Волна настигла их, она стремительно взмыла передним своим краем вверх по склону, перехлестнула через моховый карниз сопки и понеслась по ровному, плоскому верху, растекаясь по сторонам, сшибая поток с потоком…
Когда вода схлынула назад в море, на обширном кочковатом верху сопки остались несколько исковерканных барж и катеров и непонятные груды мокрого хламья, обломков от поселка. Среди всего этого хаоса шевелились люди — те немногие, что оказались живы.
В темноте потянулось непонятное для уцелевших время, несколько часов до рассвета. Старшина сидел, разбросив перед собою ноги, без шинели; руки его были полны моха и земли — он хватался руками за кочки, когда волна волоком крутила его по вершине сопки. Где-то рядом хохотал и кричал сумасшедший учитель, но старшина никак не мог осознать, что это подает голос человек. На старшину напала страшная икота. К нему подошла собака, заскулила и робко лизнула его в плечо. Испуганные глаза собаки светились глубоко изнутри, одна ее задняя лапка была перебита и висела на коже изломом…
А потом пришел рассвет, и люди увидели себя. И, плача, громко стеная, они стали собираться вместе, чтобы идти подбирать мертвых, отыскивать близких и решать, что им делать дальше.
В этот пронзительно свежий, розовый час весенних сумерек люди, выйдя погулять, столпились на нешироком асфальтированном проезде — единственно чистом месте перед домом: вся земля вокруг изрыта и в буграх и выбита гусеницами бульдозеров до желтой глины. Дом новый, девятиэтажный, длинный, на восемь подъездов. Люди издали кажутся сбитыми в единую плотную толпу, но, присмотревшись, можно понять, что это не так, я прохожу сквозь редкую толпу. Пожилой, с седой шевелюрою красавец с боксером на поводке и девчонка, к длинным ногам которой жмется бело-рыжий колли, смотрят друг на друга издали, нерешительно, еще не успели, видно, познакомиться — иначе бы стояли рядом хозяева таких породистых собак. По крайней мере им нашлось бы о чем поговорить. Старухи с суровыми лицами сидят на скамейках поодиночке, редко парами. Детвора, бегающая по глиняным буграм, кричит безо всякого воодушевленного единства, а многие из них совсем не принимают участия в играх и стоят, приглядываясь друг к другу, руки в карманах пальтишек. Дом только что заселили, на лицах у людей — словно ждут чего-то, я прохожу мимо, не испытывая особого интереса к ним. Я готов помочь им разгребать развалины и вытаскивать из-под них раненых, готов присмотреть за ними, сложить костер, чтобы они отогрелись. Но сейчас в такой помощи они не нуждались, и я спокойно прошел мимо, втайне довольный, что дело обстоит именно так.
Пройдя до конца дома, я сворачиваю направо, подхожу к автобусной остановке и оказываюсь на краю пустыря, в темных недрах которого роют сейчас метро. Теперь дом мой напротив, за пустырем. Меня обгоняют люди, которых привез автобус, все они идут торопливо, как и всегда, когда с работы, и в этой толпе я чувствую себя лучше: никто не обращает ко мне потерянного лица, не ловит моего взгляда; все спешат, и никому я не интересен. Это мне как раз и нужно. Некоторые из моих знакомых полагают, что я бросил физику и перешел на совершенно новую работу в Фонд потому, что оказался бездарным к науке, понял это сам. Что ж, вполне правдоподобно, я и не отрицаю: ничего самостоятельного и нового я не ощущал в себе, хотя и мог бы не хуже других доползти до диссертации — шеф дал бы тему, — а потом с божьей помощью и защитился бы. Другие же мои знакомые считали, что я просто разленился, опустился и захотел привольной жизни, большого оклада плюс командировочных и премиальных. А на самом деле все обстояло гораздо проще и хуже.
Часы моей жизни все еще тикают, но в этих звуках можно ясно уловить неритмичные, дребезжащие удары. Особенно отчетливо ночью, в тишине… Я останавливаюсь и зачем-то оглядываюсь назад — оказывается, я совсем недалеко отошел от остановки. Подвалил еще автобус, из обеих дверей посыпались люди. Какое мне дело до эффекта Мессбауэра — пускай его ядерные часы отправятся в космос, и вернутся, назад, и докажут относительность времени, — какое мне до этого дело? Ведь мои-то часы останутся со мной, и мое время — не относительно. Я человек точной мысли и должен знать что-то или признаться, что не знаю этого. Так вот, я знаю: мне нехорошо, очень нехорошо, но будет еще хуже.
По утрам мне не хочется просыпаться, вечером хочется скорее уснуть, махнув на все рукою. В Фонде среди сотрудников (если я не в командировке), бездельничающих и курящих в коридоре, в метро в часы «пик» или в автобусе я чувствую себя так, как Гулливер в стране йеху: ему было и стыдно, и скверно, и он старательно прятал свой стыд под одежду…
Вдруг я увидел соседа-старшину — он шел по краю тротуара, сторонясь встречных, одну руку сунув в карман плаща, в другой неся красную авоську с хлебом и какими-то пакетами. Не знаю, заметил ли меня, — прошел мимо, строгими глазами глядя по направлению своего носа. Видно, сходил в магазин и теперь возвращался кружным путем — решил прогуляться. Я тоже прошел, будто не заметив, глядя на кончики своих ботинок, которые уже заляпало грязью. Я подумал, что притворство Гулливера было напрасным, — все становилось явным, когда он снимал куртку, штаны и башмаки (мне и самому знаком этот стыд: часто снится, что хожу на людях голым), — а потому, решил я, не надо ставить себя в особое положение, а надо тоже пойти в магазин, купить хлеба и колбасы на ужин. Может быть, я провалился в такое болото, что уже не выбраться, но есть-пить нужно, вот печальная истина этой минуты, думаю я и оглядываюсь вокруг себя и вижу очень много девушек, это студентки. Они тянутся по одной, идут стайками, в руках папки, сумочки, портфели. Некоторые мимоходом, обгоняя меня, косятся в мою сторону, а одна откровенно оборачивает назад, ко мне, свое веселое лицо. Я отвожу глаза.
