Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Вкус терна на рассвете - Анатолий Андреевич Ким на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Произошло это несколько лет назад и тоже в лесу на чернике. Я привел жену к одному месту в густом сосняке, там стоят рыжие муравейники, похожие на маленькие стога. Рядом было круглое зеленое болото, по которому там и сям посверкивали чистые оконца воды. Повесив на высокий сук плащ и приметный издали белый металлический чайник, я наказал жене собирать ягоды рядом с этим местом, а в случае, если «кургованчики» окажутся малоягодными, идти только по кругу краем болота. При такой системе она, не знавшая леса и вообще мало приспособленная к лесным делам, не могла бы заблудиться. А сам я, взяв корзину, отправился к Утиному болоту, чтобы проверить, нет ли белых грибов.

Белые грибы оказались на своих излюбленных местах, я увлекся охотой и даже не заметил, как прошло несколько часов. Почти с полной корзиною «бугровых» — с матовыми гнедыми шляпками сосновых боровиков, которые растут на моховых буграх, я спешил к условному месту. Мне не терпелось похвастать своей добычей.

Однако, придя к круглому болоту и легко отыскав выставленные для приметы чайник и свернутый плащ, я никак не мог докричаться жены. Она словно сквозь землю провалилась. Я обошел болото два раза и вскоре охрип от беспрестанного крика. Никакого отзыва не было. Страх начал одолевать меня…

Мещерские леса в той округе на удивление густы и дремучи; гиблые болота, угрюмо возлегая в темных чащобах, делают их совершенно непроходимыми. Меж болотами, следуя по старинным, порою окончательно заглохшим дорогам, можно уйти неведомо куда; а без дорог, закрутившись по лесу в пасмурную погоду, можно и сгинуть бесследно в краю бездонных трясин…

Моя жена, не разумея всего этого, легкомысленно ослушалась меня и двинулась, должно быть, куда-то в сторону от болота. Но куда, в каком направлении? Где теперь искать ее? Я затопал рысью по первой попавшейся дорожке, проскочил мимо рыжих муравейников и орал на ходу, трубил сорванным, для меня и самого незнакомым голосом.

Вдруг через некоторое время мне стало казаться, что где-то невероятно далеко раздался еле слышный ответный крик. Я замер и, словно пес, насторожил уши. Но увы, почти ни о чем еще нельзя было утверждать наверняка: великая лесная тишина оставалась нерушимой, и нигде, казалось, ни одной самой слабенькой струнки звука не вливалось в нее. И все же что-то звучало там, за размытой гранью соснового и мохового безмолвия, несомненно, что-то живое и знакомое, родное… Звук был слабее комариного писка. Но постепенно он стал различим и с каждой минутой все более набирал живую силу.

Вскоре мы встретились на лесной дорожке, жена была вовсе не напугана, а возмутительно беспечна, румяна и весела. Мне бы радоваться этому, ибо жизнь наша вовсе не длинна, и незачем нам без причины огорчать своих любимых, но неожиданно я, весь кипя облегчительной злостью, подскочил к ней, схватил ее за ухо и довольно крепко крутанул его…

О, лучше бы рука моя отсохла! — каялся я теперь, несколько лет спустя, вспоминая, с каким удивлением — опять-таки без всякого испуга — и с растерянным укором смотрели на меня ее подведенные ретушью глаза… После искреннего и полного раскаяния я был, разумеется, прощен, хотя жена была, думал я теперь, собирая чернику иных, более поздних лет, кругом виновата и это не она, а я пережил тогда весьма драматические минуты и испытал подлинный ужас.

И я изумленно смотрю на нее, довольно растрепанную, с черным от ягодного сока ртом; с великой старательностью — свойством характера, дарованным ей небесами, она собирает синюю лесную ягоду. Словно догадавшись, о чем я думаю, она дружелюбно взглядывает на меня и подмигивает одним глазом. Я спрашиваю, сколько ягод она набрала. Оказалось, что у нее уже половина бидона, а я, стало быть, проблуждал в дебрях прошлого времени и нарвал всего одну кружку.

Благополучно набрав трехлитровый бидон отборной черники, мы отправились домой. Приятно было взглянуть на белую эмалированную посудину, по край горловины наполненную крупными синими ягодами.

Выйдя из лесу и добравшись до расшатанного моста через речку Куршу, мы присели отдохнуть на бревна, что валялись на берегу. Жена попила из речки, черпая бурую, как чай, речную воду сложенной ковшом ладошкой, — пила долго, с наслаждением причмокивая и приговаривая: «А-а, как вкусно!» Я разулся и помыл в прохладной воде ноги.

