Мысль эта тихо радовала меня, когда со своими погрустневшими спутницами я подходил к дому, окна которого ярко светились.
ДИАГНОЗ
Знакомство произошло в купе мягкого вагона, где однажды пришлось им вместе ехать двое суток, и продолжалось уже в Москве, в ее стандартной однокомнатной квартире в Свиблове. Больше, пожалуй, они нигде и не встречались.
С самого начала он был несколько удивлен ее покорной доступностью, потом, узнав ее получше, убедился, что это душа чистая, нежная и очень одинокая. Мучительная нерешительность и робость перед жизнью правили этой душою.
Нина Александровна работала в министерстве энергетики, когда-то была замужем, но благополучно развелась — без детей и с приличным вполне жильем, как будто специально предназначенным для ее тихого одинокого существования. Когда он понял, что это у него не любовь, что семья для него дороже и дальнейшие их отношения лишь осложняют жизнь и подводят его к каким-то зыбким границам, за которыми угадывается хаос неуправляемых событий, он решил покончить со связью. И опять удивился тому, как вышло все безболезненно и легко. Он просто перестал ездить в Свиблово, и сразу же прекратились неприятные для него обманы жены и всяческие недостойные ухищрения, к которым он вынужден был прибегать, чтобы в текучке своей служебной и семейной жизни вырвать время для свидания.
Она его, со своей стороны, не искала, не устраивала телефонных засад и не писала писем — никаким отзвуком не дала о себе знать и тихо исчезла из его жизни, как бы растворившись в том «ничто», из которого и возникла их короткая любовная история. Он переживал недолго и не очень сильно — кстати, выпала длительная командировка в Ош, он пробыл в Киргизии около двух месяцев, и был у него скоропалительный гостиничный роман с одной усатой, рослой командированной дамой, после чего тихая обитель в Свиблове окончательно отошла в область приятных воспоминаний, не очень часто посещающих сорокалетних мужчин в самом расцвете их служебной деятельности.
А в дальнейшем было вот что. Он после сорока двух лет вдруг начал катастрофически быстро стареть, поседел, покрылся морщинами, потерял половину зубов, стал орать на жену и детей, ссориться с друзьями и сослуживцами. Знакомые, не видевшие его года два-три, при встрече поражались столь сильной перемене, и некоторые из них не в силах были сдержать возгласов сочувствия и с тревогой спрашивали, уж не заболел ли он. А болезнь действительно не преминула быть тут как тут. Она схватила грубой лапой за то невидимое, но главное, что наиболее уязвимо в человеке нашего века, внешне живущего, может быть, и в полном соответствии с общепринятыми правилами жизни, но в глубоко сокрытом разладе с самим собою.
Этот разлад мог выражаться такой мелочью, как курение, вред которого он вполне признавал, однако продолжал курить, хотя и делал несколько слабых попыток бросить… Более существенным моментом для неспокойствия совести были его заурядные периодические амуры, которые он про себя называл холодными, потому что они возникали не по горячей неотвратимости роковой страсти, а чисто по внешним обстоятельствам или скорее всего по возникновению удобных ситуаций. И каждая поездка в ведомственный дом отдыха или на южный курорт обязательно порождала «холодные амуры», как сырость порождает грибы. Но измены жене, которую он то любил, то не любил, были все же не самой главной губительной причиной внутренней эрозии, что привела его постепенно к беде и болезни.
Петр Лаврович Калиточкин был из тех людей, которые не умеют, скажем, прогуливаться бесцельно — уж если они встали и направились куда-то, то им надо точно знать, на какое место должны прийти. И сначала все ясно было для Калиточкина, знал он значение каждого своего шага в жизненном продвижении и все места явок, где надлежало ему быть во исполнение своих служебных, гражданских или домашних обязанностей. Но когда ему перевалило за сорок, он вдруг обнаружил, что не знает главной явки, куда ведут не те известные, регламентированные службой или домом пути, а общий путь всей его, Калиточкина, жизни. И он как бы внутренне замер от не испытанного доселе страха, и чувство смерти как дурнота стало просачиваться в ощущение каждого дня его существования.
Петр Лаврович начал жадно искать и читать всяческую литературу по парапсихологии, телепатии, статейки и лекции об экстрасенсах, ясновидящих, о филиппинской бескровной хирургии, проштудировал затрепанную машинописную книжицу американца Моуди «Жизнь после смерти». Однако облегчения ему не было — вот с этого времени Калиточкин и начал заметно стареть. А может быть, именно начало старения и привело его ко всяким неразрешимым философским проблемам — бог весть. Однако инфаркт пришел к нему точно по адресу и в надлежащий срок.