Низко над домами ревет басом и летит как-то боком зеленый вертолет. Две подружки поднимают свои беленькие подбородки и на ходу смотрят вслед пролетающей железной стрекозе. Держатся под руки, дружно переставляют ножки в одинаковых высоких сапогах с пуговками. Улыбаются, шевелят губами в разговоре, глаза по-египетски лихо подведены. Я иду за ними, скользя ногами по глине, которую размазали на асфальте, вслед за девушками вхожу в магазин, двухэтажное новое здание из толстого витринного стекла. Колбаса на втором этаже, хлеб там же, карабкаюсь по крутой лестнице, ступени намазаны сырой землей — и опять эти ноги, им тесно в сапожках, этим полным девичьим ногам.
Стою в длинной очереди к кассе, сквозь стеклянные стены видно, как тяжелый шар солнца садится на острый угол дома-башни, разбрызгивая вокруг себя огонь. И опять вертолет — он отважно летит прямо в этот огонь. По небу наискось текут расплавленные тучи, город встает одним плоским сплошным силуэтом, сквозь который пробивается тусклый свет заката. И все это погружено в тишину, значение коей трудно постигнуть. Жутко представить весь тот невидимый, бесшумный путь, что проделал каждый из нас, стоящий в очереди, чтобы из комочка огня превратиться в живое существо, углубленно думающее о преимуществах краковской колбасы перед любительской. Что такое каждый из нас, как не последнее звено великой чудесной цепи? Ракета фейерверка, вспыхивающая в бескрайней пустоте ночного неба. Сколько миллиардов земных лет изготовлялась такая ракета, на каких удивительных складах не хранилась потом, в какие пространства не увлекали ее при перевозках! И вот — вспыхнула, прочертив огненный след, вознеслась над черным пустырем ночи и на миг замерла на месте, расцветая.
Меня толкают в спину, я оглядываюсь, затем послушно шагаю к окошечку кассы, протягиваю в розовую морщинистую ладонь бумажный рубль. Сжимая в руке билетик чека и сдачу, подхожу к новой очереди и пристраиваюсь сзади. Тотчас же за мной встают другие, и мы все медленно продвигаемся вдоль прилавка. Полки завалены аккуратным хлебом, гроздьями висят колбасы, пестрят бумажками консервные банки. Продавщица взмахивает большим сверкающим ножом, у буфета пьют томатный сок.
Ну почему мы так любим праздник — и чтобы обязательно с фейерверком? Разве не сжимается сердце в тот миг, когда шар, или зонт, или целый фонтан из пестрых огней вспыхивает и распадается над темными крышами? Разве не сжимается сердце от близкого страха и предчувствия? И с каждым залпом все сильнее и сильнее.
Я вышел из магазина и увидел над собой зеленое небо. Тихо пошел к своему кварталу мимо большого нового дома — его отдали под студенческое общежитие. Уже стемнело, горят огни, студенты хлопочут в своих пустоватых квартирах, почему-то сплошь одни девушки. Одна развешивает на кухне мокрое белье, взобравшись на стул, высоко видно ее чулки, а когда тянется особенно сильно, видно и край маленьких трусиков. Несмотря на мартовский сырой холод, некоторые окна раскрыты, и в них замерли темные девичьи силуэты. Каждое окно — как картина в темной раме, и этих картин много развешено на огромной стене. А надо всем тихо меркнет зеленое небо — такое торжественное и глубокое! — и в нем я ощущаю упрек своего детства. И мне стыдно ползти по сырой улице, зажимая под мышкой бумажный пакет с колбасою, и кажется мне, что сейчас начнут девушки швырять в меня из окон пустыми бутылками и банками.
И так каждый день! Уговаривать себя, что надо жить или — что не надо жить, метаться будто по нескончаемому густому лесу, протаскивая тело сквозь частые деревья, успокаиваться от усталости и дремать на диване, засыпать и просыпаться, вновь ощущать свое дрожащее, тоскливое дыхание — и снова уговаривать себя, уговаривать… А когда-то я очень любил наблюдать, как вечером красное лохматое солнце валится за горизонт. Я любил это время дня не потому, что способен был ощущать в нем итог и печальное самосозерцание конца, — нет, всего лишь потому любил, что солнце мне казалось таким же мальчонкой, как и я, и этот мальчонка уходил, тихонько пятясь и глядя мне в лицо, в удивлении, какие длинные ноги у моей тени. Я жил тогда по отсчету собственного времени. Я шел по тропинке через луг и таращил глаза на лохматое красное солнце, строил ему рожи и после уходил домой спать, не попрощавшись с ним, зная заранее, что назавтра опять увижу его — уже поджидающего меня позади сараев, между двумя тополями, на которых висели веревочные качели…
А потом было другое время. Я учился в университете. Нас были сотни в зале. Передо мною металось, отступало и вновь наступало на меня некое радостное существо, тоненькая девушка в легком, как ночная сорочка, шелковом платье, она извивалась под музыку, выставляя розовое колено. И нас были сотни в громадном зале. И все мы, танцевавшие, понимали истинное положение дела. В эти минуты, в этом плясе мы постигали, казалось, назначение своего существования, и оно было в том, чтобы танцевать. Ритмы наших тел и вселенной совпадали наконец в гармоническом резонансе, и все объединяла душа музыки…
Что ж, эта громада из галактик, искривленных пространств и гравитационных полей пляшет с тобой, пока тебе пляшется.
