постоянно доставляется самою жизнью. Наконец, старый профессор слишком искушен в логике, что­бы в прекращении разговоров усматривать средство к подня­тию духа той или другой общественной группы. Нет, очевидно, это все говорит нам не опытный и проницательный мысли­тель, старый друг и слуга науки, а довольно легкомысленный, хотя и талантливый представитель того самого поколения, об измельчании которого идут неприятные разговоры. Прямой человек мог бы без больших околичностей сказать тут, что на воре шапка горит.

Трудно даже понять, чего собственно хотел бы г-н Чехов, требуя от нас, чтобы мы или прекратили разговоры об измель­чании, или обращались с ними не друг к другу и отнюдь не во всеуслышание, а только на ушко к самой молодежи. Эти раз­говоры, — заявляет г-н Чехов, — «действуют угнетающим об­разом на тех, у кого есть дети, братья или ученики». Но у нас, разговаривающих, именно и имеются дети, братья, учени­ки, и потому мы именно и разговариваем, что вопрос об из­мельчании молодежи для нас не академический, а насущный, кровный вопрос. Измельчало не какое-то отвлеченное молодое поколение, о котором и так, и эдак рассуждают в абстракте разные журналы и газеты, — мелочны, сухи, ничтожны кажут­ся нам вот эти самые живые Вани и Иваны, наши дети и братья, которых мы любим и которых поэтому нам больно презирать.

Именно этот факт измельчания, со всеми вытекающими из него последствиями, и угнетает нас, а совсем не разговоры об этом факте, как полагает г-н Чехов. Подобно тому, как некоторые публицисты утверждают теперь, что если бы не было разговоров о голоде, то не было бы и самого голода, г-н Чехов склоняется к той мысли, что для борьбы с измельчанием достаточно не заме­чать измельчания. Но мудрено не замечать того, что заставляет страдать. Разве мы слепы? Это недоверие к силе и значению идей, эта биржевая положительность, считающая журавлем в небе все, чего нельзя спрятать в бумажник и положить в кар­ман, это искреннее недоумение перед всяким бескорыстным и, тем более, самоотверженным поступком, это наполовину ирони­ческое, наполовину скептическое отношение к лучшим душев­ным движениям и свойствам, это высокомерное и самоуверенное невежество, эта, наконец, злостная, умышленная похвальба тем, чего следовало бы стыдиться, как, например, своими успехами «в среде распутства и наживы», — всего этого мы не можем не видеть в значительной части современной молодежи, а видя, не можем не судить, не печалиться и вообще не «разговаривать» об этом.

«Я сравнительно счастливый человек: нет сына у меня, он умер, слава Богу!» — с иронией отчаяния говорит осиротев­ший отец, а г-н Чехов раздражительно замечает, что такие жа­лобы «пора бы уж прекратить», потому что они угнетают дру­гих отцов. Есть извращенная логика, которая показывает, что у человека, пользующегося ею, умственные способности не в благополучном состоянии; но есть другая, еще худшая логика, которая свидетельствует, что у человека сердце не на месте. Что же касается совета г-на Чехова обращаться с такими жало­бами и «разговорами» непосредственно и исключительно к са­мой молодежи, то позвольте нам сказать, что в этом совете смысла нет. Во-первых, «время делает людей», как говорит Шекспир, и если это справедливо по отношению к взрослым, уже сформировавшимся людям, то по отношению к людям еще формирующимся это вдвое справедливее. Если молодежи не с кого примера брать, если она не видит подвига дел благих, если торжество ума и доблестного слова остается все еще только платоническим пожеланием нашим, то ответственность за все это лежит, конечно, не на молодежи, которая является тут не более, как массовою жертвой безвременья. Во-вторых, уверен ли г-н Чехов, что наше сердечное и доброжелательное об­ращение было бы встречено также сердечно и доброжелательно? Мы в этом совсем не уверены. Прошу читателя вникнуть, напри­мер, в такую характеристику, сделанную одним из представите­лей нашего молодого поколения так называемым людям шести­десятых годов:

