Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Вкус терна на рассвете - Анатолий Андреевич Ким на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Таким образом жилец Маречки попал к Охотнице и прожил у нее до лета. Однажды в теплый день он выполз из избы и, держась за прясла, поплелся в сторону леса, таща на сгорбленной спине свою обычную поклажу. Он упорно карабкался вперед, и над его головою, покрытой синим беретом, летела белая бабочка.

Останавливаясь на отдых, он глубоко, осторожно дышал и темными глазами спокойно посматривал то на эту бабочку, то на Охотницу. Тогда она забрала у него ношу, чтобы донести до места, которое он выберет для рисования. Возражения или благодарности не последовало: художник плелся вперед из последних сил, которых еле хватало на то, чтобы идти против ветра, слегка шатавшего новые былинки лета. К вечеру Охотница встретила его и привела обратно. Растопив баню, осторожно помыла и попарила своего жильца, который был тощ, но жёсток телом, мужественно волосат, так что сердце бабы двоилось в растерянности: сжималось от жалости, как перед своими голенастыми детьми, которых сажала по очереди в корыто с водою, и замирало перед незнакомым мужчиной, маленьким, но совершенно уверенным в себе. Таким, знала Охотница, бывает всякий зверь в лесу — от ежа до громадного лося, ибо уверенность его зависит от внутреннего ощущения силы и сноровки, дающих ему возможность в полноте жить так, как велела ему природа…

Пожив лето до сенокоса на вольном сосновом воздухе, он окреп и уже ходил в лес без сопровождения. Однажды за ним приехала машина, и художник отбыл со всеми своими картинами, а ей пообещал написать письмо.

3

После отъезда художника спустя столько времени, сколько положено, весною Охотница родила двойню, которых привезла из роддома на тракторном прицепе, едва переплыв на нем через могучие грязи мещерских проселков. Дети, оставленные на присмотр соседей, сначала дичились, словно не узнавали вернувшейся матери, и с громким смехом проносились по избе взад-вперед мимо нее, когда она, раздевшись, принялась по очереди кормить двойняшек. То были малец и девочка, совершенно непохожие, названные Мишей и Светланой. Возбужденные, нелепые при первой встрече, Вахмистрята, однако, в дальнейшем признали близнецов и охотно таскали их на руках. Особенно нянчился с ними Ваня Победа, сам еще карапуз, но очень умный, которому все же больше нравилась сестричка, чем Миша.

А следующим у нее был Шляпа, любимчик. Прозвище свое он получил не от матери, а от деревни, которой всегда все было известно о каждом человеке, живущем в ее пределах. Так, знали, что отцом этого белобрысого слабенького мальчика был приезжавший в начале пятидесятых годов в колхоз агент по распространению увеличенных портретов с фотографий. Носил этот агент серую фетровую шляпу и такого же цвета макинтош с прямыми плечами. Ходил со двора во двор с портфелем, брал заказы, отбивался длинными ногами от деревенских собак, ночевать возвращался, обойдя пешком округу, в дом Охотницы.

Она его привадила с того дня, когда позвала посмотреть семейные фотографии отца и матери и выбрать что-нибудь из них для увеличения. Он пришел и выбрал, а потом она его кормила обедом и смотрела, как он жадно ест, согнувшись над миской со щами, благодарно кося глаза на нее. В том, как моталась его белокурая голова на длинной шее, и во взгляде беспокойных глаз, и в торопливых движениях рук отражалась озабоченность человека, зависимого от удач своей собачьей работы — бегать по чужим дворам в поисках случайной добычи. Дуся пожалела про себя этого неприкаянного парня, который неизвестно где еще поест и в каком углу приткнется на ночь. А он, словно бы мгновенно прочитав в чужой душе, заговорил о том, что ему-де еще не удалось ни с кем договориться насчет постоя. Дня три надо бы побыть здесь, походить по окрестным деревням… Она подумала и ответила, что он может спать на вышке, где сено, а укрываться тулупом — время еще не холодное.