Отчего бы глубокой ночью не раскрыться небу, протянув между перламутровыми берегами облаков синюю извилистую реку — от края и до края? Отчего бы и тебе не услышать однажды, как тихонечко, будто мышь, луна прогрызает бок у тучи и как «звезда с звездою говорит» — неумолчный тараканий шорох светил? Часы стучат, стучат на деревянном стуле — как громко они работают в тишине ночи!
И вдруг — какой-то скрежеточек, зацепочка какая-то, часы будто прокашлялись на бегу, но быстренько справились и побежали дальше. Только кажется на встревоженный слух, что они стали стучать как-то неровно и чуть быстрее, чем раньше.
А спустя время обнаруживается в тебе некая червоточинка. Устойчивая до сих пор плоскость земной тверди вдруг как-то накренится под тобой, будто палуба корабля в боковую зыбь, — и ты заскользишь, засеменишь, как курица под ударом ветра, а потом и помчишься гигантскими скачками, выкатив глаза, — и весь этот звездный шорох, подмигиванье, и блеск, и хвостатые шутихи туманностей — мимо тебя, мимо тебя, и чем быстрее ты падаешь, тем быстрее мимо тебя. Ты, оказывается, болен…
Страшно, когда великая физическая теория бывает неверно понята. Страшно жить на острове, который может застигнуть цунами. Под непостижимой океанской толщей отдаленно и глухо гремит океанское дно, тая в своей тьме тот титанический роковой удар по фундаменту мира. Человеку перед этим всем трудно. Какая же разумная голова будет утверждать теперь, что доброта спасет мир? Я одно знаю — что я больше не должен жить на свете, — как мне жить, если я боюсь… этого? И я наказан поделом.
Потому что Земля до сих пор хороша, как в первый день творения! Потому что, что бы ни совершалось на ней, она неизменно остается красивой! О этот слякотный весенний вечер в городе, до чего же он золотист в глубинах своей мглы! Невидимо сеется мелкий дождь, лишь у огненных вершин фонарей клубится он белесой пылью. Жидкую грязь, в которой кишат отблески электрического света, мне хочется зачерпнуть руками и съесть, урча и плача от жадности. Я не нахожу ничего, ничего безобразного на этой земле! Я только не должен жить, я не должен больше жить на этом свете — не должен жить… О, человек может ко всему привыкнуть, не обращает же внимания даже на солнце — термоядерный взрыв невероятной мощи. Но я корчусь, я кончаюсь, я бесплоден, безлюб, бездетен, моя болезнь есть следствие неверия в благо этого термоядерного взрыва солнца. Да, у меня никогда не будет детей, если я не смогу поверить в добро, и я никогда не познаю наслаждения, если не смогу любить.
А в этом мире сыплются на землю с неба цветы, цветы — они застилают всю землю. Кто их бросает нам? Девушки бродят по этой земле великолепными хищными стаями, ночью они спят, свернувшись на своих постелях, словно усталые львицы. Но я, премудрый пескарь, ушел от их когтей. Первозданное свое право быть счастливым я высушил, как бобы, перемолол в кофемолке и получил немного сухого интеллектуального порошка, в котором можно разве что оставить отпечаток руки с растопыренными пальцами. И то была бы каинова печать моего бесплодия. Первый же порыв случайного ветра сдул бы этот жалкий след — след от меня на земле. На подобное полное забвение осужден я не из-за того, что сначала служил принцессе Физике, а потом изменил ей. Ее Высочество обойдется и без моей персоны, у нее хватает подданных и слуг. Нет… Я отошел в сторону, умыл руки и угрюмо затаился в стороне, желая наблюдать, как Ее Безумное Высочество подожжет земной шар. Однако умывание рук не зря исстари считается гнусным преступлением. О люди, я вас так жалел и от жалости своей, предполагая ужасное крушение всех ваших надежд, готов был безмолвно отдать всех на погибель. Есть, есть подобное извращенное милосердие у интеллигентов. Один мой знакомый отвез в душегубку старого пса — друга, как говорил он, лия слезы, — потому что хозяину жалко было смотреть, как мучается дряхлый, больной друг. Моя знакомая отвезла в «заведение» свою любимую собаку, когда та заразилась стригущим лишаем. Эти бедняги были уничтожены, чтобы не мучились жить…
Утратив веру в себя, мы склонны думать, что сгорим, сгорим, сгорим, как пушинки, а мы, оказывается, все еще порхаем, порхаем и радуемся этому. Ахти, что за промашка? Спаслись? И я вместе со всеми? Как бы не так… Но кто же, если не я, во мне — кто спасся? И зачем?
Подходя к нашему дому, я увидел при свете прожекторов, как чудовищной величины бульдозер, весь сотрясаясь от грохота, выплевывая дым, толкал перед собой гору сырой глины. Я поискал глазами старшину: любимое его занятие — смотреть, как работают строительные машины. Мне захотелось увидеть его.