«Вот пожилой, но еще не поседевший человек в крылатке и в порыжелой шляпе, с желтым полинявшим лицом. Каким Ольга Михайловна знала его еще в детстве, таков он и теперь, даже плешь не стала больше. Говорит он всегда длинно, моно­тонно и с претензией на литературность. Почему-то он называ­ет себя человеком шестидесятых годов (таких полинявших субъектов, монополизирующих шестидесятые года, в каждом городе и уезде имеется по одному). За обедом, за чаем, на гуля- ньи в экипаже, в лодке, всегда неизменно говорит об идеалах, об эмансипации женщин, о прогрессе, о темных силах, о на­уке, о литературе, декламирует с чувством стихи, в которых встречаются часто слова «заря», «закат», «факел», «рокот», су­дит о газетах и журналах, издателях и редакторах, одних хваля, других обвиняя в изменничестве, третьих величая подлыми. На правах человека шестидесятых годов, он грустит о светлом прошлом и отрицает настоящее. В Петре Дмитриче видит он опасного ретрограда, перед Ольгою же Михайловной благогове­ет за то, что она либеральна и была на курсах. Язык его вычу­рен и изыскан. Так, будущее называет грядущим, молодых людей — молодою силой или подрастающим поколением, му­жиков — народною нивой и т. п. Не говорит он, в сущности, ничего дурного и, вероятно, всегда искренен, но почему-то всякий раз, едва он откроет рот и своим замогильным тенор­ком заведет речь об эмансипации или идеалах, как от всей его фигуры начинает веять старым, заброшенным погребом»13.

Сколько ненужной ядовитости и беспричинной злости в этой характеристике! Не только недобрым, но и нечистым чув­ством она внушена, чувством мелкой ненависти, личный ха­рактер которой не подлежит сомнению. Это не характеристи­ка — это ряд ничтожных придирок и дешевеньких насмешек над внешностью! Порыжелая шляпа. полинявшее лицо. пре­тензия на литературность. декламирование с чувством сти­хов. грусть о прошлом. вычурный и изысканный язык. за­могильный тенорок. Какие, подумаешь, огромные недостатки и тяжкие преступления! Если против человека можно поста­вить только такие обвинения, если при самом пламенном же­лании очернить или унизить его приходится ограничиваться гостинодворским зубоскальством над костюмом, голосом и мане­рами, — это значит, что обвинитель или не понимает обвиняемо­го, или ему во всех отношениях далеко до него, что, впрочем, почти одно и то же.

Читатель догадался, конечно, что язвительная характеристи­ка людей шестидесятых годов принадлежит г-ну Чехову, кото­рый просит «прекратить разговоры» о людях восьмидесятых го­дов. Этот полемический маневр г-на Чехова вполне раскрывает его позицию. Он певец современности, ей отдает он свои симпа­тии и не грусть, не заботу, а только раздражение чувствует он, не зная, что ответить на вопросы поэта «в чем жизни нашей смысл? Где идеалы ныне?» Смысл жизни в ее процессе, а идеа­лы — это те славные за горами бубны, о которых не стоит и разговаривать. Г-н Чехов не высказывает этой формулы в таком обнаженном ее виде, но он ходит вокруг да около нее и осторож­но инсинуирует ее читателю. Дальше будут представлены этому достаточные доказательства, а пока в тех же видах остановимся хотя бы на этом эпизоде с людьми шестидесятых годов. Г-н Че­хов сознает, что осмеянный им субъект «не говорит, в сущности, ничего дурного и, вероятно (наверное, г-н Чехов!), всегда искре­нен». Тем не менее, как только он заговорит об идеалах, от него «начнет веять старым, заброшенным погребом». Как помирить это? Правда, бывают такие злополучные люди, в устах которых даже неглупые речи кажутся глупостями, но, ведь г-н Чехов го­ворит не о патологических исключениях, а о типе: по его стати­стическим исследованиям, в каждом городе и в каждом уезде имеется по одному такому субъекту, а в сложности это выйдет целая небольшая армия. Все эти люди говорят об идеалах, и все они при этом напоминают старый, заброшенный погреб: не ясно ли, что такое плачевное впечатление зависит не от личных, ум­ственных или нравственных свойств разговаривающих, а от свойств самой темы? Какой бы Златоуст не заговорил об идеа­лах, г-н Чехов все равно скажет, что такие разговоры пора оста­вить, и что от них веет заброшенным погребом. Почему это? По­тому, конечно, что в доме повешенного не говорят о веревке. Этого логического конца своей мысли г-н Чехов благоразумно не досказывает, и мы делаем это за него.