Он побыл и уехал, а спустя несколько месяцев к концу зимы появился вновь с двумя большими чемоданами. Обосновался у Охотницы как у старой знакомой, вручил ей увеличенные портреты, на которых с трудом узнавались искаженные, с вытаращенными глазами, но гладко зализанные и нарумяненные жидкой клюквой лица матери ее и отца. Такими же неузнаваемыми клюквенными портретами снабдил агент всю округу, собрал дань и через неделю исчез навсегда, оставив после себя память во многих избах.

Охотнице, кроме такой же памятки, остался бледный сынок по прозвищу Шляпа. Никому Охотница не поведала, как его будущий отец признавался ей в любви, просился остаться навсегда с нею в деревне, брал со всеми детьми, но она отказала. Перед разлукой он плакал, вставал на колени, хватал ее за руки и все такое прочее, но она со смехом оттолкнула его. Представить себя живущей в паре с этим белобрысым, каким-то пуганым, по утрам с трудом продирающим глаза и ничего не умеющим делать парнем она никак не могла. Он был для нее как те фарфоровые диковинки — слоны и барышни, что стоят на буфетах в иных домах, или как те увеличенные портреты, которыми он сам занимался: немного странные, совершенно бесполезные для жизни вещи, однако имеющие смутную прелесть для души. Она бы осторожно вытирала пыль с этих слоников и щеголих с белыми лицами, берегла бы их, как много лет берегла портреты родителей в картонных рамочках, не повесив, как другие, на стенку, а спрятав их, обернутых в газетные листы, на дно старого сундука. И случайный сынок от этого человека, такой же белоголовый, с пугливыми глазами, был для нее как хрупкая игрушка, которую непонятно почему хочется сберечь пуще всякого добра.

Он писал Охотнице вначале часто, а потом все реже, и, когда мальчику исполнилось уже года четыре, прислал последнее письмо… Из прежних писем она знала, что Кузьма, как звали агента, женился и от законной жены у него тоже мальчик, что свою работу давно бросил и работает крановщиком. Затем пришло то самое последнее письмо, в котором он сообщал, что пишет из больницы, что башенный кран упал, а ему в аварии переломало ноги, ребра и позвоночник, и теперь он лежит весь в гипсе, без всякой надежды когда-нибудь владеть ногами. Больше писем не было, и, выждав полгода, Охотница решила съездить в Москву и найти Кузьму.

Была очень холодная зима, поэтому Охотница не взяла с собою ребенка, не зная еще, как встретит жена Кузьмы. А показать отцу сына ей очень хотелось: до чего же один человек может быть похож на другого, хотя родится от случайной матери! Искалеченный и несчастный Кузьма, может быть, очень обрадовался бы, увидев такое сходство в неведомом сыне. Вместо него она взяла небольшую фотокарточку, где трехлетний Шляпа, Ваня Победа и двойняшки были сняты у завалинки дома. Захватила она с собой и полмешка замороженных зайцев, деревенского масла и немного картошки. Оставив дом и малышей на присмотр старших, Вахмистрят, она субботним утром отправилась пешком до Тумы — верст двадцать пять топать до железной дороги… По пути она глубоко задумывалась: что же ей сказать при встрече жене Кузьмы, как объяснить ей, что нет никакой вины в том, что встретилась с Кузьмой намного раньше, что родила от него и что теперь приехала единственно для того, чтобы повидать человека, может быть, в последний раз.

Вот рассказать ей, думала Охотница, как я помирилась с Настей… Приезжала та недавно к своей матери, встретились нечаянно у колодца, так Настя ведь не отвернулась, а подошла и первая поздоровалась. У нее другой муж, детей двое от него… Илью забыла, простила и не ждет его. А я жду, хотя знаю, что никогда не дождусь. Такова моя судьба, видно: подбирать за другими всех покалеченных, никому не нужных, забытых… И тут же несмело подумала: а если жена Кузьмы не захочет калеку и решит отказаться от него, то можно забрать его в деревню… Но об этом она, шагая с перекинутыми через плечо сумами, думала с большой опаской, с оглядкою по сторонам, словно кто-нибудь мог заинтересоваться и подслушать ее мысли на этой зимней дороге. И почти не смела думать, а что она скажет самому Кузьме, который никогда больше не сможет ходить, стал тем несчастным существом, которое она ясно увидела в нем еще много лет назад своими пронзительными лесными глазами… И он из-за нее, может быть, полез на этот высокий башенный кран: ведь высмеяла его, что рабочего ремесла он не знает, а занимается ерундой.

