ШАМАХАНСКАЯ ЦАРИЦА
«Простите меня, холмы и поля», — звучит в ней неизвестно откуда взявшееся, может быть, это обрывок стиха, заученного ею когда-то в детстве; а возможно, так зарождался собственный ее стих — в смутной печали, выраженной этими простыми словами! Простите меня, холмы и поля, за то, что гуляла по вашим травам и пескам, была молода, зачарована — и вот освободилась от чар, стала законно разведенной женою товарища Максимова, сохранив его фамилию. И однажды на даче, в сумерки, вдруг подумала: а ведь могла бы, наверное, писать стихи, хотя никогда и не пробовала. Пробовала играть на скрипке, когда ей было четырнадцать лет; но в семнадцать, выбирая себе жизненный путь и окончательно выбрав, забросила скрипку и через несколько лет продала инструмент без всякого сожаления. И теперь этот жизненный путь привел ее к тому, к чему она, не зная того, стремилась, оказывается…
Большая комната солидного учреждения, и в этой комнате стол, заваленный документами, а вокруг теснятся точно такие же столы с бумагами. В глубине комнаты, в углу, сидит за двухтумбовым столом начальник отдела, пожилой человек со странной фамилией Грибодуб, и у него на правой стороне носа пунцовое родимое пятно, и он привычно разглядывает его, откинувшись на стуле, прикрыв один глаз.
Да, все это так, свершилось. И в тридцать семь лет женщина все еще может слыть красивой, но это уже иная красота, чем в семнадцать лет и в двадцать семь, и уже говорят ей без всякой внутренней робости сотрудники и знакомые что-нибудь вроде: «Как поживает ваш сынок? Не думаете его летом в пионерлагерь?» И в спокойной будничности подобного вопроса таится смирение тех, которые тоже привыкли к долгому торжеству ее красоты, и как бы еще верили ей, но в этой привычной вере уже нет скрытого волнения…
Простите меня, холмы и поля…
— Елена Семеновна, — раздается вдруг голос начальника Грибодуба, звучит по обыкновению как бы с неохотой и в то же время с настойчивой властностью. Так привык разговаривать Грибодуб с подчиненными. Он отличный специалист и считается незаменимым на своем месте, о чем, к сожалению, сам прекрасно знает. — Елена Семеновна, оглохли вы, что ли?
— Петр Антонович, я, кажется, сказала, что не желаю разговаривать с вами, — встрепенувшись, с нехорошей напряженностью в душе ответила Елена Семеновна начальнику, и голос ее дрогнул: — Конечно, по работе вы должны обращаться ко мне, но не в таком тоне…
— Обиделась, Елена Семеновна, во как обиделась, — добродушно констатировал Грибодуб. — А чего я такого обидного сказал?! Вроде ничего. Ты баба интересная, видная, чего бы тебе замуж не выйти? Четыре года, понимаешь ли, без мужа живешь. Вот о чем я спросил. И чего тут обидного?
— Я вам не баба, Петр Антонович, и вообще, на такие темы я не желаю с вами разговаривать…
— Правда, Петр Антонович, чего вы ко всем пристаете? — с ходу на повышенных оборотах врезалась в разговор бухгалтер Валя, длиннозубая и белозубая, глава месткома, которой было свойственно так вот с ходу вмешиваться во все дела, где требуется, по ее мнению, защита обиженных и ущемленных. — Какое вы имеете право лезть в личную жизнь?
Работники умственного труда оторвались от своих бумаг и выжидательно уставились на Грибодуба, и тот под этими взглядами, таящими в себе тайное недоброжелательство, начал буйно багроветь, покрываться свекольными пятнами на лбу и на лоснящихся щеках, испещренных зловещими лиловыми прожилками.
— Какую это такую личную жизнь я затрагиваю? — грубо рявкнул он, мгновенно переходя от насмешливого благодушия к крайней степени ярости. — Чего это ты мне приписываешь, Морова? Языком молоть ты мастер, а отчетность никак не составишь! Давай скорее отчетность!
— Будет отчетность к сроку, не беспокойтесь, Петр Антонович, — сверкая глазами и великолепными зубами, обещала Валя. — А вот вам бы не стоило лезть в душу к людям грязными лапами. Не ваше это дело!
— Что?! — Грибодуб вскочил со своего места, лицо стало страшным: на сплошном багровом пятне физиономии родимое пятнышко сбоку носа выглядело теперь черным.