Когда он бежал, бросив в запертом темном доме жену, которая сидела, возможно, где-нибудь в углу, закутав голову одеялом и сжавшись в комочек, — бежал от черной и высокой, как гора, волны, оглядываясь на нее через плечо, — на узкой улочке он столкнулся с двумя женщинами. То были соседки Тряпкины. Дочь тянула за руку согнутую полуодетую старуху мать. «Ондреич!» — дико, с тоской закричала женщина. Бабка ковыляла как могла, помогая себе клюкой, пригнув лицо к самой земле и крепко вцепившись свободной рукою в руку дочери. «Помогите, люди добрые! Помоги, Ондреич!» — тянулась к старшине женщина. И старшина обежал их стороной, как обежал бы столб или яму, ничего не ответил и не оглянулся, слыша позади себя вопли. Он только скинул на бегу шинель и отбросил прочь в темноту… Не он это бежал, могуче работая ногами и согнутыми в локтях руками, не он спасался от смертной волны цунами, а что-то другое в нем.
И оно, это другое, было самым главным и самым жалким в нас — об этом мне захотелось сказать старшине. И еще: что не осуждаю его. Если нет человеку места ни под звездами, ни в саду Эдема, ни в подземном аду, ни среди людей своего времени — так пусть он хоть спасет себя. Я даже выпил бы со старшиной, да, сегодня я не прочь и выпить с ним. Помянуть за рюмочкой добрых женщин Тряпкиных, у которых жена старшины брала то электрический утюг, то синьки для белья. Они тоже с таким же добрым чувством помянули бы нас. Помянуть утонувших солдат-пограничников и того учителя, который сошел с ума. Он почти достиг вершины сопки, жена его карабкалась рядом, на руках он держал сына. Когда волна настигла их и закружилась вокруг, захватив по пояс, учитель увидел, как жена упала и исчезла в пенной воде. Он бросился к тому месту, где только что была она, но споткнулся сам и тоже упал — и выпустил под водою сына.
Вот и выпить за учителя, чтобы он выздоровел.
Я отпер ключом дверь, в нос мне ударил запах гуталина. Из третьей, свободной, комнаты слышалось шорканье щеткой. Там старшина всегда чистит обувь. Я подошел и увидел в проем старшину — он разглядывал свои сверкающие сапоги на ногах, наклонив большой нос, выставив на меня бледную лысину. В откинутой руке он держал щетку. Крепкие плечи его были обтянуты синей спортивной майкой, под коротким рукавом вспухал круглый белый бицепс. С плеча свалилась одна подтяжка и свисала сбоку свободной петлей.
— Степан Андреевич!
Он с удивлением, несколько даже подозрительно, посмотрел на меня.
— Степан Андреевич, а что, если нам сегодня… — я сделал козу из большого пальца и мизинца.
— В честь чего это? — удивленно, с угрюмым достоинством вопросил он.
— А в честь ничего, Степан Андреевич, можем же себе позволить? — доброжелательно молвил я.
— Нет, ничего не выйдет, — ответил он, выпрямляясь, откидывая назад голову и морща губы, не улыбаясь еще, но собираясь это сделать. — Мне утром на службу идти.
Тут он наконец улыбнулся, собрав на щеках добродушные складки, и даже шагнул ко мне, преодолев инерцию отчужденности последних недель.
Мы с ним хорошие соседи, я считаю. Он человек обстоятельный, следит за порядком, ему нужно бы только купить холодильник. Когда к нему приходит подруга, строгого вида женщина с большой грудью, с бравым, широким корпусом, я стараюсь не появляться на кухне до тех пор, пока они не скроются у себя. И то, что мы подолгу не разговариваем со старшиной, вполне меня устраивает. Я доволен им. Во всяком случае, на ночь я всегда оставляю открытой дверь своей комнаты.
И все же порою мне кажется, что по чьей-то очень насмешливой воле устроилось именно так и мы вместе оказались в одной квартире. Над нами, живыми душами, производится некий эксперимент. И я не могу не задумываться о цели подобного опыта.
В последнее время я часто гадаю, что же изменится, когда в нашей квартире появится еще один, некий третий жилец. Вот вернусь однажды из командировки — и увижу, как выходит он из ванной и вокруг головы его странное розовое сияние.
ВКУС ТЕРНА НА РАССВЕТЕ
ОХОТНИЦА
Охотником был ее отец Софрон Ефремович, по-деревенски Бахом. Однажды он завалил на зимней вырубке кабана, принес домой кровавый кус кабанятины, сколько влезло в сумку, а за остальным мясом послал девку с санями, благо новый снег не выпал на следы, а дочь была здоровенная, ловкая, как взрослый парень. Быстро расчесав перед зеркалом желтые кудряшки, словно не в лес собиралась, а на гулянье, она повязалась шалью, схватила с печурки варежки и отправилась выполнять отцово поручение.
Лес она любила во всякое время года. Другие дети, идя домой из школы, больше всего боялись ходить поздней осенью или зимой через рано темнеющий лес и потому собирались в толпу. Охотница же и в те школьные годы всегда ходила через лес одна. Семь километров до своей Перхуровки пролетала будто во сне, полном всяких дивных видений. Пробираясь глухой тропою мимо болот и бугров, поросших соснами, она то встречала окуневшую к осени лису с пышным хвостом, который волочился за нею по жухлой траве, то глухарь тяжело срывался с придорожной ели и с шумом уносился за болото, словно брошенный сквозь ветви булыжник. Летний зайчонок сидел под валежиной, сжатый в комочек страхом, глупо полагая, что коли он не шелохнется, то его и не видно; она уже протянула руку к его ушам, как заяц опомнился и стреканул в кусты. Встречались лоси выше ростом, чем молодняк сосновый, набежали как-то в овраге кабаны, едва успела забраться от них на ель, но волка дотоле не встречала. И потому, когда спугнула его возле кабаньей туши, черневшей на снегу, приняла зверя за деревенскую собаку и свистнула, чтобы прогнать его. Но он отбежал совсем недалеко и повернулся, люто оскалившись, прижав уши. Девушка схватила с санок моток веревки и, не испугавшись, сама кинулась на зверя, размахивая этой веревкой. Тот поджался весь, живо скакнул через пень и, прилегая к земле, нырнул под ель, с которой обрушился пушистый пласт снега… А потом, когда девушка тащила за собою санки, нагруженные четырехпудовой кабаньей тушей, волк провожал ее до первых прясел деревни, мелькая поодаль среди кустов. У последнего колка, темневшего среди широкого поля, он отстал и долго стоял, глядя ей вслед, вбирая верхним чутьем воздух, словно хотел навсегда запомнить вид ее и запах.
