Присев на скамью рядом (но перед тем проверив пальцем, чиста ли она), незнакомка негромко рассмеялась и произнесла, обращаясь ко мне, ибо никого другого не было рядом:
— Надо же! А я так испугалась…
— Чего же вы испугались? — поинтересовалась я.
— Мне сначала показалось, что это огромная собака, — указала на пони моя собеседница.
Я посмотрела на мирную коротконогую лилипутку с отвислым брюхом, дремавшую, укрывшись длинной рыжей челкой, и никакого, признаться, не нашла в ней сходства с собакой. Это была старая лошадь — и только лошадь, хотя и маленькая.
— А вы первый раз, наверное, здесь? — предположила я, глядя на оцепеневшую старуху Пчелку, которую знали все дети, все жители нашего района.
— Да, — был ответ. — Я переехала сюда недавно. Вышла замуж…
Мы познакомились, и новая знакомая стала рассказывать мне свою историю, ничуть не подозревая о том, что никакой истории еще нет, а только самое ее начало, по которому нельзя предопределить, что будет в дальнейшем. Мара приехала в Москву поступать в университет, но не прошла, и ей незачем было ехать назад домой, где у родителей все неблагополучно, они разводились. Она предпочла не возвращаться в свой прибалтийский городок, а осталась в Москве, устроилась по лимиту на стройку разнорабочей, но ее вскоре заметил прораб стройучастка и перевел в табельщицы. И вот недавно этот прораб сделал ей предложение, и она согласилась выйти за него, хотя он и старше на пятнадцать лет. Нет, никогда раньше он не был женат, паспорт его оказался чист. У него отдельная квартира осталась после смерти матери, а холост он был до сих пор потому, что ждал именно такую, как Мара, то есть свой идеал.
— И знаете, он мне запретил работать. Он считает, что в его возрасте мужчина должен сам прокормить жену, он, знаете, немного стесняется, что старше меня, называет себя в шутку стариком, но какой же старик в тридцать четыре года, правда, ведь?
— Разумеется, — согласилась я.
— И теперь я сижу дома, ох, не надо больше подниматься чуть свет и лететь к восьми на работу. Живу не в общежитии, а в собственной квартире, прямо не верится.
— Да, в вашем возрасте утром хочется подольше поспать, — опять поддакнула я.
— Теперь, как муж уйдет на работу, могу лежать хоть до самого обеда. В квартире тишина, встану спокойно и приготовлю себе что-нибудь на кухне…
— Что и говорить, — заметила я, — вы неплохо устроили свою судьбу.
Тут она смущенно взглянула на меня, потупилась и тихо проговорила:
— Знаете, трудно было работать на стройке. У меня руки болели, носилки с раствором таскать тяжело… Я их роняла.
— Что вы, милая! — смутилась теперь уже я. — Не подумайте, ради бога, что я осуждаю вас! Сама-то я до пенсии много лет проработала в библиотеке для слепых, так что носилок с бетоном не таскала. Но знаете, чему я научилась на своей работе? Осторожности. И прежде чем составить себе мнение о другом человеке, я всегда пытаюсь вообразить себя на его месте. А еще я научилась читать пальцами и прочла таким-то образом, ощупью, не спеша, много хороших книг, и они меня тоже кое-чему научили.
— Но у вас нормальные глаза, зачем вам нужно было читать пальцами? — недоумевала Мара.
— Разумеется, у меня нормальные глаза, — отвечала я. — И я могла читать обычные книги. Но однажды мне стало стыдно, что я выдаю книги, которые для меня вроде бы и не книги — не могла я принимать эти толстые кирпичи за настоящие книги. Мне казалось, что я обманываю, что выдаю им вовсе не Чехова или, скажем, Достоевского. И вот тогда я решила научиться читать по-слепому. Далось это нелегко, но должна вам сказать, что я ни о чем не жалею. Я словно бы еще раз прочла все то, что читала раньше, и Чехов, например, которого я прочла кончиками пальцев, это уже несколько другой Чехов, по крайней мере для меня.
