— Отпуск или совсем? — спрашивал хозяин.
— Вчистую, дядя Семен.
— Ну, молодец. Матери поддержка необходима.
От Васильича знакомо пахло луком, вином и чем-то вовсе не крестьянским — канцелярией. Секретарь для всей округи творил самые мудреные бумаги, его всюду привечали и часто привозили домой на машине или тракторе, вносили под белы ручки в дом, а он только, знай, перебирал ногами. Человек он был добрый, не гордый, первым протягивал для пожатия руку, небрежно выбрасывал ее вперед, и только пальцы топырил странно: будто они все еще сжимали двухсотграммовый стакан или собирались его ухватить. За шесть лет отсутствия служивый успел позабыть о привычках и свойствах известного земляка, а теперь постепенно все вспомнил… Поиграв шишками желваков, он как бы небрежно произнес:
— Не забыл, Семен Васильич, как ты справочку мне не дал, когда я в отход хотел с мужиками?
— Может, забыл, а может, и не забыл, — уклончиво отвечал Васильич, одышливо пыхтя и выкатив голубые, круглые, невинные, как у котенка, глаза. — Много чего было, парень, разве все упомнишь!
— Врешь, Васильич. Все помнишь, уж я тебя знаю, — настаивал прапорщик.
— Ну, помню, что же теперь с этого будет? — Всколыхнувшись всем рыхлым телом, Семен Васильевич добродушно рассмеялся. — Угрозу, что ль, заявляешь?
— Тебе, пожалуй, пригрозишь, — столь же добродушно, как и хозяин, отвечал прапорщик. — Тебя, дядя Семен, на испуг не возьмешь.
— Бесполезно, — согласился Васильич.
— Так и я же о том, — уважительно заверил гость. — А пришел я к тебе вот с чем, Семен Васильич, — продолжал он, выждав, когда утомленный разговором хозяин зевнул раз десять — со стонами, всхлипами, с протираниями кулаком глаз, в которых выступили блаженные слезы. — Объясни мне, как человек местный, понимающий, что значат, Васильич, эти слова.
С этим прапорщик, сидевший напротив хозяина, высунул из прорези мокрого плаща руку и протянул через стол клочок бумаги. На ней в кривую строчку, скачущими буквами было выведено: «Не могу жить под медными небесами».
— Это чего? Без очков не вижу, — молвил хозяин, вертя перед собою бумажкой. — Панфиловна! — кликнул он. — Подай очки, документ прочесть.
— Записка это, — пояснил прапорщик. — Он ее на столе оставил, когда вешаться пошел. А мать прибрала и вот мне показала.
— Не надо, унеси! — Хозяин махнул рукою на унылую, бледную жену, которая появилась из-за перегородки, держа в руке футляр с очками. — И читать не буду, — решительно отказался Васильич. — Мало ли что по дурику можно накалякать.
— Да ты прочти, Васильич, хоть вникни в суть, — стал упрашивать прапорщик.
— Сказано, не буду, — спокойно отверг Васильич. — Что я, не знаю, какое там может быть содержание? Знаю! Одна хреновина на морковине. Словом, пустота. Чего же я буду вникать?
— Оно и вправду, что пустота, — вздохнув, согласился Николай и угрюмо потупился над бумажкой.
Отставной прапорщик шел домой по осенней непроглядной теми, скользя, оступаясь на неровной мокрой дороге, и над ним нависало громадное каменное небо, из трещин которого сочилась холодная вода. Деревня в тридцать дворов уже спала, потушив свои огни, и лишь в одной избе тусклым синим светом было наполнено окно, словно залитое подсвеченной водою. То вековуха Полечка, бабка совершенно глухая, диковатая, сидела одна в своей избе и смотрела телевизор.
Прапорщик усмехнулся, покачал головой, вспомнив, как он с братом в детстве лазил к ней в сад, и однажды она словно кошка выскочила из-за куста смородины и огрела его по спине палкой.