Это был свирепый, почти смертельный удар по сердцу, который бросил его на реанимационный стол, и он был с трудом возвращен к жизни — побывал, считай, в том самом положении полутрупа, о котором говорится в книге врача Моуди. Но, вплотную приблизившись к рубежу бренности, Петр Лаврович ни черного тоннеля не обнаружил, ни светящегося провожатого не встретил, а было ему видение совершенно неожиданное.
Та тихая Нина Александровна, его далекая свибловская любовь, вдруг возникла из белой стены и, по воздуху подплыв к нему, повисла над головами столпившихся вокруг него врачей. Была она в обычной домашней блузке, весьма пестрой, что резко и странно выделялось среди белой прозодежды медперсонала, и смотрела она на него с тоскующей нежностью, улыбаясь, по своему обыкновению, как бы сквозь близкие слезы. Затем она совершила нечто странное: подняла над головою лист бумаги, показывая ему поверх голов врачей, и, ухватив его тонкими пальцами, разорвала пополам, сложила половинки вместе и снова разорвала, а затем пустила над собою — и четвертушки листа взмыли, словно подхваченные ветром…
Тогда, всматриваясь в это предсмертное видение, Калиточкин как бы знал, что Нина Александровна разорвала и бросила в воздух письмо от него, где он подробно, убедительно и чистосердечно сообщал причины, по которым решил оставить ее. Но на самом же деле подобного письма Петр Лаврович никогда не писал, лишь подумывал это сделать, перестав ездить к ней… Проще было, конечно, прервать отношения безо всяких объяснений и оправданий, что он и сделал. А с течением времени и справился со своей неспокойной совестью.
Обо всем этом Петр Лаврович вспомнил и подумал уже впоследствии, во время выздоравливания — и вместе с грубым рубцом от инфаркта лег на его сердце и другой след, болезненно ощущаемый — непреходящее беспокойство о том, что видение Нины Александровны в смертельную минуту, не могло быть случайным. Ведь не жена, не дети, не кто-нибудь другой, а именно эта сероглазая женщина, давно забытая, пришла со своей нежностью и жалобой к нему на зыбком рубеже его жизни — изо всех людей на свете она одна…
С коротко стриженными поседевшими волосами, полноватый, но еще не отяжелевший, в строгих очках во французской оправе, Петр Лаврович продолжал по выздоровлении ходить на службу, однако в командировки ездил реже, а вскоре получил повышение — жизнь его после перенесенного инфаркта продолжалась вроде бы прежняя, и он тоже был прежний, но так только выглядело внешне. Главное в нем определилось, то, что втайне, невидимо для других составляло теперь сущность его духовности и стало править его помыслами, желаниями и всей обновленной жаждой жизни. Это главное переродило человека, хотя ни жена, ни близкие об этом не догадывались, и оно же привело его в конце концов ко мне.
От него я и узнал, что вскоре после больницы, как только стало возможным выходить из дому, он купил тюльпаны на рынке и отправился в Свиблово. Этот день и стал решающим для его духовной перестройки. Когда он позвонил в дверь знакомой квартиры и потом ждал, держа в трясущихся руках букет с алыми цветами, как будто кто-то шепнул ему в самое ухо: ее нет.
— Я, знаешь ли, даже оглянулся через плечо, настолько ясно мне послышалось: «Ее нет». Я нажал на звонок еще раз — и не успел отпустить кнопку, как дверь открылась, — рассказывал Петр Лаврович.
Стоя на пороге, бледный бритый парень в джинсах и тапочках на босу ногу сказал (а дословно: «Открывает парняга в джинсах, босиком, в домашних тапках… Бледный, какой-то, как будто совсем молоденький мальчишка, но бритый. Говорит мне…»):
— Такой нет здесь и не знаем. Мы по обмену сюда вселились, всего год живем… Нет, менялись мы не с ней, там другая фамилия была. Идите по соседям, поспрашивайте.
Калиточкин внял совету молодого человека и стал звонить в соседние квартиры. И вскоре узнал, что Нина Александровна очень давно, шесть лет назад, умерла от менингита. Год продолжалась их связь, шесть лет как умерла — зачем-то вычислял Петр Лаврович, стоя на знакомой лестничной площадке и слушая старуху-соседку в чалме, с огромным бюстом. («Смотрю я на эту старую красотку в чалме, в халате, вот с таким выменем, и думаю: а через сколько же лет после того нашего года умерла? Но никак высчитать не могу».)
— Дети… ребенок у нее был какой-нибудь? — осмелился спросить Калиточкин и замер, холодея в ожидании ответа.
— Нет, слава богу, никаких детей, — последовал таковой. — Была одна, и ушла одна, никаких долгов за собой не оставила.