— А какой он? Другой Чехов?
— Он до невозможности грустный.
— Как интересно! Я бы тоже хотела так читать.
— Что ж, научу, — пообещала я, улыбаясь.
В эту минуту я взглянула на нее и залюбовалась ее лицом. Оно было прелестно. Под тонкой кожей угадывалась близкая алая кровь, которая так легко вспыхивает в минуту смущения или радости.
Мы стали часто встречаться в этом детском парке, подолгу гуляли вместе, заходили смотреть и кормили через решетку бурого медведя, печальную обезьяну и прочих бедных животных, которых держат в зооуголке парка. И вскоре мне стали известны многие стороны семейной жизни Мары.
Она пожаловалась, что муж при всей своей доброте оказался весьма пристрастным к деньгам человеком. Велел завести приходо-расходную тетрадь, куда надо было вписывать даже такие мелочи, как траты на кино или цветы. Этот счет за цветы особенно удручал Мару:
— Потому что я покупала цветы для него же, чтобы в доме было красиво, а он меня отругал, сказал, что может спокойно обойтись и без этого сена. Сена, понимаете? Как-то спрашиваю: «Почему мы никуда в гости не ходим? Неужели у тебя нет друзей?» А он мне отвечает: «Не понимаешь ты жизни. Будь довольна, мол, что нет друзей, с кем водку пить. Пойдем, — говорит, — если тебе скучно, в Бородинскую панораму». А мы в этой панораме были уже три раза, благо что недалеко от дома.
И единственное развлечение, жаловалась Мара, это кино.
— Правда, ездили смотреть Останкинскую башню, — грустно добавила она. — Далеко оттуда видно: всю Москву, до самого края. А люди и машины сверху кажутся маленькими, как букашки.
Мы с нею подходили к моей любимой поляне, где дремали, стоя поодаль друг от друга, два неподвижных пони, Пчелка и Малютка, мать и дочь, и видели через забор, как на спортивной площадке училища, поснимав ремни, мальчики-суворовцы с отрешенным усердием занимались гимнастикой, словно бы совсем позабыв о подружках, оставленных за железной оградой.
Настали ветреные и холодные дни ноября, то выпадал снег, то шел дождь, в парке деревья стояли черные, с мокрыми стволами, и сырые листья облепили все скамейки. Нога моя разболелась, я все реже могла выбираться в парк. Наши прогулки с Марой прекратились, и я надолго потеряла ее из виду.
И уже под Новый год, выходя из булочной, я столкнулась с нею, и Мара прошлась вместе со мною по улице. Забрала мою сумку с хлебом, взяла меня под руку. Весь вид ее говорил, что она была рада встрече. Румянец двумя нежными пятнами горел на ее лице, из-под лохматой меховой шапки падали на ворот пальто завитые желтые пряди ее чудных волос. Мне она показалась немного взрослее, чем раньше.
— Ну как у вас, Марочка? — весело спрашивала я (уж так мне было приятно смотреть на нее!). — Что нового?
— Скандалим понемногу, — улыбаясь, ответила она.
— Что такое?
— Хочу на какую-нибудь хорошую работу, а он не пускает.
— Почему?
— Ревнует! Представляете! На работе, мол, будут мужчины приставать.
— Ох ты господи, как глупо!
И Мара рассказала, что муж, понимая ее домашнюю скуку, согласился, чтобы она ходила на платные курсы кройки и шитья. И вот теперь по вечерам обязательно встречает ее на Таганке у дома, где находятся курсы.
— А как насчет расходов? Не пожалел? — шутливо напомнила я.
— Нет, что вы… — смутилась Мара. — И вообще мы по этому поводу с ним объяснились. Знаете, он рассказал мне, в чем дело. Во время войны мать его растила детей одна, а было их у нее пятеро, мой самый старший оказался. Ему-то и досталось больше всех. Они голодали страшно, по-настоящему, и он даже ходил в соседние деревни побираться, нищим был. И те куски хлеба, которые он когда-то собирал, он помнит до сих пор. Хочется, говорит, наконец-то пожить нормально, мол, на всю жизнь наголодался. И знаете, я очень хорошо его понимаю.