Перейдя через мост, мы долго шли наизволок по выбитой глиняной дороге. Деревня виднелась впереди: домик пастуха Андрея, избушка одинокой Анисьи, зеленые купы деревьев. Справа от дороги за пряслами начиналось и далеко — насколько хватал глаз — тянулось ярко-желтое поле цветущего люпина. Это прозаическое кормовое растение издавало, однако, благоухание тонких французских духов! Я поделился своим открытием с женой — она подтвердила: да, пахнет почти как «Клима».

Вот и край деревни; мы идем правым порядком вдоль тихих изб; проходим мимо избы буйного Степаныча и слышим последние раскаты утихающей грозы.

— Дураки, напьючча и орют, а чего орют — и шами не знают, — почти мирным тоном критиковал кого-то Иван Степаныч.

Наконец-то мы дома! Жена сразу же принимается готовить обед, а я достаю из холодильника стеклянную банку с молоком. Затем приношу из кухоньки и ставлю на стол толстую белую фаянсовую кружку. Насыпаю туда горсть черники, кладу три чайных ложки сахарного песку и принимаюсь давить ягоды. Вскоре, помешивая в кружке, я получаю темную и вязкую, как варенье, густую массу. Заливаю ее молоком из запотевшей двухлитровой банки. Снова помешиваю ложечкой — и вот полна кружка удивительного сиреневого молока.

С кружкой в руке выхожу на крыльцо и сажусь на серую, добро прогретую солнышком доску ступени. Пью холодное прекрасное сиреневое молоко и поверх кружки смотрю вдаль — на поля, на голубоватые дальние леса, на синее в белых облачных волоконцах пополуденное небо. И в эту минуту мне кажется, что весь наш великий мир состоит только из этого: синего и белого неба, плавающего в нем ослепительного солнца и моего сиреневого молока в белой кружке.

ДВА КЛЮЧА НА ВЕРЕВОЧКЕ

Когда эта старуха идет по деревенской улице, она что-то бормочет себе под нос, словно шмель гудит. Прозвище у нее Шинкарка, слышал я, что она когда-то вином промышляла.

Однажды я увидел ее в лесу, в жаркую пору августа. Мхи на полянах стали сухими, трещали под ногою, грибов было мало. Я ушел за ними далеко, к Горелому болоту по Ибердусской дороге, и мне все попадались огромные перестарки из тех белых, которые здесь называются «бугровыми». Они были видны издали — с чудовищными бурыми шляпками, на толстой ножке, одиноко стоящие на полянах. Но подойдешь и увидишь, что гриб никуда не годится — еле держит свою собственную трухлявую тяжесть, и только тронь его пальцем — сразу же сползет набекрень шляпка.

Пришлось брать то, что было еще свежим при такой суши, — молоденькие сыроежки, только что вылупившиеся из земли, округлые и белые, как яйца, да синеющие на срезе моховики.

Проверяя одну из светлых полян, чисто устланных пышным серым мхом, я услышал некий треск, звяканье в той стороне, где проходила лесная дорога; затем увидел старуху, которая быстро шла по ней и гудела. Тащила она на согнутой руке ведро, на ходу то и дело пригибалась, словно кланялась, и, не задерживаясь, мчалась дальше. Я удивился такому скорому хождению — ведь по лесу обычно так не бегают, в особенности если ищут грибы.

Старуха, похожая на темную лесную ведьму, промелькнула между сосенками и пропала с глаз, словно ее и не было. Я тупо смотрел в ту сторону, и меня одолевала глухая лесная тоска. Бывает подобное чувство на исходе не очень удачной грибной охоты, когда в голове вроде бы болезненно пустеет, а сердце сожмет такая боль, что хоть садись на пень и вой. И тысячи всяких воспоминаний, самых неожиданных и жгучих, проносятся в вихрении памяти, и, как никогда, становится ясным, что прошлое для человека есть безутешная утрата. Усталые ноги отказываются дальше мерить лесную дорогу, словно не видя в том никакого смысла, и бедное тело просит минуту покоя, самовольно валясь на пахучую лесную подстилку.

На этот раз я пролежал долго — сухой толстый мох был как перина, от комаров спасала немилая для них жидкость, которою я намазал себе руки и лицо. Ну чего тебе подниматься, убеждал я самого себя, стань этой жаркой тишиной и запахом сосновой хвои, синими очами старого неба, над которым заломлены лохматые брови облаков…

В то же время острая жажда жизни палила грудь, хотелось немедленно вскочить и, отбросив все прежние ошибки и заблуждения, пойти дальше каким-то самым правильным путем…

И тут опять я услышал треск сучьев, бряканье ведра и знакомое гудение. Как будто что-то позвало меня, я живо поднялся с земли и направился к дороге. Старуха в темных линялых тряпках шла по тропе, озирая перед собою лес, поводя длинным подбородком. Летела она уже в обратную сторону, все так же бессмысленно скоро, и лишь торопливо пригибалась на бегу, чтобы сорвать с обочины попутный гриб. Подойдя близко, она внезапно увидела меня и остановилась, отстранясь к краю дороги. Я с нею поздоровался и заговорил. Мы пошли рядом.