Этой же зимою Бахом выследил и убил одинокого волка, неизвестно откуда забредшего в округу, где давно уже не водилось подобной пагубы. Шкуру охотник сам выделал, сшил из нее шапку с длинными ушами и отдал дочери: «Носи, охотница!» С того и пошло прозвище, то есть намного раньше, чем она взяла отцовское ружье и впервые пошла в лес промышлять. А случилось это в сорок седьмом году, когда и в деревне было голодновато.
К этому времени давно уже не было на земле Бахома — был в братской могиле где-то в Калужской области. Он так и не узнал, что от единственной дочери станет вместо него множество внуков и внучек и все они будут носить его фамилию. Ибо его дочь, народив кучу детей от разных мужчин, ни за кого из них не сумела выйти замуж.
Первых двух мальчишек родила она в последние годы войны, этих дома называла Вахмистрятами, всех одинаково, потому что отцом их был некто Илья Вахмистров. Он вернулся в сорок втором без правой руки, нервный, шумный, в воинском обмундировании и сразу же стал председателем колхоза. Получилось так, что тракторы постепенно поломались, лошади частью пали, остальных мобилизовали на лесные работы, и на собрании колхозницы решили землю пахать на себе. Определена была плужная упряжка — восемь баб в постромки, а одну за плугом. Из этого расчета вся наличествующая рабочая сила колхоза, состоящая из одних женщин, была разбита на девятки.
Охотница попала в одну девятку с женою Вахмистрова, Настей, которую тот не пожалел, хотя у нее был малый ребенок. Лишь пахать послал ее на ближнее поле, чтобы могла она в перерывы бегать домой и кормить младенца грудью. Поле находилось у конторы, из окна председатель мог следить за происходящей работой. За плуг он поставил Охотницу, самую дюжую, и время от времени выбегал из конторы с деревянной меркой в руке, чтобы проверять глубину вспашки. Он знал, что женщины по слабодушию своему пашут мелко, чтобы легче было тащить плуг. Охотница и на самом деле, жалея товарок, сразу же вытягивала лемеха на мель, как только длинноногий председатель уносился с поля. И вот, в очередной раз прибежав и замерив глубину вспашки, Вахмистров подбежал с пеною в углу рта, скрипя зубами, и сильно ткнул в плечо Охотницу.
— Ты, ррыжая! Как тебе приказано было делать? — заорал он. — Сколько рраз я должен говорить? Иль пулю тебе в лоб?!
Вступилась Настя:
— Ты не ори на девку-то, Илья. У нее отец на войне-ти, сама еще в школе могла б учиться…
— Что?! А ты кто такая! — замахнулся Вахмистров на жену.
— А ты уж больно не шуми, Илья! — набросились бабы на председателя, схватили его, сбили с головы фуражку.
И тогда он поднял свою мятую фуражку и, не вымолвив слова, зашагал через поле…
В сенокос выпало Дусе косить и вытаскивать веревками сено из заболоченной речной поймы. На этом участке раньше работало всегда две-три семьи, косить приходилось на тесных кочках, меж которыми хлюпала болотная жижа; но Охотница, узнав, что туда назначена лишь она с матерью, велела той с ее ревматизмом сидеть дома и с работой управилась одна.
Она уже вытянула скошенное сено на бугор, высушила и собрала в копны, когда пришел проверять работу Вахмистров. Он диковато покосился серыми глазами из-под черных бровей и, не сказав ничего, полез на луговину смотреть, чисто ли там подгребено. И, вышагивая, словно журавль, по берегу речки, что едва сочилась среди путаницы ольхи и черемухи, он вдруг провалился правой ногой в трясину сразу по колено. Рука его метнулась к земле, чтобы опереться, но руки этой не было, лишь задергался в пустом рукаве кителя короткий обрубок, мужик неловко завалился на упругую дернину. Он выругался и тут же попытался вскочить, однако нога ушла в трясину еще глубже. Теперь она туго была охвачена по самое бедро, а вторая тоже по колено вонзилась в болотную почву. Положение было беспомощное, выбраться сразу из трясины оказалось невозможно, хотя и была беспредельно уязвлена гордость председателя. Не скоро он ценою осторожных усилий освободился, весь черный от гнева, стыда, грязи; став на колено, долго выуживал из болотной дыры оставшийся там сапог. Поднялся на ноги, одноруко растопырившись с этим сочащимся сапогом, свирепо, исподлобья глянул на подбежавшую девку… и вдруг улыбнулся, осклабив белозубую широкую пасть. Охотница потупилась и хотела уйти, но он бросил перед нею сапог:
— Поди ополосни в реке.