— Чего же тут не понимать… Очень рада, что вы так славно поговорили.
— И знаете, что он еще сделал…
Расщедрившись, купил цветной телевизор взамен старого, чтобы только не скучала дома краса жена. Стал ходить с нею на каток в Филевский парк, он, оказывается, прекрасно катается на коньках.
— В общем, живем помаленьку.
— Ну и слава богу! — порадовалась я.
— А работать я все равно пойду, — заявила Мара. — Он меня тут уж никак не переспорит. Будет по-моему!
Мы незаметно прошли весь путь до моего дома, и там, у подъезда, Мара расцеловала меня, пожелала всего-всего в новом году и ушла, торопясь по своим делам.
Новый год я встречала, как и всегда, без особых сложностей. Мне давно уже не нужна елка, которую надо ставить куда-нибудь в угол на ватный снег, увешивать пестрыми стекляшками, а потом выбрасывать на мусорную свалку. Не нужна мне и веселая компания знакомых, пьющих шампанское, среди которых я буду выглядеть старухой. Нет уж, я предпочитаю себя считать молодой и выпить, когда заиграют куранты, новогодний стакан кефира — на сон грядущий.
Но на этот раз, сидя в кресле перед включенным телевизором в ожидании поздравительной новогодней речи, я вдруг ощутила рядом с собою незримое присутствие юного существа, благоуханного и златоволосого, словно ангел, которое поцеловало меня накануне у подъезда (при этом одной рукою бережно прикасаясь к моему плечу, а в другой протягивая мне старую рыжую мою сумку).
Прошло немало времени после Нового года, к весне я попала в больницу. Совсем стала плоха, провалялась почти что два месяца, но к началу мая выписалась. И вот однажды, уже после больницы, чикиляла я кое-как по улице, в руке была сетка, в которой болталась бутылка кефиру, и тут меня догнала Мара. Была она в блестящем пальто из кожи, на голове большая примятая матерчатая кепка.
Стоял еще прохладный май, на тополях вдоль улицы почки лопнули, и ветви оперились рыже-зелеными блестящими листочками. Волосы Мары, сверкавшие на солнце, ее румянец и даже нелепая кепка так шли ко всей этой сладкой весенней мороке, а вот глаза у нее были совсем нехорошие. Они были угрюмы, эти глаза, чего я раньше никогда не примечала.
— Я попалась, кажется, и что мне делать, сама уж не знаю, — сообщила она, когда я стала расспрашивать, не стряслось ли с ней чего-нибудь. — Знаете, я беременна.
— Что за беда! — удивилась я. — Вы мужняя жена, как говорится, так что за беда! Будет дите, мальчик или девочка.
— Нет же, ни за что! — тихо проговорила она, и глаза ее метнулись ввысь, к вершинам тополей, и слезы навернулись на эти огромные синие глаза.
— Мара, милая, да расскажите мне толком, что случилось? — испугалась я.
— Это невозможно, — ответила она, — потому что я хочу уйти от него. Это примитивный человек, и жить с ним я больше не могу. Представьте себе, я как-то прожгла ему утюгом рубаху, на секунду зазевалась… так он после этого неделю со мной не разговаривал, словно я его оскорбила смертельно. А недавно я ему говорю: «Чего же ты хочешь? Чтобы я всю жизнь проторчала с тобою в этой клетке, куда ты меня запер, и караулила твое добро?» Так, знаете, что он ответил? «Пусть будет так. Но клетка-то с телевизором, да еще с цветным!» Вот и весь человек вам в этих словах, — закончила Мара. — И я хотела спросить… У меня ведь, кроме вас, здесь нет хороших знакомых. Вы не знаете какого-нибудь частного врача? Ведь срок-то уже большой, около трех месяцев, наверное.