Пробужденная память всколыхнула и другие воспоминания деревенского детства. Брат его, Санец, двумя годами моложе, был ладный, ловкий, любил пропадать в лесу, собирать грибы и ягоды, а дома все время что-нибудь клеил из бумаги. То домики, то коробочки, которые разрисовывал красками. Николай эти коробочки ломал, выбрасывал в печь, а брата бивал нещадно, ибо тот склонен был ради своих забав уклоняться от домашних работ. Перед уходом в армию Николай в последний раз учил уму-разуму брата, связав его вожжами: тот втюрился в одну дачницу, дочку родственников Семена Васильевича, которые на лето приезжали в деревню. Девочка эта, дачница, моталась по деревне в штанах в обтяжку, с голой спиною, целыми днями гоняла на велосипеде, а Санец словно приклеенный таскался за нею, забыл дом и даже ушел с покоса, так что стог метать пришлось Николаю вдвоем с матерью… После расправы, что произошла на глазах у всей деревни, возле медпункта, Санец скрылся и неделю не появлялся дома. Так и не помирились как следует братья до ухода старшего в армию.
А потом прошли годы разлуки. За это время Николай отслужил свое и остался на сверхсрочную, а Санец, в свою очередь, тоже отслужил и вернулся в деревню. И вот через два года, как он пожил дома, вдруг выкинул такое… Старший брат признался самому себе, стоя у забора глухой Поли, заливаемый ночным дождем, что он остался вдали, в Германии, из-за тайной зависти к брату и душевного бунта против него. Младший брат был всеми любим, мать души в нем не чаяла, хотя он был парень с ленцой, с первого окрика никогда не обращался к работе, а только после повторной угрозы. Что с того, что он играл на гармони, потом на клубном баяне, плясал «Цыганочку» так, что его Цыганом прозвали, хотя был светлоглаз и рус — зато всю мужицкую работу по дому приходилось тянуть не ему, а старшему, у которого от этой работы кости нарастали да жилы набухали толще. Отец умер рано от какой-то болезни, которую принес в себе с войны, словно смерть за пазухой, и без него Николаю с тринадцати лет пришлось быть за хозяина в доме, и до ухода в армию он уже успел столь наработаться, что армейские тяготы показались ему игрушками. Он исподволь присмотрелся, примерился, да и остался служить после срочной.
Неплохо было в Германии, и деньги потихоньку шли, теперь все это кончилось — и опять из-за младшего брата. Они не переписывались, но однажды Николай, уже сверхсрочником, написал младшему, проходившему тогда службу в Казахстане, следующее: «Желаю здоровья, отличной боевой и политической подготовки, а также шлю массу наилучших пожеланий. Ты был пацаном, а я с пятнадцати лет сел на трактор, чтобы тебе плясать в клубе и играть на баяне. Теперь отслужи честно Родине и вернись домой, корми мать. Я свое уже отдал. Мне не надо ничего, пусть все будет твое, дом тоже, а я здесь как-нибудь заработаю на машину. И тогда приеду к тебе в гости…» Санец после армии вернулся к матери, два года она писала старшему, что все у них благополучно, но вот Николай стоит у своего темного дома, и в кармане у него лежит бумага с загадочной надписью про медные небеса.
Что мне делать, и где он теперь, думает старший и в темноте ощупью открывает дверь, входит в избу. Мать ровно дышит на печи. Кто его обидел, где его сейчас носит? — гадает в темноте старший. Ему в этот затерянный глухой час ночи становится больно за брата, который бог весть где мается, может под дождем. Дознаюсь я, думает он, сидя на кровати, с трудом стягивая мокрые сапоги.