— Знаю, — отвечала она, — ты Немятовский. Ницево мужик, смирной. Семьей живешь, купил Вероцкину избу.

— Все правильно, — подтвердил я.

— Говорят, бога-атой, денег много.

— А ты, бабушка, я слышал, тоже богатая, — отвечал я, стараясь угадать, что же там светится в старухиных прозрачных глазах: безумие или затаенный смех. — Деньги, говорят, и у тебя водятся.

— Каки таки наши деньги, — отвечала она, глядя на меня непонятными глазами колдуньи. — На вино хватит — и то…

— Неужели вино пьешь?

— Пью — не пью… Выпиваю, — с покаянным чистосердечием призналась она. — Четвертиночку, бывает, приголублю. С устатку, с холоду царапнешь гранененький — больно гожо́…

Дорогу перегородила поваленная лесина, я перешагнул через нее, бабка далеко обошла дерево стороною, то и дело ныряя к земле и схватывая грибы. Она рвала крупные развернутые сыроежки, бросала в ведро, даже не проверив, не червив ли гриб, — и все гудела, гудела себе под нос. Мне пришлось остановиться и, топчась на месте, ждать, пока старуха обходила препятствие… Бывает, где-нибудь в городе ночью услышишь далекий невнятный крик, полный отчаянной муки, и приостановишься, озираясь, не зная, что тебе делать. Так и я теперь, издали глядя на Шинкарку, испытал мгновенную растерянность тех, которым вдруг приоткрывается беспомощная уязвимость другого человека и собственная беспомощность перед этим. В жалком обличье старинной ведьмы, присущем Шинкарке, было что-то от мира иного, уже не существующего, и сама старуха, казалось, давно принадлежит этому потустороннему миру.

— О чем ты все говоришь про себя, бабушка? — спросил я, пересилив свою тоскливую подавленность.

— Да ругаю, ругаю себя, парень.

— Чего ругаешь?

— А за дело… Тягают, вижу, бруснику люди, дай-ка, думаю, и я побегу, надеру сколь можно. За Бугроватым болотом знала местецко, набрала бы, дак, а пришлось ни с цем воротиться. Уже кто-то пробег там, хвосты брусницны пошшипал. Дак и ягод не набрала, и клюцики потеряла. Не знаю, куды посеяла, безголовая, а вроде бы сюды их вешала, на поясоцек.

— Ключи, значит, потеряла?

— А то… Ране избу и не запирала, такого заводу не было, а сёдни запираю на два замка, потому Цижик орудует, племянник, ох, лихостной вор, озорник! Все у меня таскает, скоро до нитки оберет…

И она бормотала, не глядя в мою сторону, о том, как племянник потаскал у нее всю свинину — пробрался в сени, разобрал потолок и пролез на летнюю вышку, где хранилось сало. Этот грабитель ее и мучитель был известный по округе забулдыга по прозвищу Чижик, человек нестарый, тощий, со льдистыми голодными глазами, в которых застыло отчаянное безумие алкоголика. Слышал я, что парень знал лучшие дни, жил в Москве, но по причинам несчастной судьбы своей однажды рухнул на самое дно жизни, да так и не выкарабкался обратно… Как-то однажды он навестил меня в моей деревенской избушке — вошел без стука в то время, когда я напряженно работал, и стал предлагать мне куриные яйца, вытаскивая их из кармана пиджака. Дрожащие руки его были выпачканы сырым желтком — видимо, побились яички в кармане… Я молча повернул его и выпроводил вон из дома.