— Не знаю я никакого такого врача, — ответила я. — Но вы этого не сделаете, Мара. Ведь вы любили мужа… Вы должны сберечь своего ребенка.
— Вы добрая, но вы зря… слишком хорошо обо мне думали, — тоскливо предположила Мара. — Я сначала сама себя долго уверяла, что вышла за него любя. Но всякой лжи есть предел. И вы… умная женщина, все понимаете… И понимали с самого начала.
— Нет, ничего я не понимала, — тихо возразила я. — Только мне кажется, что вы все-таки любили его.
— Ошибаетесь, — почти прошептала она, крепясь, чтобы не разрыдаться; затем она справилась, и голос ее окреп: — Дело не в том, что он хорош или плох как человек. Дело во мне, что я оказалась такая… и жизнь моя так началась, и ничего теперь не поправить… Что мне делать?! — тихо вскрикнула она. — Что? Да разве… да неужели такое называют любовью? Ведь я во сне… во сне то и дело его избиваю. То кулаками, то палкой.
Мне вдруг стало плохо. Сердце забилось небывало и страшно, словно руша меня изнутри. В глазах зареяли огненные мушки. Но Мара не замечала ничего и стояла передо мною, тихо всхлипывая, утирая глаза платочком.
— Простите меня, — с трудом выговорила я. — Чувствую неважно. Пойду-ка домой… Завтра приходите в наш парк, назначаю вам свидание, — и с этим я попрощалась и направилась к своему дому.
У себя в комнате я плотно задернула шторы, выпила лекарство, легла. Сердце немного отпустило, но было мне скверно. И вскоре настала беспощадная минута, которой я боюсь больше всего.
Я достала с тумбочки тяжелую книгу из плотной желтой бумаги. Томик Пушкина в издании для слепых. Закрыв глаза, я принялась читать на ощупь «Графа Нулина»:
Из страшного далека, медленно, с трудом дошла до меня знакомая бодрая строка — словно где-то за горами прозвучал голос поэта. И мои пальцы, будто сведенные, не в силах были двинуться дальше по строчкам. Нет, читать я не могла. Книга с тяжелым стуком упала на пол. Беспощадная минута не отпускала меня.
И тогда мне показалось, что никогда ничего не было. Ни моего краткого замужества. Ни его самого, которого я поклялась ждать с войны. Ни самой клятвы… ничего.
И я, чтобы одолеть беду, принялась старательно и беспощадно вспоминать то, что все-таки было на самом деле.
Восемнадцати лет замуж вышла, мужу было девятнадцать. Он был лихой, на мотоцикле ездил. Мы прожили чуть больше месяца, все у нас было хорошо, пока однажды не поссорились. Я затеяла, из-за какой-то ревности. Он побледнел, горячий был мальчик, вскочил на мотоцикл и помчался. И на первом же повороте разбился. Была я в больнице и видела его, беспамятного, распластанного на доске, — оказался поврежден позвоночник. Врач, пожилая женщина, сказала мне, что вряд ли выживет, а если и выживет, то навек останется калекой. Мои родные хором навалились, стали уговаривать, чтобы я ушла от него, и я, испугавшись, дала себя уговорить. Я вспоминала, какие у него были гримасы на лице, когда он, не открывая глаз, стонал… Я испугалась и ушла обратно в дом родителей. А он был молод и крепок и жить хотел — не только выжил, но через несколько месяцев поправился и выписался из больницы. Только висела плетью рука вдоль тела. Издали видела его. А через год и рука прошла, стал он снова пролетать на мотоцикле мимо моего дома.
И вскоре настало двадцать второе июня сорок первого года. Он оказался годен и был призван в первую же неделю войны. В день отъезда пришел ко мне проститься. Все мои вышли из дома, и мы встретились с ним, словно ничего между нами не произошло. Вечером пошла проводить его до сборного пункта. Тогда я поклялась, что буду вечно ждать его, что бы с ним ни случилось.