И вот он в димитровском магазине, стоит, прислонившись к дальнему краю длинного прилавка, и молча издали разглядывает продавщицу. Она молода и весьма сдобна, туго перехвачена поясом белого халата, из-под которого видна красная пуховая кофта. Дверь то и дело хлопает, заходят и выходят люди, мужики в комбинезонах и телогрейках, бабы в «плюшках», закутанные в платки до самых глаз. Если бы родной брат не убежал из дома, не бросил мать, Николаю не пришлось бы сейчас стоять здесь, среди этих баб и мужиков, которых он почти успел забыть там, в городке в Германии. Но из-за этой девахи в кудерьках, желтыми стружками свисающими из-под шапочки, Санец, возможно, пытался лишить себя жизни. Дознаюсь я, повторял про себя старший брат, стиснув зубы.
Когда к обеду заметно поредело и остались только две невнятные старушечьи фигуры по углам магазина, отставной прапорщик подступил к продавщице.
— Ты гуляла с моим братом Сашкой? — сразу спросил он, тяжело опершись на прилавок и близко глядя в выжидающие глаза продавщицы.
— Так вот ты кто, оказывается, — усмехнувшись, воскликнула та и легко хлопнула его по плечу широкой розовой ладонью. — Гуляла я с кем или не гуляла, это мое дело, а почему это должно интересовать некоторых?
— Вы расписаться хотели… Чего же не стали? — продолжал он допытываться напрямик.
— Допрашивать прокурор будет, а ты катись, — обиделась девушка. — Спроси лучше у него, он тебе все скажет.
— Спросил бы, да не у кого… Может, знаешь, где он?
— Не знаю, и знать не хочу, и забыла, как его зовут.
— Чего он тебе сделал?
— Ничего. Это я ему отвод дала.
— Расскажи. Чем насолил тебе?
— Нечего мне рассказывать. Повторять больше не буду: забыла, сказано, как его зовут. И ты не мылься, париться не будешь. Пошел, пошел, сейчас магазин буду закрывать, время уже обеденное.
И она отвернулась, пошла доставать с полки висячий замок с ключами, потянулась на цыпочках и показала из-под короткой юбки налитые ляжки, перехваченные резинками голубых трусов. Звеня ключами, удалилась в темное складское помещение, откуда решительными голосом возвестила:
— Закрыто на обед. Все освободите помещение!
Пришлось ему выйти вслед за двумя маленькими старушками, которые были навьючены сумками и сетками, набитыми черным хлебом. Было в отзвучавшем резком голосе продавщицы что-то такое, что оказалось близко и самому Николаю: чувство обиды на где-то затерявшегося Саньку, который всегда мог позволить себе поступок, приятный для его чувств и совершенно безрадостный или даже вредный для окружающих его людей. И, не зная еще, что между ними произошло, прапорщик был уже на стороне желтокудрой продавщички, а за брата почему-то стыдился.
И вспомнил старший, как увидел он возле медпункта Санца, который на глазах у всей деревни тащился за вертлявой девчонкой-дачницей, нес розовое пластмассовое ведерце, в котором плавали мелкие карасики. И когда старший брат, тяжело топая, вылетел на него с проулка, Санец только побледнел, но с места не двинулся. Ведерко это дурацкое я вышиб у него ногой, вспоминал Николай, только вода плеснула и карасики запрыгали в траве.