В Москве Охотница долго искала и еле нашла тот переулок и дом, откуда Кузьма адресовал свои письма. Это оказалось где-то за Курским вокзалом, надо было пройти туннель и кривую улочку с куском трамвайной линии, кончающейся в асфальтовом тупике. В столице раньше Охотница бывала, но со знакомыми людьми, а теперь, очутившись там без компании, совсем растерялась и битый час простояла с разинутым ртом, глядя на дверь и ничего не понимая. По адресу дом был тот самый, двухэтажный, старый, небольшой, но внизу располагалась почта. Охотница догадывалась, что Кузьма может жить только на втором этаже, однако, как попасть туда, не знала. Вход был один, а там почта, куда уж несколько раз она входила и выходила, цепляясь сумками за дверь, натянутую на пружину. Наконец почтовые девушки заметили ее, и одна из них выскочила на улицу.

— Тебе чего надо, гражданка? — спросила она, кутаясь в телогрейку, наброшенную на плечи. — Ищешь кого или ждешь?

— Ищу! — обрадованно отозвалась Охотница и назвала кого.

— Заходи скорее, — пригласила девушка, бледная и рябоватая, как-то очень внимательно посмотрев на нее, и, когда Охотница вслед за нею вошла в коридорчик, спросила с интересом: — А кто он тебе?

— Брат, — соврала Охотница.

— Иди сюда! — И ее провели за барьер, а потом в какую-то дверь, за которою оказались деревянные крашеные ступени, ведущие наверх.

В большой комнате, где она очутилась, стояли у стен и вдоль окон штук пять кроватей; крайняя, справа у двери, была выгорожена ситцевыми занавесками. Здесь и жил, оказывается, Кузьма, женившись на одной из работниц почты, — занавески отделяли их семейный угол от остального помещения женского общежития. В комнате было чисто, очень тепло, и Охотница сняла свою косматую шапку, стоя у входа возле сумок, брошенных на пол.

Перед нею сидела на стуле Нина, жена Кузьмы, и надевала на маленького мальчика цигейковую шубу. Голова мальчика была повязана белым платком, сверху мать натянула шапку с помпоном, под которой скрылся выпуклый лобик и остались на виду лишь глаза да круглый бледный нос. Завязывая шарф, Нина повернула ребенка спиною к себе и поверх него враждебно посмотрела на гостью.

— Какая еще сестра? — сказала она, усмехнувшись. — Никакой сестры у него не было.

— Ну тогда, может, знаешь… — неуверенно произнесла Охотница.

— Конечно, знаю, — тотчас отозвалась Нина. — Я все знаю. А от меня вам чего надо?

— Да ничего, миленькая. Вот до Кузьмы в больницу сходить. Давай вместе и сходим, — попросила Охотница, униженно глядя на Нину.

— Чего?! — спросила та, исказив лицо.

— Ну так скажи куда, сама схо́дю, — быстро поправилась Охотница.

— Он умер, вам понятно? — сказала, непримиримо глядя на нее, Нина. — Умер, поздно спохватились. И до свидания теперь, нам с вами не о чем говорить.

— Господи, не успела, значит, — потупилась Охотница.

— Вот-вот… Не успела, — все так же враждебно отвечала Нина, нагибаясь к сыну и его шарфиком вытирая свои глаза.

Охотница шагнула вперед огромными валенками, от которых остались влажные следы на крашеном полу, и, нагнувшись к мальчику, неуклюже погладила помпон на его шапочке.

— Как зовут тебя, парень? — спросила она ласково.

— Саша, — готовно ответил мальчик, запрокинув голову и снизу внимательно глядя на нее.

— Сашкой… ишь ты, умненький… Не озорничай, Сашка, мамку слушайся.