— А письмо… не оставила у кого-нибудь? — пробормотал несчастный Петр Лаврович.
— Какое еще письмо? — удивилась женщина. — Да и кому она могла написать? Никого у нее не было, я же знаю… Впрочем, может быть, вам? — Она уничтожающе посмотрела на посетителя. — Ну, голубчик, в таком случае вы не очень-то спешили получить это письмо.
Дальнейшее я воспроизвожу с магнитофонной записи. Их я делаю иногда при беседах с пациентами. Магнитофоном в своей врачебной практике я пользуюсь в тех случаях, что представляются мне наиболее сложными и интересными. Калиточкин же, мой школьный товарищ, вызывает у меня особый интерес, ибо этот малый всегда был весьма заурядным, покладистым, незатейливым, как медный пятак, и от него-то я не ожидал никаких загадочных душевных мутаций… Но теперь я то и дело прослушиваю запись нашей беседы, особенно последнюю часть ее, и, право, не знаю, к каким выводам прийти.
— …Меня больше всего давит, мучает вот это самое… ну, то самое, что так странно высказала соседка в тюрбане. Что, мол, ушла, понимаешь, слово-то какое подобрала, — «ушла одна» и ничего, никаких следов после себя не оставила. Как же так может быть? Зачем тогда человеку жить на свете, если он, допустим, не великий писатель или полководец, а самый рядовой инженер или сантехник, скажем? Значит, никаких следов… (Пауза.) Уж лучше бы ребенок от меня был. Ах, насколько это лучше было бы, представляешь? Не согласен? А то ведь как дым — растаяла, и один прозрачный воздух остался на ее месте. Я, знаешь, думать об этом не могу спокойно. Ведь она, скажу тебе, была женщина чудесная, прелести необыкновенной. Глазки серые, ласковые, замечательной красоты губы, очень, очень стройная, понимаешь, и женственная, сильная, хотя и небольшая — любила туристические походы во всякое время года. Но главное — характер, душа, вот что было у нее просто удивительно по нашим временам. Настоящая тургеневская женщина, скажу тебе! А то, что она так легко со мной сошлась и без единого слова уступила — ведь, наверное, оттого, что любила, может же быть такое? Это меня… меня-то полюбить… Не могу поверить, друг! (Пауза продолжительная.) Насчет моей жены и семьи переживала и страдала больше меня. Я ей запрещал говорить про это, но она, словно невменяемая, снова и снова возвращалась к опасной теме, и меня это очень злило. А однажды мне сказала, помню: знаешь, говорит, почему я все же пошла на такой шаг? Мол, потому, что был в моей жизни случай… В одной компании к ней стал приставать некий тип, красавчик, которого среди приятелей прозвали Суперменом. Там же, в компании этой, была и жена красавчика, так Супермен позволял свои ухаживания прямо при ней, говорил всякие комплименты и лез целоваться. Моя Нина Александровна, разумеется, дала ему отпор. Так он, уже на другой вечеринке, принялся ласкать на кухне какую-то девицу в открытом платье, с голой спиною. И опять же это все при жене, которая никаким образом на все подобное не реагировала. После этого случая, говорила моя Нина, она стала по-другому относиться к семейным парам. Мол, если есть на свете подобные семьи и если так спокойно ведет себя жена, то она выглядит не менее гадкой, чем муж, и никакого, мол, сочувствия к себе вызывать не может. «Я же, — говорит, — не потерпела и сотой доли подобного унижения и с мужем разошлась, когда он в первый раз попробовал изменить мне. Наверное, — говорила она, — есть в некоторых семьях что-то такое ужасное, что не стоит боготворить семью только лишь потому, что это семья. И не стоит мне чувствовать себя виноватой только потому, что я живу одна и сама-то потеряла свою семью». В чем тут логика, ты скажешь? Надо было ее знать, и тогда все было бы тебе ясно. Ее слова — не жалкое оправдание, нет. Она по-своему хотела подойти к тому, что является тайным противоречием любой семейной пары… Она не раз мне говорила, лепетала, что если мне с нею хорошо, то, мол, и все в порядке, а что касается ее лично, то она ничего не хочет для себя, потому что желает остаться свободной. Это значило — я ничуть не должен беспокоиться о том, чтобы как-нибудь оформить, что ли, наши отношения, разводиться и жениться на ней, Нине, и так далее. А я, признаться, ничуть об этом и не беспокоился — я и подумать тогда не мог о разводе.