Осудивши разговоры об идеалах, г-н Чехов, сам того не заме­чая, тем не менее, тоскует об идеале, говорит об идеале, и гово­рит очень хорошо, с умом, с искренним чувством. Вот его слова, вложенные опять-таки в уста того же старого профессора: «Я ду­маю, долго думаю и ничего не могу еще придумать. И сколько бы я ни думал, и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моем пристрастии к науке, в моем желании жить, в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чув­ствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то обще­го, что связывало бы все в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о на­уке, театре, литературе, учениках и во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общею идеей или Богом живого че­ловека. А коли нет этого, то, значит, нет и ничего.» Через стра­ницу профессор прибавляет: «Отсутствие того, что мои товари­щи-философы называют общею идеей, я заметил в себе только незадолго перед смертью.»

Смею уверить г-на Чехова, что его «общая идея», или «Бог живого человека», есть не что иное как тот самый идеал, раз­говоры о котором так строго запрещаются нам автором. Le nom ne fait pas la chose14, и если г-ну Чехову не нравится слово «идеал» и он предпочитает термин «общая идея», — мы про­тив этого безвредного каприза не будем возражать. Но пред­чувствует ли г-н Чехов, что он характеризовал в приведенных нами строках не какого-то поздно спохватившегося профессо­ра, а самого себя, свое творчество, свой талант и даже гораздо более: характеризовал то поколение и полосу жизни, типич­ным представителем которых он явился в нашей литературе? Именно так: при богатстве картин воображения, при налично­сти не избитых мыслей, довольно тонких понятий, искренних и хороших чувств, при настойчивом стремлении познать са­мого себя — полное отсутствие верховной цели, регулирующей все духовные процессы наши, придающей им смысл, оправды­вающей их возникновение и бытие. «Огонь кипит в крови» по­тому, что вы молоды, даровиты, жизнеспособны, но «в груди царствует какой-то холод тайный», потому, что этот огонь го­рит, никого не согревая, ничего не освещая, горит зачем-то, так что остается только вопрошать пространство:

Кто меня враждебной властью

Из ничтожества воззвал,

Душу мне наполнил страстью,

Ум сомненьем взволновал?15

Вы глубоко правы: коли нет этого, то, значит, нет и ни­чего. Да, не в уме, не в таланте, не в знании, не в воле заклю­чается достоинство человека и прелесть жизни, а в том верхов­ном божестве, которому эти дары приносятся в жертву. Сами по себе и сами для себя, an und fur sich, эти дары, как и вся наша личность, и все наше существование, не имеют смысла и могут приобрести его не прежде, чем мы найдем «общую идею», почувствуем «Бога живого человека», уверуем в идеал. Видите, г-н Чехов, какой длинный и горячий разговор пошел у нас с вами об идеалах, и как мы уже близки к взаимному со­глашению: зачем же рекомендовать прекращение таких разго­воров?