Что было потом, вспоминалось прапорщику всегда с гадким чувством некой катастрофы, происшедшей в его жизни и каким-то образом навсегда испортившей эту хорошую, в общем-то, жизнь. Он порол брата свободным концом длинных вожжей, там, на ремне, был старинный спекшийся узелок, и этим узелком здорово, наверное, терзало тощее тело Санца, но тот лежал, словно деревянный, а старший от этого все больше зверел. Спрашивается, почему малый не орал, не просил пощады, не плакал, если был кругом виноват, и это он в самую сенокосную пору бросил работу да отправился на Миленинский пруд с девчонкой?.. (Когда Николай, не обращая внимания на неузнаваемые, отчаянные, умоляющие глаза брата, ударил его по лицу, и после, когда он сбивал на землю и вязал парня, чувствуя под руками не сопротивляющееся, безвольное, но чудовищно напрягшееся его тело, родилось это ощущение непоправимости, — и, чтобы прогнать его, он еще усерднее махал руками…) Неизвестно, чем бы все кончилось, но вдруг налетела мать, рыча, как разъяренная медведица, схватила его за волосы и стащила со спины брата…
Много лет прошло с тех пор — и вот он идет по безлюдной Димитровской дороге, качает головой и бормочет себе под нос: «Дураки… Хозяева! Нахозяйничали тут». Это он, вспоминая давнишний случай с братом, одновременно ругает совхозных пахарей, которые изуродовали огромное поле, вывернув мощными плугами землю, должно быть, на полметра, отчего песок и глина оказались наверху и легли полуовальными мертвыми пластами, как застывшие волны. Пахал безмозглый дурень, ясное дело, — иначе нет объяснения такому безобразию, думает Николай, широко вышагивая вдоль вспаханного осеннего поля, над которым мелькает унылое воронье, с криком перелетая с места на место, и одновременно с этим думает: «Санька, наверное, обижал ее, расфуфырочку… Но ведь не из-за нее же все-таки он вешался! Нет, не может быть, чтобы из-за нее, — не он за девками, а они за ним всегда бегали».
Теперь, когда Санька сгинул неизвестно куда, старшему брату представляется, что это из-за Саньки он демобилизовался и вернулся в родную деревню, затерянную среди этих бедных полей, супеси и серозема. «Мне и в армии было неплохо, — рассуждал он про себя, — а здесь мне делать нечего, вон как работают, пахари! Но я получил от матери письмо, а теперь должен расследовать, кто обидел Саньку».
И он вспоминал, как шкодливого и ветреного Санца награждали и шишками и синяками, расквашивали нос, рвали на нем пиджаки и рубахи, а Николай должен был мстить за братишку и вступать в кровавые бои с парнями из соседних деревень. Саньке, конечно, многое спускали из-за страха перед его братом, кулаки у которого были дубовые… Всему этому минуло много лет — все кончилось коротенькой запиской, на которой написано что-то непонятное про «медные небеса».
Демобилизованному служаке было скучно жить в своей деревне, в материнском дому, потому что он давно отвык от крестьянских трудов и все заботы, столь неукоснительные для сельского жителя, уже казались ему несущественными. Так, он не хотел входить в хлопоты по уходу за «полкоровы», одолевавшие его мать. Она никак не мыслила жизни без привычной скотины и, оставшись одна, стала содержать корову вместе с соседом по прозвищу Девятилетний, которому, однако, было за шестой десяток.
С этим Девятилетним, маленьким, тощим мужичонкой, которого звали Иваном, старуха Степанида чередовалась коровой, месяц держа у себя, месяц у него, и делила пополам надоенное молоко. И хотя демобилизованный молоко весьма любил, он ни разу не выходил во двор даже просто взглянуть на черную Цыганку, у которой то копыто болело, то отвалился хвост, и все это было предметом сильнейших огорчений матери, темою для ее бесконечных жалоб и обращений, на которые сын равнодушно отмалчивался, с папиросою в зубах лежа на диване и читая старые Санькины журналы «Техника — молодежи». И лишь к покрову, когда настало время рассчитываться с пастухом, он молча отвалил матери денег.
Зиму он встретил на печке, где едва помещался скрючившись, и от сытой лежачей жизни наел брюхо и круглую красную ряшку, а старая гимнастерка уже не застегивалась на верхние две пуговицы.
Однажды его вызвали в сельсовет запиской, и он при параде, в новой шинели без погон, отправился туда. Форма на нем была летняя, а погода зимняя, и он вошел в приемную сельсовета в лихо заломленной фуражке, под которою полыхали малиновые уши. Толстую, как бревно, шею его лелеяло белое шелковое кашне. Увидев такого молодца, секретарь Семен Васильевич только крякнул — не то завистливо, не то восхищенно. Разговор был коротким, но напряженным.