И она, дивясь самой себе, безропотно подняла за ушко тяжелый солдатский кирзач, послушно направилась к воде… Сморщенный и тяжелый, с тупым оцарапанным носком, протертый до дыр на складках с внутренней стороны голенища, сапог этот показался юной Охотнице таким же изуродованным, нахальным, каким представлялся ей председатель в иные минуты. Но, когда она пучком травы отмыла всю грязь и чистая, потемневшая председателева обувка заблестела у нее в руках, Охотница вдруг увидела, что это еще очень крепкая, добротная вещь, несмотря на все трещины и шрамы. Облекая человеческую ногу, сапог постепенно обмялся по ней, стал похожим на что-то живое и теперь каким-то образом намекал о стремительной мужской поступи, о ночных дорогах, на которых в чужбине мучился сейчас и отец.
Ей было тогда семнадцать лет, ни один парень не целовал ее: война началась, когда была она еще совсем юной, недоступной и угрюмой по своей дикой застенчивости. Взрослых парней взяли на фронт, а теперь и сверстников ее позабирали, остались в округе лишь подростки, не доходившие ей до плеча, да появился год назад однорукий председатель, единственный на всю деревню мужик. И вот, неожиданно обернувшись на треск ломаемых веток, она увидела белого, совершенно голого председателя, который осторожно входил в воду, держась за куст. Она вскочила и, отшвырнув сапог, стремглав понеслась через болотистую луговину, цепляясь босыми ногами о кочки, с ходу перемахнула через широкую проточину, едва успев подхватить юбку, с шумом проскочила сквозь кусты и оказалась на просторном изволоке, где стояли собранные ею копны. Спрятавшись за одну из них, Охотница упала на сено, низко нагнув голову и зажимая руками рот, чтобы не расхохотаться.
После она подгребала остатки разбросанного сена, которое пахло разогретым медом, двигалась на широко расставленных ногах, резко и сильно махая граблями, изредка коленом подпихивая вперед напухший сенной ворох, и, казалось, вся была в своей ладной работе, ничего не замечая вокруг… Но когда председатель с мокрой блестящей головою показался из-за кустов, девка бросила грабли и, пригибаясь, помчалась меж копен, лишь пучки сена полетели из-под пяток. Илья Вахмистров изумленно проследил за нею, вытирая фуражкой темную шею, под которой в распах рубахи виднелось беззащитно-белое тело.
— Ну ты, Охотница! — крикнул председатель. — Подойди сюда, тварь лясная, бястолковая…
— Ишшо чего… — донеслось откуда-то из-за копен.
— Подойди! За делом ведь, — сердился председатель.
— Сам подойди…
— Тебе прислать кого аль сама, Дуська, стог сметаешь?
— Сметаю… С мамкой вдвоем-ти.
— А жердей нарубишь для ограды?
— Нарублю…
— Ну и леший с тобой.
Председатель ушел, так и не увидев на сей раз Охотницы, которая играла с ним в прятки среди душистых мирных копен свежего сена. Было оно цвета вылинявшей гимнастерки, и где-то еще шла тяжкая работа войны, изо всех сил молотили немца, а солдат Вахмистров шел в мокрой рубахе вдоль знойного поля, глядя на голубые васильки. И было до помрачения ума дивно, что вот он идет, пробует ноздрями пахучий ветер родных полей, а не сгнил где-нибудь у березки со свинцом в брюхе. Страх охотничьей дочери развеселил Вахмистрова, вспомнил он, что тоже человек, молодым совсем недавно был, девок затрагивал, считался красивым женихом, играл на «хроматике»…
С того дня Охотница стала по-другому смотреть на председателя. И поздними вечерами, проходя мимо конторы, где горел свет, она останавливалась, озиралась, потом тихо забиралась в кусты терна напротив окна и, нахмурив густые брови, исподлобья долго смотрела на то, что являлось тайной и загадкой председательской жизни.
Она видела, как он ходит вокруг стола, стоящего посреди пустой комнаты, ходит и ходит в одну сторону, потом в обратную, иногда потрясает сжатым кулаком, а пустой рукав засунут в карман офицерского кителя. При этом брови и губы его шевелятся, а лицо, видимое девке то спереди, то сбоку, делается отчаянным и несчастным. Что мучило Илью Вахмистрова? Однажды он неожиданно сел на стул, опустил голову на столешницу и вскоре уснул, навалясь небритой щекою на конторскую книгу. Лицо председателя дергалось во сне, а кисть целой руки, свисавшей с края стола, шевелилась. И была эта рука, перевитая набухшими венами, такой мощной и красивой, а другой руки у него не было. Знала Дуся, что он живет с женою плохо, часто не приходит домой, так вот и ночует в конторе. И, беспомощно спящий, он вовсе не казался девке свирепым, как прежде.
Илья вскоре что-то заметил и если раньше почти и не глядел на девку, теперь стал тщательно избегать встречи с нею. По глупым и откровенным взорам ее читал он, как в открытой книге, что быть беде и скандалу. И все-таки однажды, пряча глаза, он объявил девушке, что назначает ее уборщицей при конторе. А зимой скандал разразился. Ворвалась в правленческую избу Настя с большой мутовкой в руке, рассекла лоб уборщице и расколотила окно… И по тому признаку, что громадная в сравнении с Настей Охотница дала себя побить и убежала домой, деревня точно определила, что виновата она.
Весною Дуся родила мальчика, никуда не выходя из избы, — повитухою ей была родная мать. Вскоре Настя с малой дочерью уехала из деревни. К своим именинам, ильину дню, Вахмистров открыто перешел жить в дом Бахома. Охотник к этому времени уже давно сложил голову. Похоронка, которую в деревне называли «умёршей», сообщала о его гибели где-то возле деревни Загрязи. Старуха, лучшая плакальщица в округе, стольких проводившая на тот свет под свои тягучие плачи, попричитала лишь над клочком бумаги.