Еще и еще поговорим на ту же старую и вечно новую тему. Тема эта в самом деле стара, потому что, даже по обычному счету, ей около двух тысяч лет, и тема эта еще тысячи лет ос­танется новою, потому что известна огромному большинству людей только с формальной стороны и во внешнем смысле. Сколько людей, говоря старыми словами, не понимают, что нет пользы человеку, хотя бы он приобрел весь мир, а душу свою отщетит от нравственного идеала!16 Сколько людей ежеднев­но, по старому ритуалу, взывают: «Господи, Господи», а сердце их далече отстоит от Него!17 Всуе чтут Его! Нет основания приходить в уныние, впадать в апатию от этого: нравственный идеал есть последняя вершина человеческого сознания, дос­тигнуть которой сразу никому не дано, и не только достигнуть делом, но и постигнуть мыслью. Нужна огромная и тяжелая историческая подготовка, чтобы общество и люди усвоили ис­тинные начала общественности, лежащие именно в основах элементарной нравственности. Если мы представим себе об­щество людей, для которых десять заповедей Ветхого и две за­поведи Нового Завета являются не внешними, а внутренними императивами, — людей, для которых убивать, красть, лже­свидетельствовать, завидовать и пр. также не свойственно, как глотать камни, а любить ближнего, как себя, так же естествен­но и необходимо, как дышать, то мы имели перед собою обще­ство, для которого был бы бесполезен сложный государствен­ный механизм. Но, ведь это чистейшая утопия, мыслимая, вообразимая, но, во всяком случае, слишком отвлеченная, что­бы сделаться для людей идеалом, т. е. не только благопожела- нием, но и практическою целью. Пусть люди постепенно вос­питываются соответствующими общественными формами и учреждениями, пусть шаг за шагом приучаются к идее обще­ственности, с привходящими в нее идеями права и долга, пусть практикуют и развивают сложенное в них стремление к идеальному в достижении хоть сколько-нибудь общих, не лич­ных, не эгоистических целей. Здесь именно и заключается значение общественных идеалов, поставляемых не навсегда, как индивидуально-нравственный идеал, а в зависимости от духа времени и от потребностей данного общества. Всякий идеал есть цель, но не всякая цель есть идеал, и вот почему нет людей, живущих без цели, и сколько угодно людей, живущих без идеа­ла, т. е. без общественной цели. Если чиновник поступает на службу, имея в перспективе чин тайного советника и хорошую пенсию или аренду, — он, бесспорно, имеет цель; если тот же чиновник питает тайную надежду, добившись власти, провести такие и такие-то мероприятия, полезные, по его мнению, родной земле, — он имеет не только цель, но идеал. Если мы с г-ном Че­ховым пишем только затем, чтобы сорвать со своих редакций возможно больший гонорар, — никто, конечно, не скажет, что мы пишем без цели; если же мы пишем, главным образом, за­тем, чтобы, по мере своих сил, защитить добро, послужить ис­тине, повредить злу, как мы их понимаем, — мы являемся с ним служителями идеала. Если, отправляясь в деревню на хозяй­ство, вы мечтаете на обухе рожь молотить, посредством штра­фов, кабаков и ростовщичества превращать копейку в рубль, вы человек с планом, с целью; если же вы надеетесь ввести новые приемы земледельческой культуры, подействовать на мужика своим примером, своею разумною деятельностью и проч., — вы собираетесь работать на пользу идеала. В первом случае все эти люди поступают дурно, во втором — хорошо, хотя их деятель­ность не имеет непосредственного отношения к абсолютному идеалу, о котором вздыхает профессор г-на Чехова, как это часто бывает с людьми в виду приближающейся смерти. Напрасная грусть, греховное уныние! Служить науке — значит служить че­ловечеству, а это все, что мы можем требовать от людей. Qui trop embrasse, mal etreint18. Мы можем выразить свою личность только во временном, конечном, преходящем, и грустить тут не о чем, потому что в наших частных задачах, в наших относи­тельных целях, «как солнце в малой капле вод», отражается си­яние вечного идеала.

«Все это только фразы», скажет г-н Чехов. Он это непре­менно скажет, или, по крайней мере, должен сказать, если только захочет быть логичным и искренним. Ведь его шести­десятник, рассуждая об идеалах, мог говорить только в том же духе, в каком говорили и мы, а от его речей веяло на г-на Чехо­ва старым, заброшенным погребом. Не от замогильного же те­норка получил г-н Чехов такое впечатление, вообще не от фор­мы, а от сущности самой темы, антипатичной г-ну Чехову. Он просто не верит в возможность плодотворной деятельности, ви­дит только изнанку жизни с ее мелочами и противоречиями, ему представляются фразерством всякие толки об идеалах. Об­щую идею он ценит, ищет, призывает, потому что она абсолют­на и могла бы заполнить какую угодно душевную пустоту, но общественной идеи он усвоить не в состоянии. Если позволи­тельно сравнить живого человека с литературным типом, мы сказали бы, что г-н Чехов переживает то самое нравственное состояние, которое так хорошо изобразил Толстой в личности Левина. Но, в то время как Левин болел своим неверием и до­ходил даже до мысли о самоубийстве, г-н Чехов, можно ска­зать, кокетничает своим скептицизмом и только иронизирует на счет тех, по его мнению, простофиль, которые верят, что даже самая скромная деятельность может быть миссией, что в жизни есть не только смысл, но и разум.

Смена поколений всегда сопровождается сменою идеалов, и иначе быть не может. Один из поэтов пушкинской формации очень хорошо характеризовал это:

Наш мир — им храм опустошенный, Им баснословье — наша быль, И то, что пепел нам священный, Для них одна немая пыль19.



Поделиться книгой:

На главную
Назад