— Что ты сказала? Грубиянка! Молода еще! Ну-ка пойдем к директору!
— И пойдемте, подумаешь, испугалась, — тоже вскочила с места Валя Морова. — И перестаньте, пожалуйста, всем тыкать!
Они выбежали из-за своих столов, сошлись на середине комнаты, в проходе, словно собираясь боксировать, а затем плечо к плечу понеслись из отдела и у выхода все же столкнулись взвихренными гневом телами, причем плотный и высокий Грибодуб так двинул легонькую Морову, что та ударилась лбом о косяк.
— Чего вы толкаетесь? — донеслось уже из коридора.
— А ты чего толкаешься?
— Я вам не дочка, не тыкайте, пожалуйста!
Когда ругань их стихла вдали, над столами взвились возмущенные голоса, вмиг слились нестройным хором; вдруг некстати затрещал телефон, и кто-то, выключившись из общего говорения, забубнил обычным ведомственным голосом: «Да, да, именно с вами… Перестаньте, пожалуйста, заниматься футболом… футболом, говорю, перестаньте заниматься, дело ведь серьезное…»
Елена Семеновна сидела, сжимая пальцами виски, и чудесные ее кудри, черные, с красным отливом, свесились до сверкающей лакированной столешницы. Была она не просто привлекательной женщиной, украшавшей отдел, — была Елена Семеновна Максимова красавицей редкостной и, как говорил один из ее поклонников, седовласый, вельможного вида журналист, могла быть отправлена на какую-нибудь иную планету как посланница, представляющая род человеческий — к вящей славе его и гордости. Но сейчас эта посланница, униженная и подавленная, сидела, низко наклонясь к столу. Была она хорошим, знающим специалистом, толковым работником, увлеченной и нежной матерью, и красоту свою не ощущала как некое общественное достояние или, скажем, неоспоримый капитал, которым надо умело распорядиться и который дает естественные преимущества перед остальными людьми, как говаривал другой ее поклонник, некий адвокат. Эта красавица была скромна — и так было всегда.
Скромность, как признак совершенства человека, может быть дарована каждому. Но трудно, конечно, предполагать его в человеке, столь выделенном природой среди прочих смертных. Так, муж Елены не распознал главного человеческого достоинства жены и всю совместную девятилетнюю жизнь с нею только мучился и мучил ее ревностью. Прощальными словами его были: «Все, Лена, я теперь отмучился, прощай. Хочу, наконец, жить как все. Ты создана не для меня, я не могу все время караулить тебя с пистолетом. И теперь в командировках хоть буду спать спокойно, пускай твои хахали целыми командами бегают за тобой, мне все равно». — «Какие хахали? Ведь не было же никого», — чуть не плача от обиды, отвечала она. «Были — не были, теперь мне все равно», — говорил он…
Муж Елены тогда являлся работником Внешторга и должен был часто и подолгу разъезжать за границей. Он купил кооперативную квартиру и при разводе не стал делиться, великодушно оставил ее жене и сыну. Но через три года, женившись во второй раз, потребовал от Елены выплаты денег, которые пошли на паевый взнос, а когда она отказалась, потому что у нее этих денег попросту не было, бывший муж подал в суд. И тут Елену Семеновну попутал бес: по наущению своего адвоката, болтливого молодого человека с надменным лицом, в золотых очках, она заявила судье, что деньги за квартиру были внесены ее собственные. Однако судья-женщина с ходу разгадала ложь Елены и потребовала у супругов квитанций и справок лицевого счета, откуда была снята внесенная сумма, — и эти бумаги оказались у мужа, а у нее ничего… О, какой был стыд на суде, как уничтожающе смотрел на нее бывший муж, какие слова говорил.
Четыре года после того, как развелась с мужем, она прожила одна. Внешне жизнь ее продолжалась почти та же, что и при муже: прежняя работа, прежнее уютное домашнее одиночество после работы, кудрявый сынок Федя. Только казалось, что командировка мужа на этот раз необычно затянулась.
Однако люди вроде Грибодуба склонны были предполагать, что красивая разводка времени даром не теряет. Грибодуб не раз подъезжал к ней с откровенными предложениями, делая это по-солдафонски прямолинейно и недвусмысленно и на возмущенные ее отповеди поначалу ничуть не обижался. Но в последнее время почему-то стал злобен и груб с Еленой Семеновной, чего никогда раньше себе не позволял.