Затем выпрямилась и, наложив свои красные руки на плечи Нины, сурово произнесла, глядя на ее простенькую завитую голову:

— Будет, не реви. Я тебе, девка, ничего худого не сделала… А Кузьмовых грехов тут тоже нету, а если и было что, то теперь не считается. На меня не обижайся, а дай-ко мне адресок до кладбища, где его могилка находится. Навестю Кузьму да поеду домой.

И под вечер ехала куда-то по Москве, путаясь на переходах метро, заглядывая в бумажку и немо шевеля губами, читала трудные названия каких-то станций. Наконец вышла где надо и влезла в переполненный автобус, а там ее чуть не свалили с ног. Долго ехала до конечной остановки и уже в невнятной мгле прибыла на огромное кладбище. Народ у входа еще был, какие-то добрые люди старательно объяснили ей, по какой дорожке идти, чтобы попасть в лесок, где находится участок номер тридцать четыре «А». Однако сбилась с пути и на таковой участок не попала, а может, и попадала, да только не смогла разобраться — их столько было на этом огромном московском погосте: чахлых березовых лесков, полянок, сплошь покрытых могильными камнями. Свет фонарей давно кончился, и по снегам был разлит лунный полумрак месяца, невысоко воспрянувшего над кладбищем. И где-то среди несчетных плит, торчащих стоймя над черными своими тенями, находилась такая же, как и другие, каменная могилка Кузьмы… Которого уже не было — умер, хотя и был на целых три года моложе ее… Охотница брела, спотыкаясь, по городищу мертвых, уже понимая, что никакими силами ей не отыскать последнего прибежища несчастного Кузьмы.

Неровно отрезанный месяц вставал на пути то слева, то справа, на безлюдье кладбища некому было слова молвить, и в душе у Охотницы накипало что-то страшное, тяжкое и неудержимое. Она сошла в сторону с дорожки и, бросив на снег пустые сумы, припала головой к первой попавшейся могиле. В ней лежал какой-то Гусев Н. Ф., но Охотница на это не обратила внимания и закричала, обращаясь к затерянному среди мертвых Кузьме:

— Ой да ты сударь мой, сударь ненаглядный! Ой да че наскучился жить-поживать с хозяйкой своей! Да на кого ты оставил Саньку свово — ему свет сиротить, слезы сироте лить, куском чужим попрекаться! Че намучился, наскучился, ушел ты в отход, сударь мой, да без топора и без пилки лучковой! Да с того отхода никто назад не ворочается, деньги в платке домой не принесет, подарочком не отсылается! А спокинул ты всех, оставил, лучшу кралю себе нашел — тесину гробову, лучших детушек — ангелов Христовых…

Затем приподняла со снега голову и пробормотала, вспомнив другого — своего — сына от Кузьмы:

— Не здесь лежит твой тятька. А где лежит, не знаю.

Вспомнила и черноглазых близнецов, Светочку и Мишку, и виновато призналась, глядя в те черные их глазенки:

— И ваш не здесь лежит. Обещано было письмо написать — не написал. Не надо было, наверное, его отпускать… Сказать: Михаил Григорьич, мол, не уезжай, сделай милость… В ноги повалиться… А я отпустила: не нужна, мол, так и не надо. А он, видать, умирать поехал.

По порядку вспомнила затем двух Вахмистрят:

— А ваш тятька где? Жив ли, помер? Ведь давно других повыпустили, а об нем ни весточки, ни «умершей» нет…

Шла ватага припозднившихся рабочих, закончив очередной урок для завтрашних похорон, наткнулась на скорбную лежку Охотницы. Подвыпившие шумные мужики с лопатами и ломами на плечах прошли мимо, лишь один из них, низенький и длиннорукий, словно горбун, в расхристанном полушубке и в развязанной шапке, чьи уши торчали как у собаки, остановился рядом в пьяном удивлении:

— Женщина?! Ты чего здесь находишься? Который час, знаешь?

И, не получив никакого ответа, он слегка обиделся.

— Эй, Гусева! — позвал он строгим голосом, прочитав на могильной плите фамилию похороненного. — Кончай панихиду! Ехай домой, а то скоро последний автобус пойдет. Слышишь, Гусева!