— Ты наши трудовые законы знаешь? — спросил Семен Васильевич, на службе трезвый, как стеклышко, с бледным унылым лицом.
— Знаю, а что? — отвечал бывший прапорщик.
— А то… Сколько времени ты дома на положении отдыхающего? Пять месяцев?
— Ну… А хотя и бы и год. Имею право — много лет служил без отпуска.
— А совесть у тебя есть?
— Ты, Семен Васильевич, почему про совесть спрашиваешь? — загорячился Николай. — Кто ты такой, чтобы так со мной резко разговаривать?
— Как кто? — с простодушным удивлением произнес Семен Васильевич, уставясь голубыми слезящимися глазами на собеседника. — Я тут Советская власть, обязанная интересоваться такими вопросами. В совхозе нехватка рабочих кадров, а ты на печке бока отлеживаешь. Нехорошо, Коляня. Работать надо!
— Да пойду, пойду работать, чего привязался, Васильич? — насупясь, пробурчал Николай. — Куда я денусь?
— Все сбережения свои проживаешь? Много еще осталось? — с невинным видом спрашивал секретарь, на что бывший прапорщик отвечал сдержанно, разглядывая свои огромные кулаки в тугих кожаных перчатках:
— Сколько есть — все мои, — и с решительным видом сложил эти черные кулачища один на другой посреди залитой чернилами столешницы.
— Иди хоть завгаром, место есть, или газ-баллоны возить экспедитором, тоже необходимо для населения, — посоветовал Семен Васильевич несколько потеплевшим голосом. — Зачем же бесполезно дома сидеть?
— Я все присматриваюсь, — уклончиво отвечал Николай. — Торопиться мне особенно некуда. А возить железки и в грязи буксовать на дорогах я не желаю, Васильич. Лучше в городе работу найду.
— Ишь, в город вас всех тянет, — скривившись, молвил Семен Васильевич. — В городе, конечно, все медом намазано. А матерь, значит, бросишь здесь одну?
— Зачем бросать? Устроюсь и заберу.
— Знаем, как вы берете на иждивение! — внезапно рассердился секретарь. — На милость великую! А сами будете совать подале в угол, на кухню, чтобы только гости не увидели… А впрочем, как знаешь, Коля, — так же вдруг неожиданно и смягчился он. — Устраивайся где хошь, да только побыстрее. А то начальство завидки берут: такой бугаина здоровенный, а пахать на нем нельзя…
— Не беспокойтесь, я вам не тунеядец какой-нибудь, — заверил служивый и встал, с грохотом отодвинув стул.
Вернулся он домой, а там большое дело: готовятся забить корову. Копыто у нее таки отлетело, как ни лечили его, и теперь охромевшую корову вывели из хлева во двор, и вокруг нее крутились Иван-Девятилетний, с сизым носом Никиток да две бабы: сама Степанида и жена Ивана. Черную Цыганку захлестнули петлею под подгрудок, затем веревка как-то сложно тянулась наискось через спину, к лядвеям, туго обхватывала под брюхом, а конец веревки держал в руках Никиток. Увидев хозяина, входившего в ворота, мужик приветливо ощерил редкие зубы.
— Иди потянем, Коляня!
Но Николай лишь рукою махнул и стал подниматься по ступенькам в избу. Никиток по своему обыкновению сначала изобразил великую свирепость на морщинистом небритом лице, погрозил кулаком, а затем рассмеялся и обычным мирным голосом молвил:
— Крови боишься, интеллигенция! А мясо жрать?..
Войдя в избу, где было сумрачно, как под водою, служивый снял шинель, стянул яловые сапоги — начал переодеваться. Он решил уйти от суматохи в поле за зайцами. Надел валенки, достал из чулана старенькое ружьецо, проверил его, оделся в лоснящийся желтый полушубок, нахлобучил лохматую козью шапку и отправился на охоту. Во дворе увидел, что там уже дело сделалось: черная туша лежала на спине, задрав четыре ноги, откинув куцый хвост, а голова Цыганки лежала отдельно на рогоже, вылупив мертвые глаза, словно пристально разглядывая свое тело. Окровавленный Никиток упирался коленом во вздутое коровье брюхо и драл шкуру, подсекая ее узким ножом. На затоптанном снегу ярко краснели пятна и брызги крови.
