Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Вкус терна на рассвете - Анатолий Андреевич Ким на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

С того скорбного дня прошло несколько месяцев. Я к сентябрю снова приехал в Немятово и засел за работу. В деревне мне особенно хорошо работается осенью. Каждый день несет мне беспричинную печаль, но я всегда надеюсь, что из этой печали родится истинное слово. Провожая взглядом журавлиные стаи в небе, я испытываю тоску по неизведанному.

Обычно после немудрого завтрака, приготовленного на электроплитке, я сидел напротив окна за столом, разложив перед собою бумаги. И каждый раз видел одну и ту же картину.

Мимо окон шли по зеленой дернине белые утки, направляясь к небольшому прудку, что расположен рядом с моим домом. Шагали птицы с жизнерадостной энергичностью, вытянувшись ровной цепочкой, почти нога в ногу, как солдаты в строю. Это были злополучные утки, выросшие из тех утят, которых везла погибшая дочь Родионыча.

Раз дождливым днем встретились мы с ним на проулке, лицо старика было мокрым, со старой зимней шапчонки сбегала вода. Неизменная всесезонная одежда рабочих людей — стеганая телогрейка на нем потемнела и набухла от влаги.

— Я хочу поговорить с вами, — хрипло молвил он. — Вот вы мне объясните… никак понять не могу… Или есть какая-нибудь справедливость и для нашего брата?

— Что случилось, Сергей Родионович?

— Почему, я вас спрашиваю, почему даже этот Федин не поддержал меня? Выходит, мое мнение ошибочное, а они правы? Ведь он был пьян, поймите, пья-ан! Вот теперь вы мне объясните, а я послушаю…

Из дальнейшего разговора выяснилось, что старик не согласен с мерой наказания, определенной судом повинному в гибели его дочери шоферу. Некоторому смягчению этого наказания содействовало, видимо, ходатайство совхоза перед судебными инстанциями ввиду его многолетней хорошей работы… Да и детей было у него четверо.

Что я мог ответить убитому горем старику? В делах человеческих, когда речь идет о чьей-нибудь смерти и ответственности за нее, по-моему, нет и не может быть единственно правильного суждения… Я сказал Родионычу следующее:

— И зачем, зачем это нам, Сергей Родионович? Вам и мне? Чего такого мы в жизни не поняли, что утешаемся подобным образом? А насчет срока… Допустим, дали бы ему десять лет или двенадцать — кому от этого стало бы лучше? Вам, вашему внуку, который остался сиротой, или четверым ребятишкам этого шофера?

— Мне! — бессильно, клокоча горлом, едва слышным голосом выкрикнул Родионыч и стукнул по груди кулаком. — Мне стало бы лучше, потому как справедливость…

И, скривив беззубый рот, он заплакал. Затем махнул рукою и пошел себе дальше, шлепая ногами по мокрой тропинке. Был он обут в валенки, на валенках резиновые калоши; телогреечка мокрая, голова в дряхлой шапчонке мотается на голой жилистой шее…

* * *

Прошло два года. Снова сентябрь, деревенское безлюдье. Я сижу на своем месте и работаю. День солнечный, дымчато-голубой, бездонный в своем прозрачном зените.

Бодрое утиное кряканье раздается со стороны пруда. Я отдергиваю шторку на боковом окне веранды, вижу сверкающий круглый пруд и отраженный в нем вниз крышею дом бригадирки, серые мостки на воде.

По пруду плавают утки — и не вразброд, как обычно, а в каком-то определенном порядке, разбившись на три партии. Первая скользит по воде ровным треугольником: одна утица впереди, две чуть сзади, старательно держась крыло к крылу. Вторая флотилия из четырех уток развернулась веером и движется поперек хода первой группы. Последняя тоже из трех уток, идет строго в кильватере возле самого берега.

А на берегу, на взгорке, поросшем зеленой травой-муравой, стоит толстый белый селезень в окружении трех больших уток. Видимо, это старый заслуженный адмирал в окружении свиты, и он сейчас принимает парад, или смотрит выучку молодых. Молодежь старается, держит ровный строй на воде. Толстый селезень-адмирал в ослепительно белом кителе внимательно наблюдает с высоты и с хрипотцою, как испорченная басовина гармони, важно крякает, кивает головою, делая какие-то одобрительные замечания. Свита почтительно подкрякивает ему.

Это селезень, очевидно, единственно уцелевший из того выводка белых уток, которых несколько лет назад завезли в деревню. Остальных уже нет — век утиный короток.

Мои же старики соседи живы еще, слава богу. Утром Родионыч прошел мимо моих окон, неся пустую корзинку на сгибе руки. Вид у него был кроткий, кепка надвинута на самые глаза, нос торчком — старик отправился в лес за грибами.