А зануда-адвокат, чьим советам обязана была она своим позором, названивал ей каждую неделю и с удушливой настойчивостью клянчил свидания, приглашал то в театр, то в ресторан, то на какую-нибудь модную выставку.
В этот день, когда разразился скандал между начальником и бухгалтером Валей Моровой, Елена Семеновна ушла с работы на час раньше, воспользовавшись тем, что надо было по служебной необходимости зайти в одно министерство.
В огромном здании министерства, куда она проникла беспрепятственно — военизированный дядька охраны даже не посмел спросить у нее пропуск, — Елена Семеновна поднялась в лифте на шестой этаж и шла длинным, длинным широким коридором, направляясь в нужную ей триста седьмую комнату. Была она одета в шелковую блузку с крупным синим рисунком по белому полю, в длинную, до щиколоток, юбку с большим, до коленей, смелым разрезом спереди, и ее аккуратная, высоко поднятая голова величаво плыла мимо вытянутых светлых дверей министерства, мимо встречных, обязательно оборачивавшихся на нее министерских чинуш, которые видывали всяких в своем министерстве и, однако же, оборачивались.
А в триста седьмой комнате, где Елене Семеновне нужно было решить вопрос насчет участия ее отдела в технической выставке, стояло четыре стола, удаленных довольно далеко друг от друга, и за каждым столом сидело по мужчине — женщин в кабинете не было. Один из работников, оказавшийся тем, кто и нужен был Елене Семеновне, усадил ее перед собою и, наклонив голову с рыжеватым пухом вокруг лысины, записал все данные в книжечку, а трое остальных безмолвно глазели на нее. Когда она вышла из кабинета, этот, с опушенной лысиной, выскочил следом и окликнул ее:
— Елена Семеновна!
Она оглянулась с привычной любезной улыбкой деловой женщины, остановилась, а тот разлетелся на большой скорости, затормозил возле нее, оскользаясь подошвами штиблет на гладком полу, и сунул ей под нос шариковую ручку.
— Ваша?
— Ах, благодарю вас! Я такая растеряха! — разахалась Елена Семеновна, еще и не подозревая, что ее ожидает.
Она протянула руку, чтобы взять свой индийский пишущий инструмент, подношение некоего командированного человека с периферии, как почувствовала, что ее руку поверх пальцев крепко обхватила теплая мужская рука. Все еще улыбаясь по инерции, она попыталась высвободиться, но не тут-то было. Пушистый приблизил к ней свое холеное бритое лицо и уже чуть ли не собирался целовать ее. По крайней мере, сочные губы свои он вытянул трубочкой наподобие обезьяны.
— Куда мы сегодня вечером идем с вами, Елена Семеновна? — совершенно нахально, вмиг превратившись из вежливого чиновника в развязного наглеца, спросил работник из триста седьмой комнаты.
— Послушайте, что за стиль? — перешла на другой тон Елена Семеновна. — Вы со всеми так начинаете?
— А если это любовь с первого взгляда? — вопросом на вопрос ответил пушистый и попытался-таки поцеловать ее руку.
Она вырвалась, уронила индийскую ручку, которая откатилась куда-то в сторону, но не стала искать ее, а торопливо зашагала прочь по коридору министерства. Триста седьмой дышал ей в плечо и бубнил на скаку:
— Вы любите музыку? Могу достать билет в любой концертный зал. А стихи? Я знаю наизусть всего Надсона и Беллу Ахмадулину. Ну хотите, я научу вас водить машину!
— Я умею водить машину! — резко ответила, чувствуя, что заливается краской, Елена Семеновна и остановилась перед дверцей лифта. — А вы… Как вы можете позволить себе вести так неинтеллигентно? Я никак, ну никак от вас не ожидала!
— А что я себе такого позволил? — упираясь пальцами в лацканы своего пиджака, объяснял триста седьмой, пока шел вызванный снизу лифт. — Век наш беспокойный, однова живем, некогда тратить время на лишние тарарушки, понимаешь ли…
Лифт подошел, дверцы раскрылись, Елена Семеновна молча зашла в кабину и со злостью нажала кнопку. Когда она в последний миг подняла глаза, то успела заметить между сдвигающихся дверец лифта грустно ухмыляющуюся физиономию лысоватого чиновника, галстук в косую полоску и на лацкане пиджака какой-то крошечный значок с рубиновым отливом.