К окончанию войны Охотница родила еще одного мальчика. Он был назван Ваней, но с первого же дня получил от отца прозвище Победа, которое осталось за ним навсегда — его в доме и на улице иначе не называли. И хотя он родился в преддверии долгого мирного времени, ему не суждено было изведать отцовских ласк. За то, что самовольно раздал часть хлеба — гарнцевый сбор с колхозной мельницы — вдовьим семьям, Илья в Михайлов день был взят под стражу и вскоре осужден на долгий срок. Он считал, что после войны фронтовикам настала полная власть — делай что хочешь по собственным понятиям справедливости, за что и поплатился. Его увезли, и он сгинул без единой весточки. Охотница с матерью снова остались в доме без мужика, с двумя погодками, которых в деревне тоже называли Вахмистрятами.
Мать умирала в сорок седьмом году, лежа под шубой на лавке, в переднем углу, где были иконы. Прямая и неподвижная, словно колода, она уже много дней не ела, торопя смерть, и тихим шепотом корила бога, который не спешил забрать ее. Дочь молча слушала, но однажды с плачем подошла к лавке и крикнула, нагнувшись к старухе:
— Чего ты надумала, мать, есть ли у тебя совесть? Голодаем ведь, работать надо идти на льнофабрику или лес рубить, там хоть пайки дают, а куда я ребят дену?
— Не мешай, — прошелестела старуха, едва шевельнув беззубым ртом. — Не мешай… Маленько осталось, я знаю. Наладь свечку-то, Дуся… ради бога.
— Не за себя ору, за ребят! Как мы одни останемся, что делать будем? — плакала дочь.
— Господь знает, — отвечала мать, затем, уже все перепутав перед смертью, сказала нечто несуразное: — Когда Софрон Охремыч придет, вели ему, дочка, чтобы гвоздей поболе набил в гроб… Там ниче не будет.
Вместе с тремя старушками свезла она мать на кладбище; та из старух, которая считалась «монашкой», почитала что-то церковное у могилы — и разошлись. Охотница тащила домой сани, на которых когда-то возила кабана, а сегодня гроб с матерью. И, переходя через заснеженное поле, белое и равнодушное, она увидела возле купы деревьев, образующих знакомый колок, небольшое темное пятнышко. Волк! И подивилась про себя Охотница такой несуразности: что шапка волчиная на ней, а сам зверь вроде бы стоит все еще там, где стоял когда-то. Словно никуда время не сдвинулось, а она сама только что отпугнула дикого зверя, и мать не похоронена, и дети ее бродят еще в цветах среди пчел и шмелей, весело дудя губами, и убитый Бахомом кабан лежит сзади на санях — она обернулась и словно бы увидела его истерзанную до красного мяса, пустобрюхую тушу, громадную голову с закрытыми глазами, с торчащими клыками, со снеговой нашлепкою на пятачке. Грозная щетина у кабана была забита снегом… тем же белым снегом.
Придя домой, Охотница достала из чулана отцовское ружье, шомпол из красного дерева, тяжелый ящик, набитый мешочками со свинцовой дробью, с «жаканами», довоенным порохом в пачках, тщательно завернутых в промасленную бумагу. И пока орали голодные дети, она, не обращая на них внимания, чистила ружье, набивала патроны и подгоняла по себе патронташ.
Первым зверем, попавшимся ей навстречу, оказался заяц, который помчался через поляну, вихляя на бегу и оглядываясь то одним глазом, то другим. Она выстрелила не целясь, заяц кувыркнулся в снег, сея вокруг горошины крови. Охотница схватила его за уши и тут же повернула назад, к дому.
С того дня и повелось, что она сразу же уходила из леса с первой добычей, какая попадется: ее дело сводилось вроде бы к тому, чтобы прийти в какой-нибудь лесной угол, где ее ждала добыча, выстрелить в нее, забрать и торопливо отправиться назад к детям, оставленным без присмотра. Успех столь налаженного дела зависел единственно от меткости стрельбы, чтобы не случилось подранков, за которыми надобно гоняться по лесу. Стреляла же она без промаха на всем расстоянии, на которое било старое одноствольное ружье. Когда-то, еще учась стрелять по приколотым на ветки бумажкам, она удивляла отца тем, что стреляла быстро, навскидку и всегда попадала. Подняв ружье, она на миг как бы сама становилась этим ружьем, направленным вперед так, чтобы заряд попал в цель. Тетерева, глухари, зайцы, еноты и белки, кабаны, рябчики и дикие утки падали на землю уже мертвыми — никогда Охотнице не приходилось добивать их. Не брезговала она и ондатровым мясом, и цаплями, и журавлями, не варила детям лишь лисье мясо да не трогала громадных черных воронов, пожирателей падали.
Деревенская сплетница Марфа Захаровна по прозвищу Немощь открыла всем, что Охотница знает от погибшего Бахома некое слово, на которое идет лесной зверь. И по этой причине, мол, между лесом и Охотницей есть уговор, что ей всегда будет легкая добыча. Немощь рассказывала, что, когда она ходила за грибами, ей было видение, как два лисовина гонят по открытой поляне зайца, а в конце поляны стоит Охотница и спокойно заряжает ружье.