ИВИШЕНЬ

Она вернулась домой на седьмом месяце, родителям на вопросы, от кого она да кто он, не отвечала и, постоянно пребывая в угрюмой замкнутости, порою лишь криво усмехалась, когда отец, напившись к вечеру, грозился выгнать ее из дому или застрелить из охотничьего ружья; а матери, совсем усохшей и уже смотревшейся старухою, сама сквозь зубы сказала: «Отстань, а не то меня больше не увидишь», — и та громко выла, заливаясь слезами, уткнувшись головою в печку, и в доме словно покойник был. Отец с утра уходил на работу, мать еще раньше в глухих потемках убегала на ферму и после утренней дойки возвращалась, суетилась по дому, по двору, звала ее поесть, а она матери не отвечала, сидела в своем углу за ситцевой занавеской, смотрела в окно, крепилась, пока мать снова не уйдет на обеденную дойку. И, лишь оставшись одна, бросалась лицом в подушку, колотила стиснутыми кулаками по кровати и кричала, кричала, думая, что ее никто на свете не слышит.

А ее слышали. Соседка, старуха Дмитриевна, и соседкин громадный, но больной и неспособный сын Володя, который приходил в страшное волнение, слыша эти крики, и тогда мать обнимала его скорбную голову, прижимала к себе и тихо баюкала сына, который, сорока с лишним лет, совершенно облысевший и небритый, умиротворенно всхлипывал и покорно льнул к надежной родительской груди. И ему казалось, что никогда не было того рыжего лесного огня, внезапной беды, когда поезд по дымящей одноколейке домчал до речки и стал перед сгоревшим мостом, и со всех сторон огромными лоскутами летело пламя, и люди, рабочие с лесоповала, кинулись к пересохшей речушке, над которой сомкнулся ярый верховой пожар… В то засушливое лето они с Матреною нанялись сучкорубами, чтобы лесу заработать на новую избу, — а вернулся в деревню он один, без молодой жены, с обгорелыми волосами и в черных язвах ожогов на лице. С тех пор невыносим для Володи всякий женский крик и плач — Матренин последний вопль рвется к нему сквозь рыжий лесной пламень во все дни его оставшейся жизни.

Она не знала, что соседка и ее сын часами прислушиваются к ее стенаниям, терпят, ибо, кроме терпения, им ничего не остается, — не знала, не думала, что ее непримиримость и боль могут мучить еще и чужих людей.

Так прошло несколько дней — в тоскливой неизвестности ближайшего будущего, в отвратительных слезах беспросветного отчаяния, и она на улицу не выходила, родители ее и рта нигде не раскрывали, а вся деревня уже знала, что она вернулась домой с брюхом, без мужа, и учетчица Зина, баба с толстой нахальной мордой, уже интересовалась этим, а мать в слезах пришла домой, и отец было снова в ярь, схватился за старинный железный безмен, но она сама замертво свалилась ему под ноги, ее отливали водой…

Между тем шли последние дни августа, теплое и затерянное во времени бабье лето, засушливая погода грибам не дала уродиться, однако выкрасилась кое-где по болотам брусника, ее и собирали да еще старую, недобранную с лета чернику, набрякшую кислиною, и ломали по лесным дорогам корявую чернушку… И во всем этом сборе даров леса уже не принимала участия она, всегда как о безмерной чистой радости мечтавшая о ягодных, грибных трудах, — мечтала там, в огромном городе, на заводе, где безостановочно движется конвейер и стучат прессы, штампующие дверцы автомобилей из листового железа, которым можно жестоко поранить руку, если, не имея сноровки, работать без рукавиц. Конвейер теперь ушел в сторону, и грохот прессов, и ночные смены, и ссоры с подругами в общежитии — все это ушло в сторону. И словно вновь вернулся из забытого прошлого родной дом со своими темно-медовыми, лощенными от многолетней мойки стенами из тесаных бревен, с разбухшей русской печью в углу, с кислым избяным духом. Но все это родное, столкнувшись с познанным его вероломством, теперь лишь надрывало ей душу и мучило, как овеществленная утрата, как явленный призрак счастья, которое давно умерло.

Прошла неделя, и в доме все начало вроде бы успокаиваться, родители свыклись, должно быть, с новым несчастьем, уже отец ничего не орал, возвращаясь поздно, — началась уборка картофеля, и отец работал на комбайне дотемна. Пришло письмо от брата из армии, он просил выслать немного домашнего сала, и мать завертелась с подвернувшейся заботой — собрать да отправить посылку, и над дочерней бедой уж слез не лила по десять раз на дню… А ее охватило безразличие ко всему, что было ей известно в жизни; даже небо по ночам, усыпанное звездами небо казалось ей давно надоевшим и опостылевшим; с бесчувственной тупостью смотрела она из окна, как слабоумный сосед Володя, одетый в порванный на широких плечах серый халат, набрасывает привезенный для подстилки скоту лесной мусор в высокий остроконечный курган, подгребает совковой лопатой с земли темную, как навоз, сохлую сосновую хвоину и с размаху, широко и вольно, швыряет вверх, на самую макушку мусорной кучи.