Необычайно тоскливо было Елене Семеновне, когда она чуть позже шла людным Садовым кольцом, — печально и тоскливо потому, что весь мир, все эти люди, сновавшие вокруг, стали вроде бы догадываться об утрате особенной власти, которою она обладала всю жизнь, хотя по кротости души своей никогда не пользовалась ею. Повелевать одним лишь взглядом или движением бровей, взмахом ресниц — о, это она могла, могла, а теперь ей уже тридцать семь лет, и всякий мелкий нахал вроде этого министерского чинуши не стесняется развязно приставать к ней. И с откровенной грубостью обращается с нею начальник Грибодуб…
«Обижают Леночку, — думала тридцатисемилетняя Елена Семеновна, душа которой ничуть не постарела с пятнадцати лет, — все обижают теперь Леночку, а раньше никто не обижал». Она подошла в подземном переходе к книжному лотку, и современный офеня, пухлый седой старичок с таким умудренным взором, что в глаза его даже затруднительно было смотреть, — продавец издали наблюдал за нею, пока она приближалась к киоску.
— Детское что-нибудь найдется? — неуверенно спросила она.
— Для какого возраста? — как-то очень серьезно и даже требовательно вопросил продавец.
— Лет шести…
— Имеется.
И, покопавшись за прилавком развала, он выложил перед покупательницей пушкинскую «Сказку о золотом петушке» в яркой обложке. Затем вновь вперился внимательным взглядом в женщину и, кивнув какому-то своему тайному помышлению, сказал:
— Это как раз то, что вам нужно.
И, хотя Елена Семеновна не считала, что жутковатая сказка Пушкина подойдет для шестилетнего ребенка, она книгу послушно купила…
А поздно вечером, подойдя к сыну, который уснул с новой сказкою в руках, Елена Семеновна вынула из скомканной детской постели тонкую книжку и, присев на диван, стала рассматривать картинки. И тут, сначала не поверив себе, а затем все более утверждаясь в истинности догадки, она узнала в шамаханской царице, изображенной художником… саму себя! Сходство было большим, а когда она обратила внимание на фамилию художника, никаких уже сомнений не осталось.
Художником книги был некто Ю. Трофеев, тот самый Юрочка, который отыскался столь необычным образом и дал о себе знать через столько лет!
И она, сидя в одиночестве, старательно вспоминала совсем недолгий и незначительный эпизод своей прошлой жизни.
Начался он с автомобильной катастрофы, вела машину она, зимней дорогой; Максимов сидел рядом, он не любил езду на машине; тогда был самый разгар их благополучия, семейного лада и счастья; ревность и подозрения испортят их жизнь значительно позже… Встречная машина сползла на их колею, красный «Жигуленок» Максимовых и белый «Москвич» крепко притерлись боками, у «Жигуленка» оторвало переднюю дверку, однако Елена оказалась цела. Но что-то случилось со встречным водителем — он бездвижно лежал лицом на баранке. Максимов выскочил из машины и, убедившись в том, что у жены все в порядке, погрузил на остановившийся рядом «рафик» пострадавшего да умчался с ним, успев лишь крикнуть, что он скоро вернется. Он тогда насмерть перепугался, что они убили человека. (Но оказалось, что тот всего лишь потерял сознание.)
Елена осталась одна на дороге, возле двух разбитых машин, с тупой головою и странным подавленным состоянием души, какое бывает только после дорожной катастрофы. И не сразу заметила, что сзади на икре левой ноги у нее прорван сапог и из небольшой прорехи сочится кровь — словно эластичная кожа сапога и была ее живым телом. Она обнаружила, что ранена, лишь заметив кровь на своих следах, когда прохаживалась туда и сюда возле покалеченных автомобилей. И, растерявшись, остановилась, совершенно не соображая, что же надо предпринять.
Тут и появился Юра Трофеев, студент художественного училища, красный от мороза, в свитере, полушубке и валенках, с огромным этюдником на плече. Он недалеко от дороги писал этюды и видел столкновение машин. Юра и помог Елене Семеновне спять сапог, усадил ее в машину, наложил жгут, взяв его из дорожной аптечки, и закутал беззащитную Еленину ногу своим длинным домашней вязки шарфом… Примчался вскоре Максимов на милицейской машине, Юру Трофеева обязали быть свидетелем…
Так они и познакомились. Был он у них два раза — первый раз затем, чтобы забрать вычищенный и выстиранный шарф, а второй раз — просто так, приглашенный в гости. И ничего, ничего тогда не произошло, он оказался очень скромным бедным студентом, попавшим в Москву откуда-то из-под Воронежа; неразговорчивый, малого роста, сухощавый, он даже ревнивому супругу Елены показался совершенно безобидным. Да так оно и было. Побывав дважды у них дома, он как-то совершенно внезапно исчез, перестал звонить, а они не сочли нужным искать его.