А теперь, в эту беспощадную минуту, я спрашиваю себя, чего же было больше в этом последнем свидании: милосердия, горя, раскаяния, предчувствия скорой гибели или великого самообмана? Он не вернулся с войны, а я осталась верна своей клятве. Но так ли это? Была ли то верность моя или постоянное раздражение и боль моей вины, которую я все же не сумела искупить перед ним? И если бы не война — пришел бы он ко мне, простив все? И простил ли на самом деле?
На эти вопросы нельзя теперь получить ясных ответов. Война навеки похоронила эти ответы, а мне досталась на долю святая верность до гроба. Не знаю, сколько таких же молодых вдов живут с одной лишь этой верностью в груди, но знаю точно, что все они теперь стали старухами, как и я.
…Но если и нет верных ответов на эти вопросы, все же у меня моя прожитая жизнь, а это уже само по себе может служить ответом. И завтра я скажу Маре, что для женщины самым страшным является не клетка с телевизором и не разочарование в любви. Подобные «клетки» мы часто выдумываем (перевернув на раскаленном сердце, словно блин на сковороде, любовь на ненависть, мы способны придумать и не такие еще штуки), а самым печальным и страшным для нас является та доля, когда хочешь вернуть долг и не можешь, и приходит то время, тот возраст, когда ты начинаешь уже с тайным страхом пробираться среди детей, потому что ни один из них никогда не тронул ручонкой твою грудь.
И я расскажу Маре, как одна хорошая женщина, от роду не видавшая ни единого проблеска света, вышла замуж за такого же незрячего хорошего человека — и оба они хотели иметь ребенка, но очень боялись, что и он окажется слепым. И та женщина говорила мне, краснея большим рябоватым лицом, что видит этого будущего своего младенца.
А еще я предложу бедной девочке, если захочет она, свое однокомнатное убежище — и тоже с телевизором, — чтобы она могла спрятаться в нем, тихо полежать и прийти в себя.
На другой день я пошла в парк, на свое любимое место. Но ни в тот день, ни во все последующие Мара туда не приходила.
Коротышки-пони были уже на своем месте, щипали свежую майскую траву, вытянув к земле морды и быстренько перебирая мягкими губами. И к маленьким лошадям снова и снова подбегали дети.
На плацу военного училища в эти дни шла, очевидно, подготовка к празднику Победы: сквозь решетку видно было, как суворовцы идут строй за строем и ладно, враз ставят ноги.
Я сижу на теплой скамье, положив руки на дужку трости, и дремлю, прислушиваясь к мерному перестуку поездов метро, пробегающих мимо, дремлю и мечтаю, что вот пройдет время и когда-нибудь подбежит к древней сонной Пчелке некий мальчик в красной вязаной шапочке, и она будет такая яркая — словно спелая земляника в зеленой траве. И окажется, что этот мальчик — сынок Мары, которого она родила, не испугавшись жизни. И мы все трое пойдем в зооуголок смотреть этих несчастных зверей в клетках, и я буду вести мальчика за руку.
КАЗАХ ВЕРХОМ
У нас загостился один очень молодой человек, некто Алеша Н., четырех лет от роду. Столь же юная младшая дочь моя души в нем не чаяла, хотя жена и я, оба, не одобряли этого выбора. Достаточно было вспомнить о том, как однажды осенью я застиг этого Алешу Н., торчавшего посреди вырытой бульдозером ямы, утонув по колена в грязи, в сбитой на глаза шапке, и совершенно безумным голосом призывавшего мою дочь последовать его примеру… А она, несчастная, бегала по краю ямы, теряя, очевидно, последние остатки здравого смысла, которым в немалой степени наградил ее бог, и готовилась, охваченная сумеречным отчаянием, прыгнуть в жидкую глину. Когда я появился, она в мгновенном облегчении души громко зарыдала и бросилась ко мне, а когда я вытаскивал этого Алешу из ямы и в грязи остался торчать его сапожок, рыдания дочери перешли в неистовые вопли…
И вот теперь этот парень был у нас, потому что мать его решила посетить кино, а у нас, значит, он мог спокойно побыть до возвращения родительницы. Дело было весеннее, уже темнело, гулять их отправлять было поздно, поэтому я предложил своей жене тоже пойти в кино, оставив детей на присмотр старшей дочери. Сидеть в течение двух часов в квартире, где будут вовсю развлекаться дочь и ее друг, было немыслимо.