Она проходила однажды через огород к уборной и заметила в невысокой траве тугие наросты светлых грибов и вспомнила, как появлялись они из года в год на этом некопаном месте, как бабушка, еще живая — большеглазая, сутулая, вечно неуверенная и печальная старуха, — опасливо выбивала их палкою и отбрасывала за ограду, а внуку и внучке строго наказывала, чтобы они и не прикасались к этим бледным грибам, поганые они, мол, собачьи, сразу умрете, если поедите хоть крошку. И вот теперь, проходя огородом, эти бабкины слова вспомнила она. Вернулась в дом, молча посидела на низенькой скамейке, широко расставив ноги и сверху глядя на вздувшийся живот, отдохнула, затем с трудом поднялась и, захватив с лавки старую корзинку, снова пошла на огород; стала голыми коленями на прохладную траву и, кряхтя от натуги, принялась собирать грибы, отламывая их белые плотные ножки от грибницы.

В избе под печкой нашла она заброшенную кастрюльку, в которой мать обычно запаривала корм для цыплят, очистила ее и сполоснула, затем накрошила туда мясистых грибов и, залив водою, поставила вариться на газовую плитку — привозили газ в баллонах, меняли их пустые на полные с кузова грузовика тут же, на деревенской улице, и хозяева развозили на тачках красные железные бомбы по дворам… Очень скоро закипело, забулькало на газовом пламени грибное варево, она варила долго, целый час, затем отставила кастрюльку на кирпичный под, дала грибам остыть и после, хватая руками грибные куски, проглотила их, почти не жуя, стоя у печки и зажмурив глаза. На ее удивление, вкус ядовитых грибов, вкус смерти, был приятен, нежен и даже не стошнило ее, и даже нелепо пожалела она, что не посолила грибы: тогда, подумалось ей, они были бы еще вкуснее.

Затем она сполоснула кастрюльку, тщательно вымыла ее стиральным порошком, поставила на место и легла на кровать. Невдолгих пришла мать с обеденной дойки, загремела чугунами и ухватами; вернулся и отец, задымил табаком и надсадно закашлял, плюясь на золу в раскрытую дверку маленькой печки-грубки, о чем-то стал рассказывать матери, та отвечала ему, ставя на стол ужин. Тут и вышла она из-за ситцевой занавески, шлепая босыми ногами по полу, села на лавку и долгим прощальным взглядом уставилась на родителей. Неизъяснимо странно было ей так вот смотреть на постаревших мать с отцом, которых она не пережила, это они пережили ее и продолжали делать все то, что они обычно делали, сколь помнилось ей с незапамятных лет детства: отец сидел на табурете возле печки-грубки, курил, бросал в раскрытую печную дверку окурок и перебирался к столу, садился на лавку в дальний угол и, зевая, ждал ужина, а мать проворно перебегала от печки до стола и обратно, ставила хлеб, несла двумя руками большую синюю миску со щами, и у дна этой миски, с краю, темнел кружок отщербины. Вытянутые жилистые руки матери держали посудину твердо и бережно, и над нею клубился пар… Странно было смотреть на всю эту мирную старь жизни из посмертной тесноты, где впереди уже ничего не было, кроме бездонной могильной тьмы. И оттуда так было ясно, что любовь, которою бывают больны люди и от которой умирают, с ними и уходит, вся, без остатка, как этот легкий пар над материнскими руками.

Мама и папка, произнесла она тогда спокойным, безразличным голосом, давайте прощаться, умру я сегодня, больше не ругайте меня, я поела отравных грибов — и тому минуло много лет, в честь брата родного назвала она родившегося сына Мишей, и он каждое лето проводит у деда с бабкой в деревне и в рев, наотрез отказывается ехать куда-либо в другое место, ни в пионерские лагеря, ни на Черное море в Крым, и с дедом он вместо ходит по грибы, ловит рыбу на речке Нарме, и дед купил ему в Рязани раскладной велосипед за восемьдесят рублей…

Она в июне привозит мальчика в деревню, а всегда к концу августа берет на заводе отпуск и едет за ним, — в пору задумчивого, затерянного в веках очередного бабьего лета.

Она давно уже знает, высмотрела в справочнике с цветными рисунками, что те грибы, которые не дали ей умереть в свое время, благодаря которым она и поняла, как нужна ей эта жизнь, где гибель одной любви лишь предвещает рождение следующей, — бледные те грибы, каждый год вырастающие на их огороде, вовсе не были ядовитыми, как считала покойная бабушка. Эти грибы оказались вполне доброкачественными и по справочнику назывались они ивишень. Она впоследствии хотела приучить к ним своих стариков, но те дружно наотрез отказались, не желая, видимо, никаких напоминаний о днях горя и черного страха. Тогда научила она собирать эти грибы соседа Володю, который боится леса и не ходит туда один — и у нелюдимого деревенского отщепенца появилась новая привычка: как-нибудь под осень он однажды приходит к избе соседей с корзиною и ножом, стучится в окно и, смущенно переминаясь, глядя в сторону, с трудом, глухо выдавливает из себя: грибов, мол, пустите собрать на огороде.

Ивишень, или подвешенник, водится осенью на луговинах, на краю огородов, он нежен и приятен на вкус, растет дружными белыми сообществами в невысокой густой траве.