Ну да ладно… (Пауза.) Не хочу больше говорить о том, что было… Как бы и не было! И это не имеет теперь никакого значения — о чем помню только я один, да и то недавно чуть богу душу не отдал, понимаешь ли, а окочурился бы, так и вовсе теперь никто ничего не знал бы. Ну да зачем же и знать об этом, когда все так пусто, мгновенно и малозначительно. Думаешь, я страшно рад, что меня воскресили? Воскресить-то воскресили, а как быть с новым пониманием жизни? Вернее же, с непониманием ее? Кто мне сумеет объяснить — ты, может быть? — как я должен распорядиться с реальными днями моей жизни, которые остались до следующего инфаркта? И что значат эти появления Нины Александровны? Эти галлюцинации среди ясного дня? Меня нельзя уже убедить в том, что призраки все же существуют и свободно разгуливают по свету. Тогда, выходит, необходимо признать, что с головою у меня не все в порядке? Но это уже окончательно должен решить ты.
Вот последний раз — в метро на переходе станции «Баррикадная» вижу, что во встречной толпе идет она, спускается вместе с другими по широкой лестнице. Я остановился и смотрю на нее. Она тоже смотрит на меня, но не останавливается, проходит мимо. Я пересиливаю себя и иду обратно, вслед за нею, и что же вижу? Она остановилась и, обернувшись назад, высматривает меня! А когда видит, что я к ней пробираюсь, изо всех сил пускается наутек и перед самым моим носом заскакивает в вагон. Дверцы захлопываются, мы стоим и через стекло смотрим друг на друга. Я плачу и мысленно прошу у нее прощения. Она, вижу, улыбается, затем поезд уходит, и я остаюсь один со слезами на старой своей морде…
Что это, совпадение? Но разве может быть столь подробное и выразительное совпадение? Или вот другой пример. Я совершенно трезвый, — мне пить нельзя, ты же знаешь, — возвращаюсь однажды с супругой из гостей, она прошла вперед, захотела пешком подняться по лестнице, а я взял из ящика почту и направился к лифту. И снова стоит перед дверцей лифта она, Нина Александровна. Я с нею поздоровался, она улыбается, как обычно, и протягивает мне руку. Я эту руку хочу поцеловать, но никак не могу ее ухватить — нематериальная оказалась ручка-то, одна лишь видимость, как в кино. А жена с третьего этажа мне и кричит: «С кем ты там разговариваешь?» Я отвечаю: «Да ни с кем, ни с кем, иди себе», — и вхожу в лифт прямо сквозь эту видимость Нины Александровны… Что ты на это скажешь? Каков будет твой диагноз?
Если думаешь, что я испугаюсь, когда ты заключишь, что я психически болен, то ты ошибаешься, дружище. Я не так уж боюсь оказаться ненормальным, — гораздо страшнее мне представить длинную череду дней оставшейся жизни, где все нормально, но не перестанет время от времени появляться Нина Александровна, которой ведь нет на этом свете, но которая как бы и есть… Что делать? Ведь ничего из того, что получилось, уже нельзя поправить, а с этим непоправимым — что же мне делать? Наверное, я должен буду уйти со своей работы… И устроюсь-ка я куда-нибудь сторожем, бакенщиком или смотрителем заповедника. И может быть, когда окажусь совершенно в одиночестве, — она придет однажды и больше не покинет меня? Или, наконец, перестанет маячить в моих глазах, словно живая, и я не буду каждый раз пересиливать себя, пытаться внушить самому себе, что не надо оглядываться на нее, — и все равно ведь оглянусь, куда я денусь… (Долгая пауза.) Я бы не пришел к тебе, если бы не верил, дружище, что ты сможешь мне помочь.
— Чтобы я смог помочь тебе (это был уже мой голос, голос, тоже записанный на магнитофонную ленту; я начал первый сеанс психотерапии по своему методу), ты должен уяснить для себя, что такое ты и твоя жизнь…
Когда я слушаю свой собственный голос, столь старательно убеждающий пациентов, мне становится не по себе: смогу ли я помочь кому-нибудь? Но, слава богу, я верю в современную фармакологическую химию. Она делает чудеса, и есть замечательные сильнодействующие препараты, которые, несомненно, помогут таким бедолагам, как Калиточкин.
ФЛЕЙТА
Он все еще носил черную длинную шинель с острыми плечами и форменную старую фуражку — капитан дальнего плавания в отставке. Брюки клеш хлопали на его тонких щиколотках, начищенные ботинки всегда ярко блестели, худую шею коменданта окутывало белое шелковое кашне. Стройный и сухой, с усатым лицом опереточного капитана, вежливый и серьезный, с широким, стремительным шагом, он со всем этим, однако, почему-то производил впечатление неудачника. Выглядел комендант еще молодо, но, когда он снимал свою бравую фуражку с «крабом», сплошная белизна коротко стриженных волос да глубокие морщины возле глаз выдавали его истинный возраст.