Объявился он чуть ли не через год. Однажды возник на пороге квартиры, весь отощавший, дурно одетый, в заплатанном на локтях свитере, и был не совсем трезв. Максимова дома не оказалось — уехал в заграничную командировку. Елена Семеновна с удивлением и с неодобрением взирала на жалкую фигуру студента. А тот понес какую-то околесицу и вдруг вручил ей листок бумаги, на котором были написаны стихи, невразумительные, но явно любовного содержания. Она со смехом вернула ему стихи и мягко, но настойчиво выпроводила его вон.
Ей было тогда лет двадцать пять — двадцать шесть. Ему, наверное, немногим меньше. Он стал слать ей нелепые, немыслимые по слогу письма, и Елена Семеновна — тогда еще просто Елена — поначалу забавлялась ими, читала, не отвечая, и выбрасывала их; но потом забеспокоилась, как бы не попали они на глаза мужу, когда тот вернется домой. Она собрала несколько последних писем и, не распечатав их, решила вернуть студенту, а заодно и поговорить с ним. Ей было известно, где находится его училище (недалеко, кстати, от ее работы), и она однажды отправилась туда.
Первый же человек, к которому она обратилась с вопросом о Трофееве, парень в очках, длиннолицый, сам весь длинный и нескладный, спросил у нее, сильно заикаясь:
— А кто вы ему бу… будете?
— Дальняя родственница, — сочинила Елена.
— Н-ну, йе… если родственница, то вам мо… можно сказать, — промямлил студент, во все глаза пялясь на нее сквозь сильные очки. — Ю… Юра Трофеев стре… стрелялся в Во… Воронеже.
— Как?! Почему? — пролепетала не ожидавшая подобного ответа Елена. — Стрелялся?!
— Н-не… известно почему… Из охотничьего ру… ру… ружья.
— А где он сейчас? — спросила она.
— Там, в больнице, — был ответ.
На этом всякие сведения об Юрии Трофееве прервались для Елены Семеновны — вернее, с того далекого дня, как узнала неприятно поразившую ее новость, она сама вполне сознательно прервала все то малое, что еще могло связывать ее с именем студента: разорвала и выкинула в мусоропровод его последние письма, отдала знакомым два его этюда, подаренные им во времена оны.
И вот прошло больше десяти лет — настигло ее то, от чего в свое время она так решительно открестилась… Но и правду сказать: зачем ей тогда нужен был этот жалкий студент? А теперь… теперь Елена Семеновна смотрела и пересматривала в книжечке каждый рисунок, где была изображена шамаханская царица, — и вдруг во всем истинном значении поняла чужую любовь. Рисунки говорили ей, возможно, только ей одной на всем белом свете, что он никак не может ее забыть, что великое мучение — так безнадежно любить, что он помнит ее только такою, какой была она в те годы — в пору полного расцвета ее красоты.
Какая значительная и красивая тайна хранилась в этой тоненькой детской книжечке! Но как грустно было Елене Семеновне вдруг осознать, что эта тайна никогда ни перед кем не раскроется. О ней знают только двое — те, которым никогда не будет дано судьбою быть вместе.
— Шамаханская царица, — произнесла она вслух и покачала головою.
Перед глазами возник книжный торговец со взглядом мудреца, тот, кто вложил ей в руки эту книжицу. Елена Семеновна хотела найти в нем сходство со скопцом-волшебником из сказки Пушкина, но скопец был изображен тощим, с белой козлиной бородкою, а старый офеня-продавец был толстеньким, бритым, в полотняной кепке…
Думая о разных возможностях, которые могли бы сделать совершенно иною ее жизнь, она грустно усмехнулась: «Простите меня, поля и холмы…»
Каково сложилась жизнь художника, который изобразил ее в сказке, того она не знала. О себе же она знала, что ей хотелось тихой семейной жизни, скромного счастья — и даже этого не получилось, несмотря на красоту, дарованную ей природой. Неужели, думала Елена Семеновна, неужели нельзя прожить свою жизнь без этих сказок? Они томили душу, от них в мире и рождалось все беспокойство.