Шинкарка ходила на телятник, убирала навоз, и часто можно было видеть, как старуха идет по нашей деревне (жила она в соседней) в просторной, чуть не до коленей, телогрейке, рукава которой подвернуты, из них торчат скрюченные, как птичьи лапки, худые руки… Вдруг остановится под окном у какой-нибудь избы и вступит в разговор с хозяйкой, глядя на нее снизу вверх…

Я вслушивался в старухино бормотанье, пытаясь ответить себе на собственный же вопрос: какой смысл в подобном существовании? Она никогда не выходила замуж, детей у нее не было. Радости жизни, присущие нам, с обыкновенным семейным счастьем людям, были неведомы ей; есть-пить, чтобы не умереть, да что-то накопить про запас — вот и все постоянные тревожные устремления подобной души. Чтобы еще дышать этим воздухом, чтобы назавтра видеть свет скудной жизни, ради этого она прилагает все свои усилия. Вернувшись с телятника, крохотная и сухонькая, с бескровными вваленными щеками, спешит с сумкою в сельский магазин, там стоит в очереди меж бойкими бабами и, широко раскрыв прозрачно-голубые глаза, озирает всех и слушает чужие разговоры…

Между тем мы выбрались из березового густолесья к просторному красному бору, где на серых и зеленых мхах стояли рослые сосны, покачивая вершинами в облачном поднебесье. Здесь я обычно переставал уже искать грибы — рядом проходила большая Княжовская дорога, которую пересекала Колесниковская, и место было довольно исхоженным. И вот на самом выходе к красному бору я каким-то непостижимым образом, скользнув взглядом по земле, заметил с краю дороги лежавшие в ямке два железных ключа. Словно фокусник, я поднял их за веревочку, которой они были связаны, и поднес к самому носу старухи.

— Твои ключики, бабушка?

Она остановилась и, безмолвная, прикрыв ладошкою рот, смотрела не на позвякивающие ключи, а на меня. Должно быть, старуха была потрясена: я ей показался чудодеем. Но и в самом деле — найти потерянные ключи в этом огромном лесу было равносильно чуду!

Моя душа полнилась гордостью, словно и на самом деле удалось мне доказать наличие в себе некоего могущества. В ту минуту я и чувствовал себя всемогущим — случайно сделав человеку приятное и словно передав из рук в руки не обычные дверные ключи на потертой веревочке, а само чистое добро. И если бы я хотел обладать властью над земными обстоятельствами, то единственно ради возможности делать подобные чудеса.

— О-ох… ох какой ты целовек хороший! — наконец-то молвила Шинкарка, одолев свою немоту.

Мне показалось, что старуха от удивления несколько спутала понятия и не так выразилась. Поэтому, хотя я был и рад, и необоснованно горд собою, ради справедливости решил поправить старуху:

— При чем тут, бабушка, хороший человек? Дело ведь случайное…

Она медленно покачала головою, восторженно, мягко и красиво глядя на меня.

— Нет, — возразила она. — Кобы нехороший бы, господь бы такие глаза не дал.

* * *

После этого прошло много времени, и я однажды ехал на машине в Москву и возле города Раменска попал в аварию. Столкнулся я с автобусом, на котором был юнец с усиками, он не видел меня и выехал на главную дорогу под самым моим носом, и я на тормозах въехал левой скулою своей машины в бок автобусу, чуть позади бензобака. Было чрезвычайно гадко на душе и пусто в голове, мы оба, два неопытных водителя, топтались посреди дороги, вяло набрасываясь друг на друга с обвинениями, а проходящие машины объезжали стороною, и водители смотрели на нас такими глазами, какими обычно отчужденная толпа взирает на жертву несчастья. Какой-то сукин сын, частник, наехал колесом на треугольный аварийный знак, выставленный мною на дороге, и раздавил его…

В те минуты, пока мы ждали прибытия дорожной милиции, мне стала ясна вся глубина моего несчастья. Оно было в том, что я заплатил огромные для меня деньги за груду железа, и все это было совершенно чуждо моей природе и не нужно мне: и машина, и опасная быстрая езда по дорогам. Именно в ту минуту я вдруг увидел, что по краю дороги идет старуха, в которой я тотчас признал Шинкарку. Я поначалу даже не подумал, что этого быть не должно — глухая мещерская деревня, где безвыездно проживала старуха, находилась отсюда за сотни километров, а случайная встреча с нею здесь, на раменской дороге, вряд ли была возможна. Скорее всего это оказалась другая старуха, удивительно похожая на Шинкарку; посмотрела на меня такими же невинными, дикими, отрешенными глазами да прошла мимо.

И тогда мне стало понятно, что я мог погибнуть, но остался цел не по счастливой случайности, а из-за отсрочки, которая была определена для меня. Я эту отсрочку очень ясно почувствовал. Дорожная служба никак не прибывала, я попросил у соучастника аварии закурить, и мы задымили сигаретами, стоя у помятой машины.

И тут, вспомнив бескровное, бледное лицо старухи, вспыхнувшее озарением непонятного для меня чувства, я подумал: может быть, и на самом деле у меня особенные глаза, раз я сумел найти потерянные ключи? Мне очень хотелось, чтобы так оно и было. Там, в лесу, может быть, и на самом деле произошло что-то чудесное, но я не понял этого… И с неясною для меня самого надеждой я смотрел на мокрую дорогу, по которой должен был прибыть дорожный инспектор.