И вот мы встретились с мамашей Н. и отправились к Дому культуры, где в этот день шел французский комедийный детектив.
Пока мы пробирались краем чахлого березового леска, в котором снег растаял только недавно, да прошли мимо переполненных мусорных баков, направляясь к пролому в ограде больницы, находившейся вблизи нашего дома, и далее шли по дорожке мимо приемного покоя к главным воротам, мамаша Н. нам рассказала, что сегодня утром умерла одна старуха из их подъезда.
Вчера днем, рассказала Н., она еще разговаривала с этой старухой, а сегодня пошла навестить ее, долго звонила в дверь — и вдруг услышала неузнаваемый, низкий, как будто бы мужской голос. Нашелся у соседей подходящий ключ, квартиру открыли и увидели старуху, лежавшую на полу, — ее хватил удар. Добросердечная женщина, здоровенная, проворная и энергичная, с обликом явно деревенским, но по образованию инженер-геофизик, Н. дружила с этой старухой и хорошо знала все ее дела. Н. спросила у больной, нужно ли позвать ее сына. (Он жил в том же подъезде, двумя этажами выше матери — белый раскормленный московский мужичок, весьма приветливый и внимательный на улице, при встрече.) На что старуха ответила невнятным мычанием, которого Н. не поняла, но решила про себя, что предупредить сына надо, хотя и знала, в каких враждебных отношениях находятся они — мать и взрослое дитя. Однако, пока соседка вызывала «скорую помощь», затем искала номер телефона и дозванивалась на работу к сыну, его родительница так и померла, не успев примириться с ним.
Вот такова была история, которую услышали мы с женою по пути к Дому культуры. Невеселой оказалась эта история, отвратительным французский фильм, в котором людей убивали пачками, трупы наваливали штабелями, ставили на дороге стоймя в замороженном виде — и все это вроде бы со смехом, с забавными трюками. Хотя, спрашивается, что же тут забавного? Выйдя в толпе из кино, я почувствовал, как неимоверная тяжесть ложится мне на сердце.
А тут еще мама славного Алеши Н., инженер-геофизик, взялась рассуждать на очень ходкую по нынешним временам тему о близкой гибели всего живого на Земле. На сей раз полная жизненных сил женщина исходила из широко известного предположения о загрязнении атмосферы и, стало быть, парниковом эффекте, в результате чего льды Антарктиды растают и наступит новый всемирный потоп. Но к завершению своих вполне научных рассуждений геофизичка вдруг присовокупила, что климат на Земле испортился из-за этих летающих в космосе искусственных спутников. Я на эту мамашу Н. так и вылупился.
Мы пошли к дому кратчайшим путем через густой березовый лесок, сохраненный за оградой больницы. Я засмотрелся на сверкавшие в наступивших густых сумерках огни нашего дома. Эти золотистые рассыпчатые огни пробивались сквозь путаное плетение ветвей, еще не успевших одеться листвою. Волшебно видоизменив давно привычное, лучи света, насквозь пронзавшие майскую рощицу, делали совершенно неузнаваемым наш седьмой квартал.
Но в сумеречном лесу было все же неуютно: хлам и мусор за зиму изрядно скопились на земле, между деревьями, ноги то и дело запутывались в проволоке. Тяжелое чувство, властно захватившее душу, не отпускало; не надо было быть особенным мудрецом или ясновидцем, чтобы ощутить гнетущую угрозу, нависшую над этими бедными деревьями, что безнадежно попали в плен городу. Две женщины и я впереди — мы молча шли через захламленный лесок, порою разбредаясь по сторонам в поисках более удобной дороги. И совершенно не представляю, почему, но именно в эту, не очень веселую минуту настигло меня одно запредельно далекое воспоминание.