ЦУНАМИ
Можно, оказывается, жить в одной квартире и не разговаривать, можно пить чай за одним столом и не глядеть друг на друга. С соседом я не поругался и не подрался, у нас с ним не бывает подобных коммунальных инцидентов, но тем не менее мы почти не разговариваем. «Здравствуй» да «прощай» — какие это разговоры? Когда я, вернувшись из очередной командировки, живу дома, мы встречаемся на общей кухне, встречаемся в узком коридорчике, куда выходят двери наших комнат. По ночам иногда я просыпаюсь оттого, что сосед входит в мою комнату. И в зыбком отсвете прожекторов — недалеко от нас строят дома — я вижу, как он шарит рукой по стулу, берет мои брюки, достает из кармана пачку сигарет. Бывает, что монеты или ключ со звоном летят на паркет, и тогда сосед на мгновенье замирает, испуганно сгорбившись. Я молчу, я хорошо различаю его большеносое простое лицо — блестящие глаза, уставленные в темноту, полураскрытый черный рот, глубокую складку от крыла носа вниз. Осторожно чиркает спичкой, она вспыхивает, и я смотрю, как он тянется кончиком дрожащей сигареты к огню, втягивает худые щеки, хмурит брови. Прикурив, он будет неслышно расхаживать вдоль стены, босиком, в одних трусах и майке, а то встанет возле синего ночного окна, глядя на улицу. И так как по опыту знаю, что пробудет он у меня долго, я отворачиваюсь к стене и пытаюсь уснуть. Иногда это мне удается, иногда нет. А утром мы снова сойдемся на кухне, напьемся молча чаю — каждый из своего чайника — и разойдемся, кивнув друг другу: он к себе в воинскую часть, я в свой Фонд.
Я не могу сказать себе определенно, нравится мне этот старшина или не нравится. Чужая душа — потемки, так говорят, и я не лезу в эту чужую тьму со своей коптилкой, мне хватает и собственной тьмы. Кое-что о нем я знаю, кое-что сам вижу — и этого мне вполне достаточно, чтобы жить с ним мирно, по-соседски, и дай бог — пусть будет так до самой смерти. Несколько лет назад у него погибла жена при цунами, тогда он служил на Курильских островах. Службу свою после этого он не оставил, его перевели в Москву, и теперь получил комнату в новой квартире. Я получил комнату в той же квартире, вот и свела нас судьба. Третья комната все еще пустует, и я удивляюсь: неужели не нашлось еще какого-нибудь товарища, которого судьба взяла бы за шиворот, встряхнула как следует да втолкнула к нам в компанию? Правда, сейчас не очень-то идут на примирение с судьбой, сейчас непременно выкладывай отдельную квартиру.
Дом наш новый, как и весь район, вокруг из развороченной земли поднялись к небу светлые, издали очень аккуратные коробки — целый коробочный город. Из своего окна я могу увидеть, как механический копер загоняет в землю бетонные сваи. Весь пейзаж — с ободранной шкурой земля, по ней всюду разгуливают, ворочаются и неподвижно торчат машины, очень похожие на доисторических чудовищ — такие же огромные и сильные. Свистя ноздрями, массивная чушка бьет по макушке колонны и тут же подскакивает обратно, и лишь секунду спустя я слышу лязг тяжкого удара. Осторожно ворочает стрелою решетчатый желтый кран, несет на двух крюках серый блок. Грубый и точный закон рычага обретает жизнь и движение там, за моим окошком, и я понимаю тяжесть противовеса на коротком, обратном конце стрелы башенного крана, ощущаю запас прочности туго натянутых, свитых из стальных нитей лебедочных тросов. Сила и власть железа, голубые огненные вспышки электричества, гудение его в моторах, тяжелые кубики бетона и земля в своей неприличной наготе — от всей этой картины может съежиться сердце человека, привычного к иному пейзажу. А глаза испуганно бегут вдаль, к краю земли, где еще виднеется темная щеточка леса и деревянные домики какой-то деревушки, пригнетенные к подножиям деревьев. Но скоро достроят эти начатые два корпуса, и даль за ними исчезнет, и я буду обозревать лишь стены да окна.
Настанет и тут же минует бесшумное время вечера — и в синем сгустке полумглы возникнут желтые прямоугольники окон, и в каждом зашевелятся люди.