НАСТЯ

…Настя видела свой двор, тесный и тоскливый, набитый ломаным хламом, со всех сторон словно бы стиснутый деревянными стенами. Лишь с левой стороны был плотный покосившийся забор, к которому лепился крытый закуток для бычка, а его уже не было на месте — мордастого, пегого, с покорными тупыми глазами, — забили еще осенью бычка, и мясо, пока оно не обвялилось и не почернело, раздала Настя дочерям. А сама она поехала в феврале к одной из этих дочерей в Рязань, там ее положили в больницу, полежала две недели и однажды, совершенно неожиданно для всех да и для себя самой, почувствовала, что умерла: у нее остановилось сердце.

И вот видела теперь свой деревенский двор, где очутилась непонятным образом, стояла вроде бы, прижавшись спиною к стене, возле ящика с баллоном для газа. В проушине запертого ящика замок торчал как-то непорядком, вбок, а не висел вниз черной серьгою, и Настя хотела поправить замочек, чтобы висел он как ему полагается, однако выяснилось, что рук у нее нет и, впрочем, ничего, чем могла бы она коснуться предмета. Она была просто бессильный дух, способный только видеть и понимать, но не могущий вмешиваться в дела людские. И когда вывалился, знакомо топоча сапогами по ступеням, мужик ее, щетинистый и жилистый, хлюпая вислым носом и по-детски ревя да утирая кулаком глаза, Настя не смогла шелохнуться и приступить к нему с утешениями, как бывало всегда и к чему оба они привыкли — она утешать, а он принимать утешения.

«Иван Алексеевич!» — хотелось позвать Насте, но духу на слово не было, и она лишь подумала: сколь раз я говорила тебе, чтобы расписались в сельсовете, как это полагается, а теперь что с тобою будет? Никто не виноват, сам виноват — упрямо хрипел в ответ одно и то же: «На хрен мне все это нужно? Скоро подыхать, а тут еще расписывайся, народ смеши». Кому теперь дом отойдет? Лиде или Вале? Дочки порешат кому. Поделятся миром, они всегда хорошо ладили, а ты куда сунешься, Иван?

Они сошлись на шестом десятке, когда позади у каждого было: у Ивана одна покойная жена и куча взрослых детей, у Насти — двое мужей, оба помре, две дочки, давно замужем, внуки и внучки. Прожили Настя с Иваном девять лет. Иван пришел в дом к Насте, потому что она не пошла к нему, а ему было безразлично, где жить, дети его давно разбежались по городам. Иван работать по дому не любил, считая, что все это ни к чему, и только Настиным нытьем да нажимом дело все же потихоньку двигалось: срублена была новая отличная баня, построена вышка, схожая со старинным теремом, изба подведена — заменили два нижних венца и выправили просевший угол.

И вот теперь Настя померла, ее привезли в деревню хоронить, на крыльце безутешно рыдает Иван, думая, что его никто не видит, и сбоку от двери стоит крышка гроба, обитая черной кисеей и бумажными цветами.

Настя знает, что гроб сделал сам Иван Алексеевич ее, она живо представляет, как он размечает чернильным карандашом тес, отрезает концы ножовкой и, ровной стопкою сложив тес рядом с верстаком, принимается обрабатывать по одной тесине — сначала шершебкой, затем начисто — рубанком. И при этом что-то густым, прокуренным баском бормочет себе под нос — и лицо у Ивана Алексеевича делается при этом очень добрым. Она при жизни всегда замечала, что когда Иван работает что-нибудь, то лицо у него добреет, а глаза из-под насупленных темных бровей мечут красивые синие искры. Если за что-нибудь берется Иван, то делает это хорошо, на отличку, и люди работу его хвалят. Но не очень-то заставишь Ваню взяться за какое-либо дело — неизменное сомнение держит в томительном плену Иваново сердце: а на кой хрен это нужно?

И только теперь, увидев крышку собственного гроба, Настя постигнет всю правоту томительной скуки Ивана. Действительно: на кой все нужно было?

За бурой навозной кучей торчит из сугроба тоненькая прутинка, колеблемая ветром, — это калина, которую Настя посадила прошлой, недавно отошедшей осенью. Тогда неожиданно рано вызрела калина, стала мягкой и сочной — помог никем не замеченный ночной морозец, добил калину, и за нею побежала вся деревня. Пошла и Настя со своей соседкой и старинной подружкой Мариной, криволапенькой старушечкой-говорушечкой, которая ковыляла рядом по дороге, мотая пустой корзинкой, несомой на сгибе руки, и трещала: «Господь меня за все простит, а люди и подавно. Потому что ничего плохого я никому не сделала, ничего и хорошего, а мы люди нейтральные. А вот за язык меня черти щипцами потянут, за мою говорильню. Ведь кто я? Шлюшка? Шлюшка и есть, только ведь шлюшила я одним языком, манила и дразнила, вокруг пальца всех обводила, а кому давала — о том знать будет только одна темная могила».