— Я тебе не Гусева, — поднявшись с земли во весь свой рост, отвечала Охотница. — Дьяволы, дармоеды бессовестные! Дайте хоть поплакать человеку.

— Ну давай плачь, — рассмеявшись, согласился могильщик, высморкнулся в сторону и отправился догонять товарищей.

Неизвестно, когда выбралась Дуся к воротам кладбища, где было совершенно безлюдно. На автобусной остановке шелестели брошенные на затоптанный снег бумажки, гонимые ветром. Громадная и загадочная ночь, тускло отсвечивающая в далях городского неба желтушным заревом, простиралась перед нею, и Дуся покорно стала возле скамейки, решив дожидаться первого утреннего автобуса, если ночные уже не придут. На душе стало спокойно и пусто после выплаканного горя, и больше не жаль было женщине, что жизнь получилась такая, какая у нее вышла. Рядом со столь огромным количеством могил нечего было страшиться и самой смерти, которая когда-нибудь все равно всех заберет — и ее, и детей, и всех тех, которые хоронят и затем ходят сюда навещать своих покойников.

Охотница равнодушно прислушивалась к железному скрипу, шорохам и треску мороза, который свирепствовал кругом вне того крошечного тепла, что хранилось под ее одеждой. Тепло могло вовсе выветриться к утру, и тогда ледяная оболочка закутает ее тело, но Охотнице наплевать было, что именно так может закончиться ее жизнь. Она не верила в бога, как верила ее покойная мать, но, если бы сейчас он появился перед нею, Охотница сказала бы ему: чего ты нас заставляешь работать, детей рожать, мучиться и умирать? Делай это сам, а нам этого не надо. Но вместо бога к ней подъехала легковая машина, появившись из безвестных ночных аллей. Машина остановилась точно перед нею, открылась дверца, и наружу выглянул очкастый немолодой человек.

— Садись, мамаша, подвезу, — предложил он, наверное приняв ее, закутанную в толстую одежду, накрытую лохматой шапкой, за беспомощную старуху.

— Ладно, постою, — отказалась Охотница.

— Не бойся, денег не надо, — понял он по-своему ее отказ.

— Ничего не боюсь я, — спокойно отвечала она.

— Да садись скорее, холоду в машину напустишь, — нетерпеливо произнес человек, и тогда она, что-то надежное ощутив в его голосе, села в машину.

— Куда тебе?

— Хоть на Курский вокзал…

И он долго вез ее, ни о чем не спрашивая, по ночным серым трубам зимних улиц, молча крутил руль туда и сюда, скрипел своим сиденьем. И, лишь притормозив, наконец, у огромного здания, сказал единственное слово: «Приехали». Она забрала сумки и неловко полезла из машины, не веря, что сейчас очкастый не окликнет и не потребует денег. Однако дверца с легким стуком захлопнулась, взгудел мотор, и машина унеслась, окутанная вьющимся на морозе паром. Охотница растерянно смотрела вслед, пока машина не скрылась за краем площади; потом вздохнула и пошла на вокзал ночевать.

Это был Курский старой постройки, которого скоро не будет — разломают и возведут новый, в ровных гранях блестящих стекол, столь же огромный, но безликий, и к тому времени Охотница будет почти старухой, — а сейчас недра вокзала были битком набиты пережидающим ночь народом. Охотница побродила из зала в зал, отыскивая себе местечко, и ничего не нашла ни на скамейках, ни у подоконников; и лишь в одном углу, где начиналась лестница вверх, попалось местечко на каменном полу, не занятое каким-нибудь спящим телом. Охотница там и устроилась, разостлав мешковинные сумы, и, оглянувшись на отдыхающий вокруг народ, почувствовала себя спокойно. Все были такими же, как она, бездомниками в эту лютую ночь, нашедшими случайное тепло — все равны, одинаково неприкаянны. Она осматривала груды тел, ног и рук и оброненных на грудь голов — внимательно глядела на все это из своего отдельного, гудящего от усталости тела. Достав хлеба и сала, немного поела.