Стою на балконе. Четвертый этаж — все же это высоко. Вижу какую-то укороченную женщину, идет по самому краю асфальтированной дорожки. Что я знаю об этой женщине? Вынула из-за пазухи носовой платок, вытерла глаза, потом высморкалась. Черная шапка, серое пальто из синтетического каракуля, видно, тонкое это пальто — чувствуются лопатки и костлявые плечи под ним. Большие рыжие башмаки с медными пряжками. Спрятала платок обратно за пазуху, махнула рукой, будто отбиваясь от назойливой мухи. И если эту руку принять за единственно покоящееся тело — сейчас все вещество Вселенной совершило прыжок-зигзаг мимо кончиков ее тонких пальцев. За провалом в миллиард световых лет невидимые галактики приняли участие в этом нервном, слабом движении. Может быть, забыла что-то дома, поздно вспомнила и сказала про себя: а, шут с ним. И пошла дальше, чуть петляя от некоторой нерешительности, совсем не подозревая, что не она сама бредет по осклизлому грязному асфальту, сгорбившись, а, перебирая ногами, заставляет крутиться всю землю навстречу себе. Отошла чуть дальше, теперь вижу: уже почти старуха, седые бублики волос за ушами, тонкие щиколотки болтаются в башмаках — куда ей, бедной, тащить на себе всю тяжесть мироздания! Неможется, наверное, слегка поламывает в суставах, щекочут гриппозные слезы…
Странную вещь я себе представляю. Вот родилась у женщины девочка. Как-то назвали ее, начали выхаживать, кормить грудью, пеленать в чистые, сухие тряпки, таскать из дома на улицу, с улицы домой… А потом подросла — и сама встала на шаткие ножки. И с этого времени, словно эквилибрист, она изо дня в день вращала под собой громадный шар, на котором сама была что пылинка. Дорога лентой подминалась под босые ноги, опасные камни скакали мимо нежных пальцев, кусты и деревья плыли навстречу и уходили назад. А девочка на шаре все перебирала ногами, все перебирала. Вот школа медленно подплыла к ней, как высокий пароход, она вошла внутрь; вот она вышла из школы, повернулась спиной к ней — и высокое кирпичное здание медленно уплыло куда-то… Однажды она села в поезд — и земля весело ринулась навстречу, подводя к ее ногам огромный город. Робко сошла она со ступенек вагона, встала на асфальт перрона, постояла немного и стала тихо перебирать ногами. Шло навстречу ей и оставалось за спиной пространство-время, она понемногу старилась и все перебирала, перебирала ногами…
Хотя живу я здесь всего четыре месяца, гулять по вечерам, после работы, стало уже привычкой. Жить в новом доме, в новом районе еще не привык, а гулять привык. Выйдя из подъезда, сразу сворачиваю налево, а потом опять налево. Прямо передо мною асфальтированная дорожка, по ней мне пройти метров триста до поворота направо. Возле дома вижу сидящего на скамейке старшину. Он в гражданском, на нем старомодный темный плащ, новая шляпа прямо сидит на голове, бритые челюсти бугрятся желваками. Старшина смотрит на работающий копер, это единственный знакомый мне человек, но я к нему не подхожу.
На первых порах я еще иногда сиживал с ним, но потом прекратил: подвыпив, старшина начинал плакать и, плача, рассказывать о пережитой им страшной катастрофе. Мужские же слезы я не переношу, и когда вижу такого вот плачущего здоровенного мужика, мне хочется схватить его за шиворот и трясти, трясти, пока не перестанет.
Не нравится мне и многое другое в этом старшине. Он состоит при воинском складе и оттуда таскает себе мясо и сливочное масло. Так как холодильника у него нет, то масло скоро портится, и старшина перетапливает его, заливает в стеклянные банки, и этими банками с топленым маслом у нас битком забит кухонный шкаф, заставлен весь подоконник… Итак, прохожу мимо созерцающего стройку старшины, потом оглядываюсь на его застывшую прямую спину, гадаю: что он будет делать с маслом и мясом? Балкона в его комнате нет, как у меня, и мясо он хранит в ванной, на полу. Кровавая бумага обертки присыхает к кафелю, старшина с ужасающим шумом начинает соскабливать ее ножом, и я тогда убегаю из кухни к себе в комнату. Под шляпой загривок розовеет, толстый, высоко выстриженный, сытый, но лицо худощавое, очень крепкий мужик.