Приехал он в Москву из Одессы; у него была высокая пенсия и, очевидно, имелась возможность устроиться получше, но он удовлетворился скромной должностью коменданта общежития. Он привез и кое-кому из студентов показывал свои работы: несколько любительски исполненных пейзажей да портрет красивой девочки в локонах — дочери его в десятилетнем возрасте.
Саша Купцов был известен в училище как виртуоз карандашного наброска. Маленькие рисунки его на листиках блокнота удивляли скупой, изящной манерой исполнения, тонкой, скромной линией; он очень точно и полно передавал изображаемое — ветку ли с листьями, бугорок ли с травой и старым плетнем, корову на лугу, облака над речкой — или что другое, такое же бесхитростно-поэтичное.
На зимние каникулы общежитие училища осталось пустым, студенты разъехались, и лишь комендант да Саша Купцов зажигали по вечерам свет в своих комнатах. Саша взялся отремонтировать печи. Работа была несложная — печи потрескались, трещины с лохматыми черными шнурами копоти надо было пробороздить шире и после затереть цементом. Цементный раствор Саша брал на стройке, что находилась около розового нового общежития студентов-музыкантов. Пятиэтажный дом этот, точно такой же, как и возводящийся рядом, обычно гремел и гудел как плохо настроенный гигантский радиоприемник — голосами многих и многих музыкальных инструментов. Теперь же он стоял тихий.
Закончив работу, Саша поднялся к коменданту (общежитие было двухэтажное, старое, с четырьмя подъездами, окрашенное в казарменный желтый цвет). Комендант сидел под стеллажом с матрасами, кипами белых простынь и серых одеял, сидел в полосатой тельняшке и в брюках с подтяжками, ничего не делая, глядя на Сашу большими, в красных прожилках, спокойными глазами. В кладовой, где и жил комендант, было жарко натоплено.
— Я закончил, Арсений Федорович, — сказал Саша.
— Видел, Купцов. Хорошо получилось. — Комендант смотрел на Сашу все так же серьезно, вытянув открытую смуглую шею, редко мигая, смотрел долго.
Кашлянув, он сказал:
— Выпишу вам тридцать рублей. Не мало будет?
Саша махнул рукой, неловко рассмеялся и не ответил — работу закончил он всего за два дня. Смущенный, как всегда, когда случалось, что надо было благодарить, он повернулся — выйти.
— Купцов, — остановил его комендант, — хотите, сейчас выдам, а вы, когда получите в бухгалтерии, отдадите мне?
— Не надо! — отказался Саша и вышел.
Но, спускаясь по лестнице, он обругал себя дураком — денег у него оставалось совсем мало, вряд ли хватит до конца каникул. И тут, на площадке внизу, он увидел свою мать. В солдатском бушлате, с клеенчатой сумкой и мешком на перевязи через плечо, она стояла, подняв широкое красное лицо.
— Сынок, а я к тебе, — заговорила она первой.
— Ты откуда? — удивился Саша.
— А вот взяла да и приехала. Думала, нет тебя в живых. Что же это, уехал — и ни письма?..
— Ладно, мама, — перебил Саша, сбежал вниз и забрал у нее мешок и сумку.
Мария Игнатьевна жила в деревне, за Серпуховом, держала корову, свиней, птицу, со всем управлялась одна. Несколько лет назад ее единственный сын ушел в армию, а отслужив, поехал учиться в Москву и теперь только на каникулы, летом, приезжал к ней, да и то не каждый год.
У Марии Игнатьевны имелись сбережения на книжке, откладывать деньги она начала давно, копила на старость. Она слыхала, что бывает всяко — дети нередко бросают старых отцов, матерей. Мария Игнатьевна и верила, и не верила подобным рассказам, но деньги потихоньку копила, не открывая этого сыну. Саша учился и кормил себя сам, а ей не разрешал помогать себе, и она мечтала, что когда-нибудь, в минуту торжественную — перед своей смертью или в тот день, когда сын женится, — отдаст ему все деньги разом.
Но в эту зиму, когда Саша вдруг перестал писать ей и отвечать на письма, мать испугалась, что сын и вправду бросит ее. И она собралась, оставила хозяйство на соседей и поехала в Москву — искать его.