А потом ее разморило в тепле, и она постепенно стала терять это отдельное ощущение себя — в теплой дремоте растворялись мысли и чувства, могущие принадлежать только ей, и вместо этого в склоненной рыжей голове ее проносились непостижимые видения. Ей казалось, что окружавшие ее люди незаметно превратились в деревья, таким образом она оказалась в лесу, где на каждом стволе сосны или осины ясно видны были шрам или короста от раны. И в этом чутком лесу, внимательно взирающем на нее со всех сторон невидимыми очами деревьев, ей предстоит, стоя босыми ногами на зеленом мху, снять все платье с себя и предстать нагой и беспомощной, прикрываясь руками… Такое усилие надо сделать, чтобы самой тоже стать деревом — и тогда хоть руби топором и режь на части, будет не страшно и, наверное, намного меньше боль, чем у человека при жизни. Деревом быть, конечно, лучше, соглашалась она во сне.

После ей казалось, что скакал перед нею волк — скакал и весело смеялся, радуясь долгожданной встрече с нею. Он говорил ей, что зверем жить действительно хорошо, только вот убьют их скоро всех. И тогда она огромным усилием воли, не желающей ничего знать, кроме сладкого сонного самозабвения, заставила себя вспомнить, что перед нею прыгает тот самый приблудный волк, которого застрелил ее отец. Но не могло быть, чтобы он снова взял да и воскрес — и с этим сомнением на сердце Охотница стала медленно приходить в себя, вновь превращаясь из дерева в человека; и тесный дремучий лес вокруг нее, весь наполненный шорохами и хлопками падающего снега, тоже снова превращался в дремлющую, кашляющую толпу из разных людей… К чему бы такой сон, мыслила она мутной головою, тяжко зевая в руку, и вдруг спохватилась, что нет шапки на коленях.

— Ах, озорники, украли! — громко произнесла она, и многие дремлющие головы приподнялись и с любопытством обернулись к ней. — Шапку уперли, жулики! — пояснила она этим любопытствующим людям.

Хорошо, что у нее было чем накрыть голову — в сумке лежал платок, слегка сырой, в который были завернуты мороженые зайцы, оставленные девушкам на почте. Охотница обвязалась им до бровей да так и сидела далее, задумавшись над странным сном. И люди дышали вокруг нее, как деревья в лесу, и среди них она была затеряна со своими детьми, с безвестной судьбою своей, и гулко откашливался простуженными глотками старый Курский вокзал, которого уже нет теперь.

БЕЛЫЕ УТКИ

Сосед мой Родионыч человек сложный, а когда выпьет, то и прилипчивый весьма, смотрит тебе в глаза пристально и, засунув руки глубоко в карманы штанов, заводит витиеватые разговоры.

— Простите меня, — говорит он, к примеру, — извините старого дурака, то есть я и есть, может быть, старый дурак, а вы молодые, образованные… Но я о чем хотел спросить, то есть давно поинтересоваться желаю…

— Ну, так о чем же, Родионыч? — обычно говорю я, заранее набираясь терпения.

— Никак не пойму я… — со значением упирает старик и сурово смотрит в глаза. — Может быть, я не то скажу, а может, и то, однако я интересуюсь… Могу я, старик, поговорить с вами откровенно?

— Можете, — покорно отвечаю я и жду.

А он пошатается, пожует губами, все так же многозначительно и сурово заглядывая в глаза… И когда я теряю терпение и хочу под какою-нибудь благовидной причиной ретироваться, он перебивает довольно властно:

— Тише-тише! Я говорю, а вы слушайте…

— Так слушаю! — начинаю сердиться я.

— Не кричите… то есть не шумите, такой-то такойтович, я не обижаюсь, и вы не обижайтесь… — И так далее, пока не запершит у него в горле и не примется он кашлять надсадно, высунув багровый язык…

Но нет в деревне человека молчаливее, когда он трезв; и, хмуровато поглядывая из-под лохматых темных бровей, он не сразу ответит на заданный ему вопрос, а сперва основательно обдумает, взвесит и скажет что-нибудь всегда по существу и толково.