Временами я пробую протестовать — в ванной у нас как на бойне, — но старшина ни слова в ответ и продолжает свое. Особенного шума я не поднимаю — ведь в остальном-то он очень аккуратен и паркетный пол в прихожей сам, без моего вмешательства, красит какой-то бурой краской и натирает мастикой. Сидит теперь на скамейке и одиноко курит, и я начинаю ощущать что-то вроде угрызений совести: что бы мне быть немного приветливее с ним — ведь этот человек научил меня многому. Теперь я знаю: зубы надо чистить порошком — это и дешевле, и, главное, порошок кончается не так скоро, как тюбик зубной пасты. Носки нужно стирать каждый день вечером, перед сном, — делать это наряду с умыванием, последней сигаретой и прочими делами, и тогда у тебя исчезнет из жизни такая забота, как куча грязных носков.
Я то и дело теряю ключи, но скоро уж этого не будет — собираюсь завести и себе стальное колечко, как у него, на котором стану носить все ключи. На кольцо же насажу ложку для обуви. Я куплю перочинный нож с большим и маленьким лезвиями, со штопором и в обеденный перерыв в столовой буду резать мясо собственным остро наточенным ножиком.
Я отхожу от него и представляю себе, как вечером он у себя включит телевизор — сначала на очень громкий звук, затем сделает потише. Ляжет на диван, заломив под голову руки, и будет смотреть передачу. Надоест смотреть — подремлет немного. Он отдыхает после службы и делает это основательно, как и все свои домашние дела… Сядет у окна и долго смотрит на улицу, медленно ворочая лысеющей головой из стороны в сторону. Часами читает газеты. Очень ловко чистит золоченые пуговицы на мундире, орудуя маленькой щеточкой и фибровой трафареткой. Лечит ноги от потения разными жидкостями и порошками…
И странным мне кажется, что при всем этом человек страдает бессонницей. И боится, очевидно, в эти часы оставаться один в своей комнате — иначе почему бы ему торчать у меня ночи напролет, расхаживая осторожно вдоль стены, обходя в темноте стулья и пугливо замирая, когда что-нибудь да заденет при этом?
Я часто пытаюсь вообразить себе цунами, о котором он рассказывал. Глухое время ночи, когда это случилось, видится мне почему-то охваченным сплошным зеленым свечением: зеленый экран неба, изумрудное море — тяжелое, неподвижное и гладкое, будто отшлифованное.
И вдруг — колоссальный удар, подбрасывающий весь этот зеленый ночной мир, будто кто-то невероятно могучий двинул ногою по самому его фундаменту.
И вот я вижу, как на блескучей глади моря — вдоль всего горизонта, от края и до края, — медленно нарастает черная гигантская волна — такая высокая, что у меня не хватает духу поднять глаза к ее гребню, сверкающему пеной где-то возле самых звезд.
И я слышу единый крик ужаса многих людей (так кричат на стотысячном стадионе, когда забит гол) и вижу своего старшину в длинной шинели, бегущего по темной, узкой улочке среди деревянных домиков. Он только что выскочил из казармы, где в эту ночь дежурил и где впотьмах поднялась страшная паника — от землетрясения завалился кусок стены. Дом старшины совсем рядом с казармой, и он бежит, хрипя от страха и напряжения, бежит, чтобы спасти свою жену, пугливую, тихую женщину, которая всегда запирала дверь на крюк и внутренний замок и даже мужу открывала не сразу, когда он наведывался домой со службы в ночное время. Старшина знал, что если не схватить ее за руку и не выволочь на улицу, она ни за что не осмелится сама выскочить из дома. И, подбежав к двери, он замолотил по ней кулаками, пытался выбить ногой, затем прыгнул к окну и стал локтем давить стекла, рвать на себя раму, выкрикивая имя жены. Звали ее Галиной.
Но тут, на мгновенье оглянувшись, он увидел — будто над самой крышей соседнего дома — черную тучу волны, загибавшую книзу сверкающий свой гребень. И он услышал всеобъемлющий, могучий гул идущего на берег моря — шум потопа. И он бежал. В последний раз сорванным голосом крикнул: «Галя! Тонем, Галя! Беги!» — и сам побежал, пригибаясь к земле, через плечо оглядываясь на черную падающую плотину цунами.
…Там перед сопкой был длинный ров, устроенный для каких-то военных учебных целей — метра в три шириною, и люди метались перед ним, давя друг друга. Перепрыгивая с разбега через ров, старшина успел заметить в нем копошившихся людей, слышал крики. Вспыхивали по всему поселку замкнутые провода электролинии, рвался бензин на складе. Склон невысокой сопки начинался сразу же за рвом, и по крутизне, как муравьи, карабкались люди, и многие срывались и скатывались вниз вместе с вырванными из земли камнями.