И вот она у него в общежитии. В комнате неуютно, вкривь-вкось валяются на койках полосатые матрацы, одна кровать заправлена, видать, Сашина. Горьковато пахнет нечистым мужским жильем, по стенам висят картины, все плохие, как ей кажется. Саша с чайником в руке ушел из комнаты, а Мария Игнатьевна, сняв бушлат, прошлась вдоль стен, заглянула в углы и за шкаф. Всюду пыль, под кроватями окурки, бумажки; в большом шкафу висят лишь старенькое Сашино пальто и беретик, больше ничего. Занавесок на окнах нет — одни оборванные шнурочки на гвоздях. За окном падает реденький снег, видно голое дерево, да угол дома, да лохматую серую собачку, замершую, как на картинке. Собачка постояла, оглядываясь назад, приподняв ухо, потом убежала за угол дома.
Вернулся Саша с чайником, с чистыми простынями, одеялом и полотенцем.
— Комендант дал, — сообщил он.
Чай пили с ватрушками, что привезла мать. Оба вспотели, Мария Игнатьевна отложила в сторону шаль, которою была укутана по груди крест-накрест. Лицо у Саши раскраснелось, он сидел, раскинув локти на столе, низко склонившись над стаканом. Он был широк в плечах, казался, сидящий, большим, хотя ростом и не вышел. На груди его под расстегнутой на две пуговички рубахой по-мужски курчавились темные волосы. Мария Игнатьевна порадовалась, что сын у нее, сирота, вырос все же здоровым и сильным. Склонив голову к плечу, Саша нарезал сверкающим ножичком розовое сало.
— Ну как дом? — спросил Саша. — Еще не развалился?
— Да если бы подвести, на каменный фундамент поставить, — сказала Мария Игнатьевна, вздохнув. — А то гниет понизу. Гляди, скоро и развалится. Хотела я продать, а самой на станцию перебраться, да кто купит?
— Ты, мама, не продавай, — сказал Саша. — Вот летом приеду и подремонтирую.
— Ладно, — согласилась мать. — Приезжай, посмотришь.
— А Шарик живой еще?
— Шарика нету уже, завела другого. Расстреляли Шарика, Болдов сосед и расстрелял под Новый год, — рассказывала Мария Игнатьевна. — Подрался где-то, его за это место и хватили, — она притронулась к верхней губе. — Ну и не заживает все, не жрет, загноился, лежит только и трясется. Я и попросила Болдова-то, а сама на базар поехала.
— Жалко, — вздохнул Саша.
— А то не жалко. Столько лет продержала. Злющий был, никого не подпускал. А этот новый и не лает.
— Как назвала-то?
— А Пиратом.
Пока пили чай, разговаривали, подступил ранний зимний вечер. Саша растопил печку, и теперь в ней трещало и стреляло. Постучавшись, вошел комендант. Он поздоровался с Марией Игнатьевной, у Саши спросил:
— Купцов, вам не нужны еще одеяла? Ночью ведь, знаете, не очень-то тепло у нас…
— Не надо, — ответил Саша и улыбнулся. Он спал под тремя одеялами, снятыми с других кроватей. — Тут хватит.
— Смотрите. А то я ухожу сейчас, — сказал комендант. Стоя у двери, он докурил папиросу, бросил ее в поддувало печи и вышел.
— Хороший очень человек, — сказала Мария Игнатьевна.
— Хороший, — подтвердил Саша. — Вот до него был сволочь. Прогнали…
Он отложил на стул постель для матери, а сам с книгой улегся на кровать. Мария Игнатьевна осталась посидеть за столом, положив локти на обшарпанную столешницу, прикрыв руками рот. Так, бывало, она сидела зимними вечерами в своем доме.
Она покачнулась, вздрогнула, услышала шелест бумаги — сын лежал с книгой в руке, затылком к ней. Она смущенно улыбнулась — надо же, задремала. Но через минуту опять незаметно погрузилась в дрему и опять покачнулась. И тут ей пришло в голову, что надо бы Саше купить новое пальто и ботинки. Вот завтра и купит. Подремав еще немного, она решила спать, сняла кофту, сняла чулки, легла в постель и сразу же уснула.
Утром она разбудила сына — он разоспался, готов был, кажется, спать до полудня. Поднявшись рано, она успела уже вымыть пол в комнате, нашла под кроватью кастрюлю без ручки, вылила из нее подозрительную черную воду, вычистила; в кухне отыскала сковороду и на газовой плите сготовила немудреный завтрак — поджарила на сале картошку, которую сама и привезла в мешке. Позавтракав, они собрались и вышли на улицу.
Февральское чистое солнце слепило, идти приходилось почти с закрытыми глазами. Саша шел впереди, вздернув плечи, пряча уши в поднятый куцый воротник осеннего пальто, сунув кулаки в карманы. Мать сзади топала тяжелыми ботинками, напряженно глядя перед собой на скользкую дорогу. Саше было грустно, что мать так нелепо выглядит: высокая, огрубевшая, ноги в дешевых бурых чулках худы и прямы как жерди. Солдатский бушлат, который привез он из армии, был с заплатками на локтях, с нашитыми черными пуговицами, а на плечах сохранились латунные пуговички для погон. И Саше смутно вспоминалось, что ведь когда-то мать завивала волосы.