И они обе смеялись, каждая думая и представляя свое, а потом пришли на топкое поречье, сплошь заросшее ольхой и чахлыми елками, куцыми березками, черемухой, — и между всем этим незавидным чернолесьем, одетым во ржавчину пожухлой осени, драгоценными изделиями лесных кудесников выглядели небольшие раскидистые кущи калины: согнутые до земли ветви, утяжеленные алыми кистями дозревшей ягоды. Настя вырубила топором, принесенным за поясом юбки, две рогулины, себе да Марине, и с этими палками в руках подруги пошли шагать по кочкам и вязким тропкам, протыкая перед собою трясину. Они быстро набрали по корзине самых спелых гроздьев, и, выходя уже из болота, Марина попросила добыть ей саженец калины, мол, хочу посадить у себя в подворье. И с легким сердцем Настя нашла и вырубила для подруги молодую отрасль, себе тоже выбрала саженец — и вот он теперь треплется на зимнем ветру за навозной кучей, клонит тонкую вершинку к снегам и хочет молвить: зачем, зачем меня приволокла сюда, Настя? Разве не знала ты, что через три месяца умрешь, что Ваня будет одиноко рыдать на крыльце и съедутся дочери, чтобы решить, как быть после похорон с материнской избою? Не знал. А Иван Алексеевич не знал тоже, он высморкнулся на снег и ушел обратно в избу.

А вот и подруги идут. По тесному проулку гуськом друг за дружкой чикиляют три старухи. Впереди на выгнутых, вроде коровьих ребер, коротеньких ногах переваливается с боку на бок Маринушка, Марина Осиповна, за нею с надутым лицом, глядя под ноги, шагает Надежда, кубышечка, сама еле живая от старости и хворей; замыкает шествие очкастая Поля с большущим животом, башнею нависая над маленькими Надежкой и Мариной; нос у очкастой Поли почему-то алый и блестящий, словно бы ободранный, глаза за стеклами очков совиные.

И все трое проходят мимо Насти, не видят, как стоит она, прижавшись спиною к выступу угла, все такая же равномерно большая и полная, с седыми пожижевшими волосами, с темным лицом и голубыми, как небо, глазами, в которых мерцают тихие прозрачные слезы доброты. Три Настины подруги одинаково повязаны черными платками, они одинаково взглядывают на прислоненную у двери крышку гроба и, прежде чем войти в избу, торопливо крестятся. А Настя вдруг спохватывается, что стоит простоволосая, в одной ночной рубахе, стоит босиком на снегу, она порывается куда-то идти — и вдруг видит, что ее переворачивают на спину, что она, оказывается, все еще лежит в больничной палате, над Настиной кроватью мечется ночная сестра, а сама Настя, значит, уходит — безвозвратно…

БЛАГОСЛОВЕНИЕ КОЗЫ

Иногда бывает невозможно приступить к работе из-за чувства полной безнадежности всех малых человеческих устремлений. Припомнятся многочисленные промахи в жизни, нелепые выходки, дурные деяния разного сорта — и станет ясно, что ты совершенно не способен к высокому труду искусства, а точнее, не достоин его. И тяжкая оторопь захватит душу, и она оцепенеет, словно холодная осенняя муха.

В таком состоянии я однажды уныло просидел за столом много времени и праздно глядел в окно. Напротив меня жила глухая старушка Поля, изба ее под низко нахлобученной шиферной крышей темнела с противоположной стороны заснеженной деревенской улицы. Перед моим окном голая липа была вся до самых мелких веточек прихотливо обрисована налипшим снегом, снег белел ровными полосами на шиферных гребнях Полиной избы, пушистые хлопья его медленно летели в сером воздухе.

Было все это очень красиво, тонко сгармонировано: и цвет неба, и белизна снега, и рисунок ветвей, и плавно летящие снежинки. Деялась на глазах пронзительно грустная музыкальная картина позднего ноября, мне бы упиваться ею, а я думал, знай, об одном: для чего дано нам видеть все это? И бессмысленность человеческого волнения, вызванного чувством красоты, казалась мне самоочевидной.

Со старухой Полей, или, по-деревенски, Полечкой, у меня были самые ясные, простые отношения. Я обычно покупал у нее яйца, и все наше общение, затрудненное почти непроницаемой глухотой старушки, сводилось к тому, что я кричал в ее белое мясистое ухо, с готовностью выпростанное из-под платка и подставленное мне: «Куры несутся?» — на что она могла ответить: «Нясутся», — и тогда мы шли к ней в избу, и она отсчитывала мне десятка два-три превосходных яиц, осторожно беря их из эмалированного тазика. Но ответ мог последовать и другой: «Плохо нясутся». Начиналось объяснение: «Чегой-то приболели. Шеи голые стали». Затем следовало резюме: «Сама ем яички». А это означало, что яйца непродажны.

Она небольшая, личико с кулачок, суховатая, сутуловатая, но по-молодому легкая на шаг. Это одинокая вековуха, никогда замужем не была. Хозяйничает одна, угловатыми и точными движениями косит траву, колет дрова. Иногда, подвязанная до самых глаз платком, что-то такое тюкает во дворе топором или колотит молотком, плотничая по домашности. Сама поправляет хлипкий заборчик, палочный частокол — «стокол» по-местному.