МЕЖДУ БАЙДУРОМ И МАХОЙ

«Господа, — произнес я, — господа, кто из вас может объяснить, что такое парляндо и фуриозо?» — сказав это, я внезапно опрокинулся и полетел затылком в бездну — и тут же проснулся. Пробуждение мое смешалось с мгновением безмерного ужаса, ибо я поначалу никак не мог понять, куда это я выпал головою вниз, — и таким страшным был шум ветра по вершинным просторам леса.

Я уснул на серебристой моховой постели, такой пышной и мягкой, что в ней блаженно утонули все мои усталые косточки. Сон мой продолжался минут, может быть, пять-десять всего, однако и этого времени хватило, чтобы совершенно забыть, кто я и где нахожусь, а сонная душа унеслась в некое книжное чеховское время и прижилась среди каких-то учтивых господ в светлых полотняных костюмах, в шляпах-канотье. Проснувшись, я и испытал ужас того книжного человека, которым угораздило меня стать в сновидении, а вокруг шумел под ветром глухой мещерский лес.

Тень облака набежала волною прохлады на тот моховой бугор, окруженный соснами и березами, где лежал я, а ведь придремалось мне в солнышко, когда иссушенный мох струил ощутимые волны тепла. И теперь еще мшаный подстил был теплым, однако не веяло над ним живым, почти домашним дыханием, которому я доверился, ложась на лесную постель отдохнуть. Из полутемной заболоченной чащобы тянуло комариной сыростью; рыжие столбы сосен и белые березовые стволы стояли тесным забором вокруг поляны, серый мох которого был усеян множеством желтовато-бурых грибов. Это крупные моховики, чье неисчислимое воинство заполнило все лесные поляны. Моя корзина полнехонька стоит у ног, но в ней моховиков нет — я собирал только белые грибы и крепкие, самого молодого возраста, беспорочные подосиновики с налитыми багровым сиянием шляпками.

Поднявшись на ноги, я с тревогою заозирался. Уже давно я сбился с дороги, шел по лесу наугад, лишь придерживаясь направления по солнышку, а теперь солнце исчезло, и было совершенно непонятно, в какую сторону идти. Странное сновидение, в котором я вертелся на одной ножке перед какими-то дамами в длинных платьях с кринолином, обнажило истинные корни моей души — они были насквозь литературными. Я, видимо, образовался как человек благодаря книжному чтению, и мир книг был для меня подлинной реальностью, — а вокруг раскинулся, хлюпая бездонными болотами, могучий мещерский лес, куда я осмелился вторгнуться с корзиною и перочинным ножичком. И этот подлинный, живой, опасный лес представлялся сейчас мне очередным воплощением многочисленных кошмаров, коим была подвержена моя издерганная городская и, стало быть, литературная душа.

Но кошмары обычно заканчивались пробуждением, когда я, облегченно вздохнув, мог перевернуться на другой бок и, торжествующе посмеиваясь над бессилием угрожающих химер, погрузиться в сладкую предутреннюю спячку… А сейчас совершенно невозможно было подобное освобождение, и предстояло, как ни страшно подумать об этом, выпутываться с помощью каких-то собственных усилий…

Но каких? Лес дышал мне в лицо сыростью прохладных густых испарений; обомшелые стволы сосен, словно в клочьях серой ветоши, стояли тесно, угрюмо, и страшно было вступать в их чащобу, как во враждебный дикий стан; казалось, что молчаливая миллионная толпа деревьев, живых и мертвых, взирает на меня с затаенным неодобрением и чуждостью: иди-иди, нечего озираться… И я медленно, с чувством тоски и безнадежности двинулся вперед, неся на ремне через плечо полную, тяжелую корзину с грибами.

Пошел частый нестарый сосняк, весь усыпанный желтыми иглинами, сумрачный под непроницаемым хвойным сводом, с буреломами и снеголомами, порою настолько тесными и спутанными, что пробраться было невозможно, и я плутал среди вывернутых с корнем палых сосенок, косо торчащих, полузаваленных, и среди согнутых дугою деревец, изувеченных гнетом зимнего снега, спотыкался о завалы крест-накрест набросанных длинных серых жердин. А когда с тяжким дыхом я пробился сквозь буреломный соснячок и обрадованно устремился к сияющему просвету, передо мною раскинулось большое, круглое, с плавучими лохматыми кочками болото, киснущее в неподвижной коричневой воде.