— Что, барин, не хошь потрудиться? — крикнул ему вслед вспотевший, красный Никиток. — На охоту отправился, ёш твою корень!
Однако тут же сбился на дробный, виноватый смешок и прокричал уже другим голосом:
— Ты куда, Коляна, а Коляна? Погоди! Какая те охота! Щас свежины нажарим, печеночки! Под такую закусочку как она пойдет-то, Коляна! — Но, видя, что тот уходит не оглядываясь, мужик вновь мгновенно озлобел и с выдохом выразительно проорал: — Эх… хозяин!
Николай выбрался за деревню и по заснеженному ровному полю направился к видимым вдали стогам. Там, среди старых остожьев и еще не свезенных стогов, накрытых белыми шапками снега, водились зайцы. Можно было их подкараулить, зарывшись в сено. Он шел впереди ровного, одинокого своего следа, без охотничьего желания в сердце и без волнения от красоты и свободы в родных нолях. Не было в нем и настороженной внимательности к окружающей чистой белизне, в которой мог внезапно замелькать бегущий заяц. Прижимая к боку приклад ружья, он шел ровно, широко и тяжело, словно не на охоту выбрался, а направлялся к казарме на службу. И смотрел он не по сторонам, а себе под ноги на два шага вперед.
Далекие стога, утонувшие в глубине воздуха, изредка словно призывали к себе, напоминая ему, зачем он бредет по этому белому полю. Но вот, подойдя к ближнему стогу, он равнодушно оглядел обдерганный сенной бок, прислонил к нему ружье и, разворошив в душистом, чуть отдающем прелью сене глубокую хатку, влез туда и повернулся лицом наружу.
Зайцы не пришли, хотя он тихо просидел два часа, да ему и не до зайцев было. Лишь теперь, сидя внутри стога, как в чреве кита Иона, о котором мать рассказывала в детстве, Николай со всей беспощадной ясностью понял, что ему, кажется, нет жизни в родных краях. Сквозь рыхлую прореху в сене выглядывал он из убежища на свет и видел лишь равнодушную тускнеющую белизну снега.
Он не мог снова зажить среди этих снегов, полей, стогов, грязных дорог, коров и зайцев, потому что слишком долго прожил иначе и намного легче, чем всю прежнюю жизнь. Поэтому и будущая жизнь, лишенная этой легкости, тепла и постоянного достатка, о котором не надо, кстати, и беспокоиться, будущая жизнь не могла быть связана со старыми забытыми тяготами. И было ему теперь тоскливо и странно, будто и на самом деле он проглочен огромным китом и нет никакой надежды выбраться из его брюха.
Но он легко вылез, когда сидеть в стогу надоело и ноги затекли, выбрался наружу, встряхнулся, как пес, и зашагал через поле, не оглянувшись ни разу. Посыпал мелкий, с гречневую крупу, жестковатый снег, и сквозь его зыбкую пелену видна была деревня Димитрово. Он прошел задами вдоль гумен, потом увидел подходящую тропку, протоптанную в снегу, свернул, и она привела его точно к магазину. Войдя в магазин, он стянул с головы шапку и, еще ничего не видя со свету в полутьме, услышал женский насмешливый голос:
— Не мог на крыльце снег стряхнуть, обязательно надо в помещении?
Голос он узнал, тут же увидел и продавщицу в белом халате, которая согнулась, облокотившись на прилавок, навалясь грудью на скрещенные руки. На этих руках были черные вязаные перчатки с откромсанными пальцами, чтобы деньги считать. Николай увидел, что за спиною продавщицы зеркально сверкает круглый электрический обогреватель-рефлектор, но спирали на нем не дышали краснотой, и в магазине стоял собачий холод. А хозяйка этого холода, кусков мыла, серых макарон, консервных банок с рыбою в томате одета была в овчину, поверх которой и натянут халат, а голова ее обвязана по-старушечьи двумя платками.