Толкнув створку окна — душный нагретый воздух так и рванулся видимыми струями навстречу холодному, уличному, — комендант общежития смотрел сверху на Купцовых, идущих, очевидно, в сторону метро. Вчера комендант ходил в ресторан при гостинице, пил один, и теперь ему было с похмелья нехорошо. Из окна был виден жемчужный заснеженный парк за оградой из железных копий; вдоль ограды бежала лохматая серая собачка, за нею шла полная женщина в черной шубе, укутанная в платок. Существовала между ними — собачкой и ее хозяйкой — какая-то незримая добрая связь, и это хорошо было заметно издали, со стороны. Собачка остановилась и, оглядываясь, с веселым видом поджидала женщину.
И думал комендант, что прав, возможно, один его старый одесский друг, что жизнь — это иллюзия (думал, глядя на какую-то высокую кирпичную трубу, из которой выдавливался, раскручивался дым, белый и ослепительно чистый на синеве неба, и черная ворона летела рядом с клубами дыма — летела невесть куда, одна, будто вонзаясь клювом в яркую синь), ибо пройдет, как секунда, долгая жизнь человека и забудется он потом навеки. Вот и вся правда. Глупой вороне невдомек, что за синевой, по которой она столь бодро скользит, продолжается бесконечное черное небо со звездами.
А еще была та правда, что, имея за плечами полсотни с лишним лет, не начинают обучаться живописи. Все, что он может сделать, — это лишь измазать красками кусок холста. А то невыразимое, намекающее на себя, как будто сон, перелившийся в эту явь, — ускользает, когда хочешь пристальнее рассмотреть… И так было всю его жизнь — красота всегда присутствовала, но где-то в стороне, за многолюдьем и энергичной деятельностью его служебного бытия. Стоило ему ехать сюда, чтобы понять это! И он, видимо, кругом не прав, а права его дочь, написавшая в письме: «Я по тебе так соскучилась, папа! Приезжай скорее домой…»
Стоя у окна в одной тельняшке, куря папиросу, он растерянно улыбался, воображая, как с чемоданом и аккуратно увязанным свертком с картинами он пойдет к поезду, на котором ему ехать назад в Одессу… Почти год он мучил жену и дочь, мучился сам. Пожалуй, хватит. Можно, конечно, и не сдаваться, но, кажется, тоска по дочери в нем сильнее, чем желание овладеть академическим рисунком и усвоить пластическую анатомию. Бросив окурок через подоконник, комендант закрыл створку окна.
Февральский гулкий день, настолько пересыщенный светом, что он, казалось, затвердел как стекло над крышами, — день еще только раздвигал свое небо, когда Купцовы вышли из метро на площадь. Кипели белыми искрами сугробы, наваленные с краю площади, ярко пестрели пятна стен и рекламных щитов на домах. Город был окутан особым шумом оттепели — жужжанием автомобильных шин по мокрому асфальту. Юркие южные люди продавали мимозу, разложив охапки ветвей с болезненно желтыми шариками цветов прямо на разостланную на грязный асфальт дерюжину.
— Мимозы, мимозы, мимозы! — кричала молодайка с черными бойкими глазами, суя прохожим под нос две-три веточки.
Саша сделал вид, что хочет выхватить цветы, молодайка отдернула руку и рассмеялась.
— У, чертик в беретике! — весело обругала она Сашу.
— Гляди-ка, они опять тут! — удивилась Мария Игнатьевна. Лет пять назад она приезжала в Москву и тогда тоже видела крикливых людей с мимозами.
— Они тут каждую весну торчат, — сказал Саша, шагая возле матери. — Грачи прилетели… так это называется.
Мать шла, растерянно улыбаясь. Она не понимала, как можно жить среди этакой толчеи, где люди трутся друг о друга, и болит голова оттого, что замечаешь такое множество незнакомых людей. Они так и лезут на тебя, кипят вокруг… Когда входили в метро, она, становясь на эскалатор, чуть не упала. А на переходе у нее развязался шнурок на ботинке, и Саша увел ее куда-то в сторону, к широкой тяжелой скамье. И вот на этой скамье, усадив рядом Сашу и взяв его под руку, Мария Игнатьевна открыла ему про свои две тысячи шестьсот рублей сбережений, показала сберегательную книжку… В адском грохоте подкатывали, останавливались, будто впопыхах, и укатывали дальше голубые поезда с людьми, а Саша сидел и молчал. И Марии Игнатьевне стало страшно: вот встанет человек с таким лицом и уйдет, исчезнет в толпе, и тогда его не жди обратно. Но вдруг Саша рассмеялся и легонько хлопнул мать по плечу. Он вспоминал, сколько пришлось ему перестрадать без денег, искать случайный заработок, когда был, оказывается, таким богачом. Для чего она копила, спросил он. Она не отвечала. И тогда он опять легонько хлопнул ее по плечу и сказал: «Ну ладно. Хорошо. Пойдем теперь и купим тебе пальто».