Отчаяние начало брать верх над волей — я не представлял, какими силами одолею обратный путь через сосняковый завал. Тяжелая корзина, наполненная превосходными грибами, стала исподволь вызывать во мне глухое раздражение: куда волоку эту лесную плесень, если мне приходится пропадать здесь, среди гнилых болот? Я снял с плеча ремень, на котором держалась увесистая корзина, поставил ее на землю, с трудом удерживая искушение поддать ногою и раскидать по мху весь бесполезный грибной сбор. И все же бурые, матовые крупные головы белых — каждая с кулак величиною — были настолько хороши, настолько благородны, красивы и безупречны видом своим, что я не осмелился покуситься на них. Внезапная жгучая печаль пролилась в душе, и я, присев возле корзины, отдался этой печали.

Я сидел на краю безвестного мещерского болота и горевал о том, что было давно, о своих первых грибных охотах в Подмосковье, о страсти небывалой, внезапной и чистой, о молитвенных выходах в лес на предрассветной мглистой заре, когда еще темна и тяжела сонная земля, набухшая холодной травяной росою, и лишь над дальней стеной леса сплошная пепельная окраска мира бывала нарушена светящимися полосами и огненными завитками рассвета… Вспомнились многие часы тогдашних безуспешных блужданий по лесу, и внезапная удача, приносившая неимоверное счастье — а речь шла о каких-нибудь пяти-шести белых, найденных семейкою, что выросла вокруг березы ровным кольцом, или о громадном, невероятно красивом грибе, стоявшем на кочке перед мелким, тесным густолесьем из молодых осин и березок… Особенную боль причинило воспоминание о том, как старуха, хозяйка дачи, бралась высушить в своей русской печке грибы, нанизывала их на проволочные стержни и засовывала в печь, а после того, как они обвялятся в жаре, досушивала на лежанке, где была разостлана бумага, — и наконец отдавала мне совсем малую толику грибного сушенья, и я еще радовался, ничего не понимая, толком еще не зная, сколько сухих грибов получается от одной только корзины… Она грабила меня, эта жующая губами, нерешительная на вид, добропорядочная бабуся!

Между тем надо было выбираться от болота на какую-нибудь дорогу и идти по ней до тех пор, пока не приведет она на знакомое место или пусть хоть в незнакомую деревню. Солнце, видимо, спряталось надолго — небо скрылось за сизоватой мутной завесой, предвещавшей не то дождь, не то наступление невдолге вечера. Я не знал, сколько было времени, — часов не взял в лес; и та случайность, что я уснул на мягкой моховой перине, теперь казалась предрешенной злым роком: пока спал, исчезло солнце. И сколько длился мой сон, тоже неизвестно, — и хотя мне кажется, что минуты, но на самом деле могли ведь пройти часы…

Близилась ночь! Я подхватил с земли корзину и, укрепившись сердцем, ринулся обратно в сосняковый бурелом, шел путано, торопливо, натыкаясь на острия сухих веток, ломая ногами навалы полусгнивших тонких сосенок, какими-то неведомыми силами старательно уложенных на землю. И с трудом уже поднимал я ноги, обутые в резиновые сапоги, когда собирался перешагнуть через толстые палые лесины…

И вот, наконец, захламленный сосняк кончается, где-то впереди должна быть та поляна, где я отдыхал. Я вижу просвет и устремляюсь туда — передо мною открывается еще одно болото, гораздо мрачнее и больше того, которое я только что оставил позади.

Я не знаю, каким образом оно оказалось здесь, ведь никакого болота не встретилось мне, когда я выбирался к той моховой поляне… И где теперь она? От нее, по крайней мере, я мог бы определить примерное направление, чтобы выйти к проезжей Княжовской дороге… Настолько закрутился, что даже не в силах сообразить, в какой стороне мне искать знакомую полянку.

И тут древний Пан, козлоногий и козлорогий, тихо зашелестел в гуще черного ольшаника, обступившего болото. Невнятный страх пока еще смутно обозначился в душе, словно скрытая в белом тумане болотная трясина… Над туманными клубами лишь чернеет скрюченная рука коряги. Я должен только одно знать — что все это пройдет и что по-прежнему вечерами я буду сидеть в кругу семьи… мирно читать свои книги. Деревянная шишковатая голова, обросшая лохматой бородой, лишь померещилась мне. Никто не стоит за кустами и не подсматривает за мной. И никто сейчас не выскочит из болота…

Вокруг стало заметно темнее, а на глубину леса и оглянуться было страшно: там зияли, словно глухие пещеры, какие-то проходы и коридоры между деревьями — сверху чернела сплошная тяжелая крыша. Комары, которых я раньше не замечал, вдруг стали густо облеплять лицо и руки — видимо, кончилось действие противокомариной мази. Я тихо двинулся краем болота, чтобы только не стоять на месте, но с каждым шагом мне казалось, что лес становится глуше и непроходимее, а он скрытно наблюдает за мною и с жестоким коварством направляет мои гибельные шаги. Сердце мое то колотилось всполошенно, то замирало, как на краю головокружительной пропасти.