Я называл ее про себя повелительницей коз и овец. Удивительное дело! Летними вечерами, когда небольшое овечье стадо, возглавляемое козами, возвращается в деревню, на ее широкой зеленой улице начинается одно и то же представление: женщины бегают, кричат, приманивая своих овец, а те, глупые, шарахаются по сторонам, глядят издали дикими, недоверчивыми глазами и туго поддаются ласковым уговорам, а если и следуют за протянутым в хозяйской руке приманчивым хлебом, то весьма осторожно, на цыпочках, с тенденцией в любой миг рвануть на попятный… У моей же соседки Полечки овцы и козы как выученные. Стоит только ей выйти со двора и стать на проулке, как скотина сама бежит к ней и обступает хозяйку, теребя, слюнявя ей полу телогрейки нажеванными, в травяной зелени губами. Она же, постояв минуту, скучающе глядя куда-то поверх толкущихся у ног овец, молча поворачивается и уходит в ворота, а вслед за нею дружно тянутся ее послушные подданные. Разве это не удивительно? Даже козы, эти блудливые протобестии, на которых, поди, не хватает проклятий и ругани других деревенских хозяек, подчиняются глухой Полечке с поистине небывалой покорностью: постоят-постоят у раскрытых ворот, затем с примерным смирением следуют вслед за овцами во двор, по пути надбавляя ходу и уже бегом скрываясь за угол дома.

У этой худенькой старушонки душа, должно быть, сохранилась древнеязыческая, понятная и близкая животным, возможно, в чем-то даже родственная их душам. Хотя Полечка, как и все, пережила в молодости и лихолетье войны — отбывала трудовую повинность на торфоразработках, работала в Москве на стройке, а к старости обрела в родной деревне спокойную жизнь. Наладила посильное хозяйство, в котором у нее завидный порядок, обшитую тесом избушку выкрасила в зеленый цвет, покрыла шифером. И еще она, несмотря на свою могучую тугоухость, пристрастилась смотреть телевизор. Осенними вечерами, работая допоздна, я всегда видел зеленоватое телевизорное свечение в окне ее дома. Она засиживалась у ящика дольше всех в деревне — нигде, как у нее, уже не светились окна. Однажды я по какому-то делу заскочил к ней в избу не очень поздно, в самое телевизорное время, и удивился тишине, стоявшей в дому. Моя славная соседка смотрела передачу при полностью выключенном звуке! Но мало этого — изображение на экране было столь искажено, так, что фигуры участников передачи вытягивались в виде бутылок, а голова диктора, ведущего передачу, обретала форму груши. Он вымученно улыбался, беззвучно пришлепывая полными губами, а простоволосая худенькая Полечка смотрела на него, помаргивая маленькими сонными глазками, смотрела как завороженная, широко раскрыв рот…

Все это припомнилось мне, когда в ноябрьский снегопад я сидел за столом над чистым листом бумаги и в тоске смотрел на Полечкину избу, на заснеженные дали, на летящие белые снежинки. И еще мне припомнилось, как однажды мы с Полечкой оказались вместе в одном автобусе, едущем из Тумы в Москву, и как ее укачало, бедную, была она вся зеленая, еле живая. А после, в Москве, на подземном переходе от автовокзала к станций метро, я снова увидел ее: стояла Полечка с большой сумкой в руке, растерянная, с оглушенным видом, торчала как-то нелепо в самой середине людского потока, лицом в сторону идущих, обтекающих ее с двух сторон. Я расспросил ее, куда ей, проводил до станции «Измайлово», а ей, оказывается, надо было на «Измайловский парк» или наоборот — уж не помню точно… Она ехала к сестре, провожать племянника в армию.

О, как это печально, думал я, глядя на снегопад, на идущую, брезгливо встряхивая лапками, пятнистую Полечкину кошку, как грустно прожить так-то вот мирно до старости, ездить в гости к племянникам, которым ты не очень-то нужен, потом снова жить в деревне, привычно, заученно — тянуть изо дня в день эту тускло-серую мелодию будней… Зачем?

Читатель, тебе придется распроститься с достохвальной старушкой при этих унылых мотивах в рассказе, ибо он все же не о глухой Полечке. Дальше о ней последует всего лишь несколько упоминаний.

А рассказ этот вот о чем.

Вдруг я увидел, что к Полечкиному дому подходит какая-то другая старушенция, ведет на веревке красивую рыженькую козу. По тому, как шатко-валко бредет по снежной дороге укутанная с головою в шаль незнакомая бабка, как семенит коротенькими ногами, обутыми в валенки, можно было догадаться, насколько она стара и немощна… Значит, подходит она к калитке, привязывает козу к палке забора, к «стоколине», и заходит в избу.