Когда-то он был плотником-отходником, повидал белый свет, и войны хватил сполна, и воспитал со старухою четырех детей, а теперь окружен многочисленными внуками и, как говорит сам, устарел и смотрит на бугор. А «бугор» — это бывшее приходское кладбище в соседней деревне Колесниково, на котором когда-нибудь похоронят и его.

Мы не раз с ним работали вместе по моей домашности, пилили дрова, пристраивали цоколь к избе, делали обшивку вагонкою внутри дома — но постепенно я отказался от услуг бывшего мастера. То ли он на самом деле устарел, то ли печальные размышления постоянно довлели ему, но работал Родионыч небрежно, не как хотелось бы мне, и я откровенно это высказал ему. А он и не обиделся. Дело в том, объяснил старик мне, что он плотник-монтажник высшего разряда, а ко всякой тонкости не приучался да и силы уже не те.

— Все, такой-то такойтович, — гудел он, — поработал я уже свое, неинтересно мне. Я уж и все инструменты свои пораздал да порастерял.

Ко мне он поначалу приглядывался долго и, видимо, никак не мог определить для меня место в иерархии его представлений об общественной значимости человека. Так однажды, когда я сидел на крыше новой веранды и приколачивал обрешетку, Родионыч подошел, держа руки в карманах штанов, — что означало определенное его состояние, — и, криво задрав голову, начал свое обычное вступление: извините, простите… А затем высказал:

— Не пойму я вот чего, может, вы мне объясните наконец… Федин, Николай Васильевич то есть… В бытность свою парторгом совхоза подводил избу, венцы нижние на избе менял… Так рабочие, плотники наши же, его и не видали рядом, можно сказать, он к ним и не выходил даже. А нынче, я смотрю, он с вами вместе крышу кроет, тес наверх подает?

— Ну и что? — сказал я, невольно улыбнувшись…

— А то… — многозначительно молвил он, пронзительно взирая на меня снизу, с зеленой травки. — Не пойму я… уж вы простите старика, может, чего я сболтнул лишнее…

Николай Васильевич, учитель сельской школы, наш деревенский житель, действительно посильно мне помогал в делах строительных, но я никак не предполагал, что это вызовет столь сложные раздумья у моего соседа…

Мы с ним не раз ссорились по-соседски, но очень легко мирились; вернее, наши отношения продолжались без всяких словесных примирений. Постепенно, видимо, старик успокоился относительно меня и воспринял мое существование в такой же степени мудрого равнодушия, как и всякое человеческое присутствие рядом: живет человек и живет, в меру своей жадности печется о собственной выгоде, чужого вроде не хватает, своего даром не отдает, пользы от него большой нет, но и вреда тоже.

Однажды он вполне справедливо заметил мое бесхозяйственное отношение к разного рода древесному хламу, разбросанному у меня по углам двора — изо всей этой шоболы, как он говорил, можно напилить немало дров. Я внял замечанию, и мы с ним, договорившись, принялись за работу. Отдыхая, старик немногословно и сухо рассказывал о своей фронтовой судьбе, и этот рассказ был для меня весьма поучительным.

Родионыч отнюдь не полагал, что война является местом проявления подвига и героизма человека, как считали почти все летописцы войн, начиная от великого Гомера. Старый плотник расценивал войну как дурнейшее дело, чуму рода человеческого, от которой ничего хорошего не жди. Простые солдаты вроде него так и относились к ней, и, значит, все их разумные усилия должны были сводиться к тому, чтобы уцелеть, выжить в этой чуме, перемочь и одолеть ее. А одолеть, как и все на свете, простой человек может одним: умелым трудом. И об этом труде выживания, об искусстве усмирять и отгонять смерть только и вспоминал бывший солдат, прошедший всю войну, по его словам, «от» и «до».

— Артналет был ужасный, не высунешься, а он приказывает: идите, мол, налаживайте связь, провод перебило где-то, — рассказывал старик, осуждающе покачивая головою: речь шла о каком-то неразумном командире. — Я было ему: вот маленько перестанет, так и пойдем. А он: выполняйте приказ, мол, а то за невыполнение приказа на месте в расход. Ну что ты будешь делать? Пошли мы с одним, Ивановым. Я говорю: «Неуж из-за дуролома этого погибать? Айда в другой блиндаж, Иванов». Заскочили мы в соседний блиндаж, отсиделись, пока затихло маленько, а потом и наладили эту связь…

Значит, Родионыч понимал войну как стихийное бедствие, которое надо усмирить, если имеется на то возможность, и от которого можно погибнуть, охнув предсмертно и раскинув руки по земле.