И, настороженно озираясь вокруг, я впервые распознал лес как живую, неимоверно могучую силу, и она составлялась из сжатой силы всего глухонемого зеленого воинства. Каждая из этих прямых сосен, косматых черных елей и выросших в сырой чащобе сутулых берез, — каждое дерево со всею громадой своей древесной мышцы, с тайными струйками соков, с клубком корневищ, уходящих под болото, оказалось гораздо могущественнее меня. И теперь, когда их было много, а я среди них один, — деревья и кусты, мхи и папоротники раскрылись в подлинной сущности, явили свою душу — она была враждебна и беспощадна ко мне.

Уже не имело никакого смысла, что я знаю какие-то слова, могу их произнести или написать. Парляндо… Зачем мне слова, если я был не значительнее любого гриба, лежавшего в моей корзине, и он готовился расправиться со мною так же, как и тысячи лет земного времени молча расправлялся с каждым из этих жаждущих вечной жизни, но обреченных на гибель и гниение былинок, грибов, деревьев и комаров. Мне открылась тяжкая, тяжкая трагичность лесного бытия без всякой надежды на перемену судьбы — стой на месте в общем строю обреченных и гибни, вались под ноги еще уцелевших и истлевай в синюю светящуюся гнилушку.

В лесной тесноте каждому дереву так томительно, душно, беспросветно и безнадежно, что не было и не могло быть здесь хотя бы чего-нибудь отдаленно напоминающего человеческий свет и сочувствие. Мрак беспощадности исходил от каждой жизни, брошенной в мучительную тревогу собственного выживания, и, находясь во чреве мещерского леса, я понял, где начинаются истоки людской жестокости и безнадежности. Они, эти истоки, начинались там, в непостижимой глубине напластований эр, где зарождалась первая жизнь, — и при этом он, холодный математик и игрок, все рассчитал так, чтобы жизненная сила каждого жаждущего своего бытия была бы прямо пропорциональна его беспощадности к ближнему. На этом и замешено право могущественного, прекрасного леса, об это пока что разбивались все усилия божественного человека, — и я не мог рассчитывать ни на какое чудо, находясь в жестокой зеленой толпе.

Но ведь и я родился не от книг — нет, не от них; панический страх, зарождавшийся в моей душе, вдруг как-то съежился и затвердел в комок небывалой во мне звериной настороженности; включились доселе неведомые энергии, и я уже забыл о своей усталости, ноги мои будто подменили, они налились свежей силой, и я прытко устремился куда-то, движимый таинственным вдохновением. Я побежал по лесу зверем, стоило только моей душе, стряхнув с себя бесполезные надежды, понять, что никому дела нет до моего спасения и что я такая же брошенная жестокою рукою в мир случайность, как этот полуосыпавшийся можжевельник, как разлапистый папоротник, хрустнувший под ногою… Мое возвращение к первозданному началу, мое принятие извечного одиночества и отчуждения зверя, дерева, травы — мое человеческое поражение я принял без горечи и печали. Я хотел лишь одного — спасти свою шкуру, а вместе с нею и душу, и в деле этом мне не должно было ждать посторонней помощи.

Куда-то я выбежал: мелкие ели тесными рядами, березняк чахлый, тонкоствольный, высокая, падающая в разные стороны жгутами трава. Неужели снова болото? Их тут тыщи… Но вроде ноги идут пока по твердому, хотя дальше, под елками, начинаются круглые шапки зеленого пушистого мха. Я смотрю: между стволами березок стоят как на картинке несколько штук ядреных белых грибов. Охотничья привычка сильнее всего — я на ходу смахиваю ножом одни шляпки и кое-как умещаю их в переполненной корзине.

И в эту минуту, только что выпрямившись над корзиною, я увидел за елками белую огромную фигуру. Словно из облака — ослепительно белый великан ростом с сосну двигался за мелкими деревьями вдоль старого леса. Длинные белые волосы свисали за спиною… Женщина? Кажется, нет… Великан стал медленно разворачиваться лицом ко мне: прямые плечи обозначились в вышине, голова обернулась — сейчас мы встретимся с ним взглядом. И в эту секунду слепящий, как солнечный взрыв, сверхъестественный страх застлал мне глаза. Я хотел повернуться и бежать, но вместо этого упал лицом в мох и прикрыл руками голову. Срывающимся голосом я бормотал, внушая себе: «Это… показалось. Это тебе… показалось. Ты подними голову… посмотри… Этого быть не может… Подними голову, посмотри…» Но я не мог поднять головы, я лишь сильнее втискивался лицом в сырой, прохладный, пахнущий болотом мох.