И тут я встрепенулся. Какая-то неведомая загадка жизни все же намечалась в этом непонятном визите бабки с козою на веревочке! Я оставил в покое карандаш и бумагу да так и прилип к окну. Шел третий месяц моей деревенской отсидки, и я, признаться, изрядно устал от однообразия своей опрощенной жизни. Мне, как и всякому на земле, хотелось новизны и неожиданностей.

Пристальное наблюдение мне ничего не дало — все так же пушисто и плавно вершился снегопад, осыпая рыжую козу белыми хлопьями. Она стояла, понуро опустив рога, потряхивала ушами время от времени; приподнимая бородатую голову и взглядывая на дверь, за которою скрылась хозяйка, негромко, вопрошающе мекала.

Время шло, а ничего не менялось. Снег падал, коза блеяла. И наконец, не выдержав, я нахлобучил шапку да выскочил из своей избы, держа в руке будильник. Я хотел заглянуть к соседке якобы для того, чтобы уточнить время и поставить свои часы, и вся эта немудрая хитрость была придумана лишь для того, чтобы решительным образом приступить к разгадке невыносимой для меня тайны.

Но только я ступил на крыльцо, как дверь открылась и старухи вывалили на улицу. И настолько открытыми, простодушно-прекрасными были их здоровые старые лица, что я совершенно забыл о своей хитрости и напрямик спросил, что тут у них происходит и почему коза…

Незамедлительно последовавший ответ совершенно развеселил и растрогал меня. Все оказалось просто и величайшим образом жизненно. Коза «запросилась», козе нужно было замуж, и старая хозяйка привела ее из неблизкой деревни Княжи, прошагав семь километров по глухой лесной дороге. У них в Княжах, оказывается, не осталось ни одного способного козла.

— Да как ты, бабушка, решилась пойти в такую даль да в такую погоду? — спросил я.

— Не пойдешь ли, миленькой, — отвечала бабка, — коли она так плакает, так плакает. А снохе и сыну, вишь ли, все некогда.

— Сколько же лет тебе? — продолжал я пытать у старухи.

— Осьмой десяток миновал, самая старая, поди, у себя в деревне-ти…

Но неудачным оказался ее визит. Известного по всей округе Полечкина козла, к которому бабка привела невесту, уже на свете не было, свела его хозяйка. Старухи решили пойти к ближайшей соседке Полечки, тоже Пелагее (но которую звали просто Полей; была дальше по этому же порядку еще одна Пелагея, то есть Поля, но ее в деревне звали почему-то Поля). Соседки, однако, дома не оказалось, не достучались, должно быть, ушла в магазин; и тогда старухи решили, не дожидаясь ее, сами проникнуть во двор и открыть сарай, где благополучно проживал молодой Полин козлик.

Полечка принесла из дома табуретку — решено было лезть через запертые ворота. Княжовская старуха закряхтела было, поднимая ногу в валенке и собираясь стать на табурет, но тут пришло время вмешаться мне:

— А я-то на что?

Я отдал Полечке подержать совершенно не понадобившийся будильник и молодцом перемахнул через ворота, протиснувшись под надворотней кровлею — правда, чуть не сорвался с обратной стороны, когда нога моя соскользнула с укосины…

И вот наконец мы открыли маленькую дверцу сарая, откуда на морозный воздух шибануло теплым козлиным духом. Втолкнули замявшуюся было у порога, словно бы в припадке стеснительности, нуждающуюся козу. И что же? Одолев первый миг смущения, она довольно бойко прошла вперед и остановилась перед невысоким, но крепеньким козликом, который взирал на нее не без интереса.

Мы с Полечкой отступили к выходу из сарая, ибо там было тесно. Козлик критически, несколько нагловато исследовал новую подругу и, крепко втягивая воздух, обнюхал неожиданный дар судьбы; затем примерился, рассчитывая свои возможности с высоким ростом гостьи; довольный результатами прикидки, выразительно посмотрел на нас: ну а вам чего тут надо? Коза бесшумно проскользнула в глубь сарая.

И тут княжовская бабка истово перекрестилась, поклонилась в угол сарая, затем осенила крестным знамением свою козу и, отступая к выходу, с чувством проговорила:

— Ну… Дай-то вам господь!

С этим мы и вышли из сарая, покинули Полин двор и затем немного постояли на улице, перед высокими некрашеными воротами.

— Ты цей-то будешь? — полюбопытствовала повеселевшая, словно бы помолодевшая княжовская старуха. — Не видала тя раньше тут.

Я ей обстоятельно отвечал. Приехал из Москвы. Купил, мол, домик тот…

— Знать, в Вероцкиной избе живешь? Один?

— Один, — подтвердил я.

— Как же один? Без бабы?

— Без бабы.

— А поцему не женисси?

— Никто не идет за меня, — отвечал я шутливо.

И старуха незамедлительно ответила в том же духе:

— Ну тя к лешаму. Приходи к нам в Княжи, я те мигом невесту сосватаю.