Событие, породившее эту вспышку памяти, происходило в то время, когда мне было почти столько же лет, сколько сейчас моей младшей дочери и ее другу. Помнится, белела широкая зимняя дорога, накатанная санными полозьями; сельская детвора шумела на ней, занятая какими-то играми. Я с озябшими кулаками, расхристанный, стоял на краю дороги, почему-то в одиночестве. Наверное, имело место какое-то недопущение меня к игре или компания была не своя, не помню. Только вижу я: едет по дороге казах верхом на понурой лошади, пожилой казах в лохматом малахае, подпоясанный, в рукавицах; сидит в седле и дремлет на ходу, клюет носом. Дурное вдохновение внезапно охватывает меня, и я, желая обрести всеобщее внимание, вдруг срываю с себя шапчонку и, размахнувшись, бросаю в ноги лениво трюхающей по дороге лошади. Она, бедная, от испуга приседает и, сбившись с размеренного хода, неуклюже пытается пуститься вскачь. Мою выходку заметили, ребятня стоит и смеется — над испугом лошади и над ошалелым видом растерявшегося всадника. Я доволен собою. Но что это? Казах останавливает лошадь, заворачивает ее — пускает рысью на нашу развеселившуюся шайку. Разумеется, мы кто куда бросились врассыпную — и быстрее всех улепетываю я, ибо я и есть главный виновник столь дурно обернувшегося дела. Ныряю под какой-то забор, лицо залепляет снегом, голые руки зябнут — их не отогреть! Пальтишко было худое, рукава совсем короткие — шел, наверное, сорок шестой или сорок седьмой год, — время скудное.
Уши без шапки мерзли — только теперь, лишившись головного убора, я понял великую его необходимость в зимнюю стужу. Я уже не смеялся, а плакал. Все стало плохо. Я сам был плохим, и поступок был дурным, и стыдно было, и страшно, и неимоверно холодно. И вот уже я способен понять, что чувствовал Алеша, увязнув по колена в грязи, не видя света белого, покрытый сопливыми разводьями там, где у него впоследствии вырастут мужественные усы. А в маленьком сердце моей дочери, всполошенно бегавшей по краю ямы, повторилась, наверное, безысходная скорбь того зимнего дня, когда я брел куда-то, тоже не видя света белого, как и Алеша Н., но только не из-за упавшей на глаза шапки, а по причине обильных слез, ключом клокотавших в глазах.
Итак, Алеша, твои сопли и мои слезы в один миг смешались — отныне ты прощен, обрел полное мое понимание. Буду относиться к тебе с большим сочувствием — не могу, правда, полностью отвечать за свою жену.
Мы подходим к нашему дому, длинному и высокому, чем-то напоминающему старый прогулочный пароход. Сегодня утром в этом доме умерла женщина. Мать Алеши Н., расстроившись по такому поводу, решила сходить в кино на французскую фильму, чтобы несколько рассеяться. Но фильма сия настроение ее не улучшила, и бедная инженерка заговорила о надвигающемся всемирном потопе, а затем и о возможной новой войне, которая окажется последней, потому что после нее больше воевать будет некому.
Я шел рядом с двумя женщинами, шагал со смутной улыбкой на устах, как говорится, и вспоминал свое чудесное избавление. Я буквально на него наткнулся головою, когда слепо брел, спотыкаясь, по укатанной зимней дороге. На того самого верхового казаха. Он ехал навстречу мне — натянул поводья и остановил лошадь. Смеющимися карими глазами, окруженными трещинками морщин, смотрел на меня. И на приподнятом конце плетки держал вздетую шапку — мою злополучную шапчонку времен второй мировой войны, всю облезлую, с надорванным ухом. Он молча швырнул ее мне под ноги, а я, застыв от ужаса и стыда, стоял, опустив голову. Когда же я осмелился поднять глаза, на дороге уже было пусто, и темнела лишь моя шапка, неподвижная, лохматая, словно небольшой странный зверек…
Где-то ведь живет на свете этот казах!