И когда в ранней темноте уже шипели на фонарях белые, косо торчащие в небо лампы дневного света и желтые окна выделились из густой вечерней синевы, мать с сыном шли вдоль ограды глухого неработающего парка к общежитию — оба в новых пальто.
Саша повел напрямик, мимо новостройки. Дом музыкантов стоял темный, притихший, и только одно окно полуподвала светилось впереди, и только один звук, всплескивающий, звонкий, был связан с этим домом, исходил будто из-под земли, на котором он стоял.
В комнате возле закрытого рояля сидела девушка и, вскинув руки к плечу, играла на флейте. Она раскачивалась, играя, — будто соглашалась с тактами музыки. Мелодия просачивалась наружу тонкой обрывающейся нитью. Саша остановился напротив окна и слушал, и он тоже соглашался с флейтой, понимая, о чем она рассказывает. Вдруг увидел он те картины, которые когда-нибудь напишет (радостное предчувствие говорило ему, что обязательно напишет их!), мгновенно ощутил цветовое их решение и даже фактуру живописи. Девушка повернулась к окну, не переставая играть, и стала вглядываться — напряженным ночным взглядом. Саша понял, что она смотрит изнутри на темное окно и не видит его. Но неожиданно взгляды их случайно встретились, и он улыбнулся. В дыханье девушки, наполнявшей инструмент, и в звучащей мелодии, и в пальцах, взлетающих над клапанами, текла та же всепроникающая прозрачная энергия, что и в нем самом, и в большом ушедшем светоносном дне, и в неожиданной радости этого дня.
Мать ждала его впереди, в пухлом пальто, в руке держала сетку с апельсинами. Она смотрела на сына, не понимая, что с ним, но уверенная теперь, что он никогда не покинет ее. В магазине сын сам выбирал для нее пальто, очень дорогое, с меховым воротником, ненужным ей — ведь у нее были два почти новых пуховых платка. И по тому, как он довольно хмыкал, ворчал на нее, когда она сказала, что дорого, по тому, как глядел из большого магазинного зеркала, стоя за ее плечом, мать поняла, что тревожилась и сомневалась в сыне зря. Себе он взял пальто дешевое, с начесом, болотного цвета.
А совсем недалеко от них шел по переулку студенческого городка комендант Арсений Федорович, вышедший погулять, уже дважды попадавший на этот плохо освещенный переулок. Он тоже прошел мимо общежития музыкантов и видел девушку-флейтистку. И он тоже на минуту остановился у окна и слушал тихую музыку.
Неумолчно, как море, шумел город, и в смутный этот гул вплескивались серебряные струйки мелодии. Коменданту почудилось, что вокруг флейты порхают две светлые бабочки. Подумав, что девушке, очевидно, совсем некуда ехать, раз на каникулах осталась одна в общежитии, Арсений Федорович снова вспомнил дочь — то, как она провожала его на вокзале. И тут стало ясно, что надо завтра же рассчитываться к чертовой матери и потом уехать домой.
Вот вернется он домой, выкупается в ванной, переоденется в чистое (будто вернувшись из плавания), закурит, ощутит рядом жену, привычную, покорную, все еще любящую, и дочка, рослая красавица, будет радостно метаться возле него. И повесит он… что ж, повесит на старые места свои картины, бог с ними, с картинами…
А потом, как-нибудь вечером, поедет он в трамвае на Седьмую станцию, к одному человеку, считающему, что самое главное — это покой и что тем больше у человека этого покоя, чем больше у него детей. И опять пойдут споры. Нет, скажет он приятелю, никакого покоя не может быть, потому что покой нам только снится. А истина в вечном беспокойстве и движении.
Кому что на роду написано, ответит приятель. И пошлет он в магазин одного из своих сыновей (того, наверное, который всегда бегает, раскинув руки крестом, и гудит самолетом), и будут они потом пить пиво с вялеными таранками. И покажется им, что они только одни на свете — сидят, спорят, пьют пиво, два старых испытанных друга. Столик в саду, возле персикового дерева, за столом — они двое, вверху черным-черно, и они летят, стремительно и плавно, летят куда-то вперед.