Что это было — я не мог себе объяснить ни тогда, ни после. Должно быть, все же устал, переволновался, привиделось… Однако встать с земли и взглянуть на то, проверить я не мог! Не испытанный доселе, непобедимый страх вмял все мое существо в землю. Я никогда не предполагал, что во мне живет такой страх. Нет, я не мог сам спастись, ибо перед вселенной был беспомощным, как голый птенец. И я не знаю, сколько времени бы пролежал там, в лесном прахе, если бы вдруг не услышал, как где-то совсем недалеко шмелем гудит мотор. Это проходил по дороге грузовик, отвозивший рабочих в деревню Княжи…

Впоследствии, когда мне удалось получше узнать лесную округу, я смог приблизительно определить, что заблудился между лесными речками Байдуром и Махой. Но каким образом попал туда от самой Ибердусской дороги, не могу понять, да и никто не смог мне объяснить, кого бы я ни спрашивал.

БРАТЬЯ

По родному захолустью В тощих северных лесах Не бродил я прежде с грустью, Со слезами на глазах. Н. Рубцов

Сын в армии вырос на семнадцать сантиметров, и подслеповатая мать не узнала его, когда он вошел в избу, грохая сапогами да прокуренно кашляя незнакомым мужицким манером. Он сел на стул, закурил, спина его загородила, словно заслонка, темный зев русской печки. Там полыхали березовые дрова, и отблеск пламени сзади обрисовал сидящего пришельца, положил огненные мазки на высокие скулы, на новенькие прапорщицкие погоны. Мать вытерла передником плоские, как доски, вздрагивающие руки и, стоя перед молчаливым гостем, подумала вслух:

— Кого это бог послал? Кажись, видала его где… Аль не видала?

— Как же это не видала, мать? — с укором, знакомым голосом промолвил сын. — Здравствуй. Что с братом-то случилось? Рассказывай.

— Здравствуй, — ответила старуха, узнав наконец сына; она заплакала, топчась перед ним. — Не знаю я. Павел Никитич говорит, что нервная горячка приключилася. В горячке и вешался.

— Где?

— А на гумнах. Веревку снял со столба. Рубахи висели, дак на землю сбросил. Счастье, что Надежка заметила. Не к добру, знать, с веревкой на гумно пошел. Пошла следом, а в руке серп был. Ботву как раз Надежка жала, серпом и чиркнула по веревке. А то бы удавился до смерти. Бог не дал… Павел Никитич его неделю в больнице удерживал, отхаживал.

— А где он теперь?

— Не знаю. Однажды наутро встала, а его и след простыл. Ничего не взял, без шапки уехал. На картофельной уехал, ростовские здесь работали, дак их присылали вместе с машинами.

— Ведь писала, что жениться хотел на димитровской?

— Хотел. Продавщичка там новая. А потом не схотел, попятную дал.

Рассказывая все это, старая женщина неслышно продолжала плакать и осушала слезы морщинистым бугром ладони, а руку вытирала о ситцевый блеклый передник. Сын перед нею сидел, скосив саженные плечи, поигрывая желваками под скулами, курил и дул струями табачного дыма себе на колени. Он хмурыми глазами косился на жилистые материнские ноги в чулках, что торчали из истоптанных мужских ботинок без шнурков, с вывалившимися язычками.

На другой день старший сын старухи Степаниды пошел к Семену Васильевичу, который с послевоенного сорок шестого года бессменно исполнял в сельсовете должность секретаря. Жил Васильич через два дома по тому же порядку, прапорщик медленно двигался по безлюдной улице, давя грязь сапогами. Дождь морщил придорожные лужи. Защитного цвета армейский плащ намок и зачугунел, громадная фигура казалась ожившей статуей, которая каким-то чудом снялась со своего места и, может быть, от самой Рязани дотопала до безвестной мокрой деревушки. Стоявший перед входом прапорщик и показался Семену Васильевичу статуей, которая медленно нагнулась, чтобы просунуть голову, накрытую фуражкой, под притолоку.

В избе секретарь разглядел гостя и, зная, кто перед ним, все же удивленно вопросил:

— Ты, что ли, Коляня?

— Так точно. А чего, не похож?

— Да ведь… здоровый какой вымахал. Разве узнаешь.

— На семнадцать сантиметров подрос, — сообщил не без гордости прапорщик. — Было семьдесят кил, стало девяносто пять.



Поделиться книгой:



Регистрация