Затем мы разошлись: старухи греться в Полечкину избу и дожидаться хозяйку козла, чтобы рассчитаться с нею за козью свадьбу, а я с будильником в руке отправился восвояси…

Час-другой спустя уже завечерело, над белизною широкого поля сгустилась серая незоревая мгла. Из ворот соседнего двора вышла и зичикиляла мимо моих окон княжовская старуха с козою. По-прежнему сыпал снежок, но уже не прямо и плавно с неба, а чуть косо над дорогой — задул ветер. Укутанная так, что из шалевой намотки торчал один нос, хозяйка козы шла по дороге еле-еле — снова дряхлая, одинокая и сирая под преднощным пепельным небом. Золотистое изящное животное покорно следовало за нею, влекомое на веревке.

Я смотрел им вслед, опять приникнув носом к окну, и пытался мысленно представить себе их длинный путь по вьюжной лесной дороге. Неотвратимо надвигалась ночь, а с нею — и все ночные сомнения, но я уже не задавался довольно бессмысленным вопросом, зачем мне жить на свете да для чего это. Я решил, что когда-нибудь напишу об этом случае небольшой рассказ и назову его «Козья свадьба» или «Благословение козы».

ПО ЧЕРНИКУ

Во влажной прохладе леса, стоя на коленях, я собирал с низеньких кустов чернику. Ягода зрелая, темно-синяя, сверху затуманенная сизым налетом. Ее много на разлапистых кустах — и когда какую-нибудь одну из веток приподнимешь да словно вывернешь наизнанку, то ягодок предстанет глазам больше, чем листьев. Черника, так сказать, усыпенная, то есть ею усыпаны все лесные черничные поля, и она отменного качества. Воткнись носом в кустики и собирай усердно — что я и делаю в безмолвной грусти, попирая коленями мягкий зеленый мох.

Пальцы моих рук выкрашены фиолетовым ягодным соком, штаны все в пятнах такого же цвета, комары густо толкутся возле лица и обреченно нудят, запутавшись в прядях моих длинных волос. Я натерся противокомариным снадобьем и потому не испытываю особой муки от жал кровопийц. Собирать ягоды при таком ее обилье — дело нетрудное и приятное.

Незаметно втянет однообразная мирная работа, и потечет особенное, лесное, время — не заметишь, как пройдут минуты и часы обычного, определяемые часовыми механизмами… Вдруг очнешься и с удивлением заметишь, что слезы набухли в глазах, грудь стеснена, тяжкий стон рвется из нее наружу — это, оказывается, твоя душа воспользовалась лесным наваждением, охватившим тебя, и быстренько слетала куда-то в стародавнюю обитель печали.

И мысли смешиваются с былыми видениями, то есть настоящее сливается с прошлым — и время как бы вовсе исчезает. Тогда странным образом выступит из тьмы небытия некий укор, давно забытый и перезабытый, выйдет на авансцену твоей тихо мерцающей жизни и, словно пристальным взором уставясь тебе в глаза, уже не даст уйти в сторону от суда совести и скорби.

А совсем рядом брякает кружкой, пересыпая набранную ягоду в бидон, человек, явившийся причиной нестерпимого, жгучего суда совести, — это моя жена, которая увлеченно собирает чернику. Я на нее взираю почти что с недоумением: переживая свою страшную вину перед нею, терзаясь поздним раскаянием и едва не плача от невозможности поправить содеянное, я довольно-таки равнодушно воспринимал ее живое присутствие рядом теперь, в данную минуту.

Она влезла в самую середку кургованчика, как называют наши деревенские единую кущу ягодника, выросшую более или менее круглым островком и среди зеленых низких мхов напоминающую зеленый курган. Вид у жены лихой: кожаная примятая фуражечка надвинута козырьком на глаза, из-под нее выбились длинные черные пряди волос; она промышляет, приземлясь на корточки, и мне видны лишь ее плечи, обтянутые джинсовой курткой, да эта лихая голова с фуражечкой…

Сегодня мы утром шли за ягодами — не очень рано; деревенский народ отдыхал после удачно завершенного сенокоса и тоже тянулся поодиночке и небольшими компаниями к лесу. И лишь в доме ужасного ругателя и безобразника Ивана Степаныча с утра был праздник — из раскрытого окна неслись брань и крики, Степаныч орал хриплым, диким голосом:

— У-у-уйди! Не имеешь такого права! Я р-ранен в боях у озера Хасан! Я ш-шмерти не боюсь! — громогласно заявлял шепелявый Степаныч. — Наш человек не боичча смерти, — обобщал он смело.

Я шел рядом с женою и, выйдя за деревню на длинный прогон, с двух сторон отгороженный пряслами, в глубокой задумчивости машинально взял ее за руку. Это была маленькая, сильная, жесткая от стирки и домашней работы рука. Я шел и, свесив на грудь голову, размышлял: действительно ли наш человек не боится смерти или он такой же, как и всякий на белом свете, и тогда, значит, напрасно разоряется Степаныч…

В таком философическом настроении я и вошел в лес, рядом шагала моя жена… Которая перенесла вместе со мною все невзгоды, родила мне детей… И ей однажды я нанес ужасное оскорбление.



Поделиться книгой:



Регистрация