Летом вся изба его и полутемная «вышка» были забиты детворою самого разного возраста: дочери и сын подкидывали старикам своих отпрысков, и Надежда, кругленькая, маленькая, мятая, как гриб-строчок, возилась у печки, колыхаясь от слабости, готовила еду на всю шумную ораву. Старик на внучат ворчал и покрикивал, бабка порою вопила на них грозным хрипатым голосом, но видно было по детям, подвижным и бойким, что живут они у стариков в добре и знают их бесконечную к себе любовь.

Не ради ли этой любви должен был выжить Родионыч на войне, где молотила смерть?.. Вот он идет по улице, выпятив обросший седой щетиною подбородок, шевеля беззубым ртом, красный нос торчит из-под кепки, руки сложены на спине, в руке кусок хлеба. Весь его вид выражает высшей степени серьезность и недоступность. Время вечернее, стадо пригнали, надо заманить овец во двор. Другие бабы и старухи бегают за скотиной, зовут их ласковыми голосами: «Маня-маня-маня!.. Катя-катя-катя!.. Ягнаш-ягнаш!» А Надежда, супруга Родионыча, не может этого из-за своих больных ног и головокружения. И вот в общую симфонию вечера врывается сиплый, рыкающий зов старика: «Боря-боря-борь-борь!..» И звуки эти, надо заметить, весьма напоминают хриплый бараний рев…

Однажды я заметил на проулке за сараями соседей знакомую женщину, служащую из совхозной конторы, — на женщине, как говорится, лица не было, стояла она, неспокойно переминаясь, часто оглядываясь по сторонам. А вскоре я заметил, как идет по улице тетка Надежда — с тазом у бока, на голове накручены мокрые волосы — их у старухи на диво много, они у нее вьющиеся, пышные, молодые… Бабка шла из бани: в халатике, в валенках. Вошла в избу.

И вдруг я услышал страшный, неслыханный Надежкин крик. Забежал к соседям в избу и увидел, как держит старуху, крепко прижимая к себе, кузнец дядя Егор, ее родственник, а она бьется в его руках и кричит с искаженным, безумным лицом:

— Ой, да как же это я жить буду! Ой, да уж я умру лучше!

— Не надо, не ори так-то, — ласково уговаривал ее заплаканный кузнец, поглаживая ее по плечу. — Не надо, миленькая, теперь уж ничем не поможешь…

Великая беда обрушилась на дом соседей. Их старшая дочь, миловидная цветущая женщина, погибла на дороге возле Тумы. Она спешила к родителям, на развилке дорог поджидала попутную машину, и тут ее сбил грузовик…

В тот день я по каким-то делам должен был уехать в Москву. Далеко за полдень на случайной машине я ехал к Туме, и вот на разбитой дороге где-то уже за Малаховом увидел я стоявший у обочины грузовик; дверца кабины была раскрыта, и в ней сидел Родионыч, придерживая какой-то картонный ящик на коленях. Я попросил водителя притормозить, вышел из машины и направился к старику. Он, видимо, уже съездил в Туму и теперь возвращался назад. Став на подножку грузовика, я неловко обнял Родионыча, и он как-то по-детски послушно, беспомощно ткнулся головою мне в плечо и затрясся в беззвучном плаче.

И тут мне показалось, что из ящика, который придерживал старик, доносится жалобный цыплячий писк…

Как потом рассказали мне, женщина везла из Москвы в деревню инкубаторских утят… Когда на тумской развилке подъехал и остановился попутный грузовик, она с этими утятами стала огибать его, чтобы сесть с борта — в это мгновение ударил ее встречный грузовик. Женщина погибла, а утята в ящике остались целы и невредимы.



Поделиться книгой:



Регистрация