Как-то Охотница в сумерках пошла к старухе Маречке, неся в рукаве кусок вареной лосятины, зная, что та давно уже не топит печи. На земле была жидкая грязь и снежная каша; деревня, забытая богом и начальством, рано готовилась спать, подслеповато мигая тусклыми огнями керосиновых коптилок за мокрыми окнами.
Уцелевшие на войне мужики, едва возмужавшие подростки и старики, могущие держать топор в руке, сбились в плотничьи артели и разъехались кто куда в отход, в деревне остались одни бабы. Как и в голодную старину, округа все свои надежды связывала с отхожими промыслами, лишь топор да пила на стороне могли обеспечить деревню средствами существования, и семьи терпеливо ждали скорого возвращения своих кормильцев. Но таким, как Охотница или Маречка, некого было ждать, и потому не было предела изумлению Охотницы, когда на полусгнившем крыльце Маречкиной избенки увидела она чужого, совершенно ей незнакомого человека. При неясном остатке дневного света рот, брови его были черными, как вымазанные сажей, и светилось бледное пятно лица, блестели глаза.
— Здравствуйте, — первым поздоровался он.
— Здорово, — ответила она, проходя мимо, перешагивая через две проваленные ступеньки.
Старуха одичало таращилась на нее с холодной печи, накрывшись с головою каким-то черным тряпьем, равнодушно покосилась на положенный перед нею Охотницей кусок теплого мяса и в ответ на все вопросы лишь протяжно охала, крестилась да что-то бездумное выкрикивала. Махнув на нее рукою, Охотница вышла вон и снова прошла мимо человека.
Неизвестно, кто, откуда был гость заброшенной Маречки. Позднее, когда стало посуше, и выткалась по дерну свежая трава, и все, кто мог достать на семена, сажали картошку, этот Маречкин гость вылез на бугор у посадки и, установив раздвижной треножник, закрепил на нем планшетку с бумагою. Таким образом стало известно про тщедушного пришельца, что он был художником. Но никто так и не узнал, откуда он вдруг свалился. Тихо жил он у старухи, занимался на поле и в лесу своим рисованием, медленно, сутулясь, проходил по улице.
Охотница как-то вышла из леса с тетеревом за поясом, с ружьем на плече и возле моста увидела художника за работой. Сидя на раскладном стульчике, он тыкал в бумагу кистью, щурил глаза и подолгу пристально всматривался в пустое болото, залитое серой тусклой водой. Позади него была длинная яма, откуда брали песок. Охотница пошла через этот ров, чтобы не помешать ему. Она спустилась в яму, и снизу вверх взглянула на то, что он делает, и увидела на листе бумаги такую отчетливую живую воду, что даже бездумно подивилась, почему она не прольется оттуда. Стоя в яме по пояс, Охотница топталась на месте как медведица, и ее лицо стало наливаться жаром, в висках стучало, но тут же опомнилась баба и стала выбираться из рва.
И ей ясно вспомнилось, что такое внезапное волнение испытала она очень давно, когда была совсем маленькой и вместе с отцом, матерью ездила из Тумы во Владимир, где жили родные. Она сидела на нижней вагонной полке и грызла мятный пряник, когда мимо провели девочку с огромной куклой в руке. У этой куклы были настоящие волосы, белые, туго завитые в кудри и перехваченные голубой ленточкой. Невиданная игрушка, столь похожая на человека, так поразила деревенскую девчонку, что она внезапно покраснела, бурно задышала, надулась, бросила на пол надкусанный пряник и принялась теребить мать за платье. Та бездумно отстранила дочь, о чем-то беседуя с соседкой. И тогда девочка, впадая в неистовство, пнула мать по коленке. Мать охнула, и тут же, словно хлещущая ветвь, узловатая материнская рука треснула по дочернему затылку. Девочка закатилась на весь вагон… Почему, спрашивается? Да не от боли, затрещина была невелика, бывали и покрепче. И не от зависти, что пробежавшая мимо девочка навсегда унесла с собою недоступную игрушку, нет, зависти она еще не знала. Маленькой Дусе, совершенно несчастной в тот час, невдомек было, что же с ней произошло (впрочем, как и взрослой огромной бабе, какою она стала). Почему-то Охотница испытала бурю на сердце, увидев, как под руками человека заново рождается знакомое с детства болото, правда чудесным образом уменьшенное на бумаге в тысячу раз…
Дважды еще встречала Охотница хилого жильца Маречки, а в следующий раз, идя с вечерней охоты, с тяги, наткнулась у обочины лесной тропы на валявшегося человека, одна нога которого была в луже, а раскинутые по земле руки сжимали пучки мха. Деревянный ящик с красками и треножник в чехле валялись рядом. Охотница перевернула вверх лицом и оттащила его подальше от лужи, он был в беспамятстве, рот залит кровью, глаза крепко закрыты. Она взвалила легкое, словно детское, тело художника себе на плечо, прихватила свободной рукою художническое добро и понесла его вместе со связкою вальдшнепов. Уже затемно вошла в деревню и невидимо протащила ношу к своей избе. Бросив вещи на мосту перед дверью, втащила в дом беспамятного человека и покойно устроила его на широкой лавке. Дети в испуге, словно котята, повскакали на печь, оттуда и смотрели, сдвинув в сторону занавеску, как мать замывает мокрой тряпкой кровь на лице человека. Тот осторожно закашлял, выдавливая комочки крови изо рта, и вдруг открыл глаза. Где-то на ближних дворах завыла собака, и все в доме замерло на минуту, с тревогой прислушиваясь к неимоверно тоскливому голосу собачьего отчаяния.
— Полежи-ка у меня. Небось у Маречки у самой заботы много — с печки слезать да на двор ходить.