— Чего в темноте тут сидишь? — спросил он удивленно.
— Электричество погасло, вот и сижу.
— А печь? Чего же не затопишь?
— Печь разобрали, не видишь, что ли!
И только теперь он обратил внимание на то, что в углу магазина, направо у входа, темнеет груда кирпичей и раскрошенной глины. В довершение к холоду и сумраку в магазине эта неаккуратная груда создавала полное впечатление какого-то беспорядка жизни, ее нелепой и скучной неустроенности.
— Ну и хозяева! Зимой печь ремонтируют! — только и нашелся что сказать Николай.
— Про то я и говорю! — с готовностью поддержала продавщица. — Сколько я им заявляла, а они только одно: то печника нету, то кирпича. А теперь говорят, что закроют точку.
— Это почему же? — удивился он.
— Потому что не нужна, три калеки в деревне осталось. Старух одних обеспечивает точка, а от них выручка какая? Да и крысы меня обижают — не то что макароны, а свинцовые тюбики с зубной пастой посожрали…
Упорно и мрачно уставясь на нее, прапорщик не стал дальше поддерживать разговор, а перебил ее, крупно сглотнув слюну:
— Сообрази-ка мне чего погреться.
А сам в это время думал, что у него дома сейчас, должно быть, весело и пьяно, и этот Никита, беззубый хитрован, который всем в деревне оказывает разные услуги — от кастрирования поросят до починки электрических утюгов, — Никиток уже изрядно хвачен и пристает с глупыми угрозами к Ивану-Девятилетнему. А тот лишь поматывает головою на хилой шее да воздух посасывает, поджимая тощие щеки голодаря. «Эх, хоз-зяин!» — крикнул ему вслед Никита днем, когда он уходил из дому… Николай решительно сжал в руке небольшой граненый стакан, поставленный перед ним продавщицей, и осторожно стал наливать, чтобы наполнить посуду точно доверху и, однако, не перелить через край.
Закусил он плавленым сыром, который хрустел на зубах вмерзшим в него льдом. Налил в стакан еще водки. Предложил на этот раз выпить продавщице, но та наотрез отказалась: мол, и без вина у меня голова пухнет. Он видел, что эта сдобная девка, сегодня спрятавшая свои желтые кудри под низко повязанным платком, мужика знает, и что ей скучно, до дикости тоскливо в этом магазине, но деваться ей, видимо, некуда. Холостая, мужа еще нету. Но мужика, точно, знает… Он стал к ней приставать, схватил и потянул, перегнувшись через прилавок; она больно отбилась кулаком. И, возбужденно сверкая глазами, поправляя сбитый набок платок, продавщица сказала, кривя губы в презрительной улыбке:
— Про Саньку, наверное, уже больше не вспоминаешь?
— А нам все равно!.. — пропел Николай и снова попытался, метнувшись над прилавком, загрести девку; та отскочила и ударилась задом о мешок с сахарным песком.
— Ну, ты не играй давай, а то гирей по голове, игрун! — решительно отвергла она всякие его попытки, и прапорщик на минуту оставил свои ухаживания, закурил, как бы подтверждая тем свои новые отношения с продавщицей. Та ему не выговорила…
И вдруг ни с того ни с сего, хотя ей, видимо, не совсем неприятным было его внимание здесь, в пустом, холодном магазине, куда за целый час никто не заглянул, — она с непонятной улыбкой произнесла:
— А Санька мне рассказывал, что ты за сволочь такая.
— Чего?! — вылупился он на нее.
— Бил ты его, вот чего. Жадный. Матери за все время ни рубля не прислал, — продолжала она, с каким-то мстительным злорадством глядя на него.