— Так он тебе все и докладывал? — спокойным голосом вопросил он.
— Говорит, я бы его своими руками задавил, если бы мог.
— Значит, так и сказал?
— Так и сказал. Мол, медный лоб у него: стукнешь по нему молотком, так загудит, словно колокол… Что, не так ли? Обидно?
Он медленно наполнил стакан остатками, медленно выпил, вытер ладонью угол рта, где слегка залилось водкой, и, не закусывая, рассчитался с продавщицей, повернулся и направился к бочке, на которой лежало ружье.
— Ладно… Благодарим за все, — сказал он. — Это вы не обижайтесь. А нам все равно!
Странными глазами смотрела ему вслед продавщица, присевшая на мешок с сахарным песком. В этих глазах как будто слезы сверкали, а не то злобный смех затаился там… Он ничего не понимал, но было очень стыдно ему и обидно. Помахав весело рукою, он сразу же нахмурился и, сгибаясь под притолокой, вышел из магазина.
Дорога к родной деревне была пуста, безрадостна. На землю пали волчьи сумерки, равномерно тусклые, серые вверху; снег перестал, и вся широкая, накатанная машинами дорога была чисто присыпана свежей порошей. Столбы радиолинии стояли вдоль дороги вкривь и вкось, словно усталые гуляки, разбредающиеся по домам. И Николаю вспомнилось, как он осенью добирался сюда, на родину, после многих лет отсутствия… В Туме сел на попутную легковую «Ниву», и там ехала маленькая девочка с матерью, и эта веселая девочка спросила: «Мама, а почему столбы все криво стоят?» И он посмотрел из машины и увидел, вот как и сейчас: торчат они, родимые, словно кто их нарочно расшатал, никнут, клонясь крестовинами в разные стороны, некоторые чуть ли не лежат на земле…
И только над самым лесом, где припала темень и зажглись два-три глазка электрических огней, над невнятными вечерними просторами зимы горела в сером небе неширокая, длинная полоса желтизны. До деревни было километра два, и по мере того, как Николай приближался к ней, подымалась выше и ширилась эта светящаяся полоса. И вскоре вся до больных мелочей знакомая, темненькая, заглохшая в снежной тишине полей деревня предстала перед глазами. Кроме него, уже не осталось в ней ни одного молодого человека, ни одного малого ребенка, а остались одни старики да старухи, — он же скоро уедет отсюда… И тут невыносимая более скорбь всклокотала в нем и, как кипяток, бросилась в глаза. Он со страшной силой сжал обеими руками старое ружье и, словно грозя каким-то неведомым врагам, потряс им, а после прижался глазами к холодному железному стволу.
Входя в дом, он еще в сенях учуял сытый дух вареной свежины. Чужих никого уже не было, мать возилась у печки одна. Когда сын разделся, она молча поставила перед ним на стол полную жаровню шкворчавшего мяса, затем принесла и бережно опустила рядом четвертинку водки.
— Ешь давай.
— Мать, мне бы молочка сначала, — попросил он у матери.
Принесла молоко в стеклянном кувшине, налила в синюю кружку.
— Попейся, попейся, — сказала она, озабоченно глядя на него. — Последнее молоко Цыганкино… Больше нету.
Когда он закончил ужин и, прикурив возле печки, подошел к двери горницы, то увидел, что мать стоит на коленях перед иконами и молится. Картина была с детства привычная, и сын, сыто пуская дым из ноздрей, вошел в комнату, поправил ногою у входа домотканый половик и прошел к дивану, на который и опустился грузно. Искоса поглядывая на то, как мать шепчет губами, кланяется в пол и крестится, он завел с ней разговор, зная, что она может и разговор вести, и молиться, и даже между словами молитвы крикнуть что-нибудь или распорядиться. Так бывало много раз в их давно закончившейся прошлой жизни…
— В сельсовете спрашивали, чего я не работаю, мол, — сообщил сын.
Мать, не отвечая, молилась.
— Я им сказал, какое ваше дело, имею право.
— И что решили? — спросила мать, не оборачиваясь, и, не дожидаясь ответа, снова молитвенно задвигала губами, мелко перекрестилась.
— Что решили… А ничего! Они мне не указ. Я сам знаю, что делать. Зовут на работу, хоть сегодня завгаром, мол, иди. А я все равно тут не останусь, мать.
— А куда же? — быстро произнесла она, на минуту скосив глаза на него, продолжая грузно стоять на коленях.
— В город, куда еще… Завтра и подамся. Мясо помогу тебе отвезти.
Мать молилась, не отвечая, надолго припала головою к половику, затем с трудом приподнялась и, оставшись на коленях, глубоко вздохнула.
— В Рязани устроюсь куда-нибудь. Получу жилье и заберу тебя к себе, — мечтал сын, сидя на диване. — Поедешь ко мне, мать?
— Нет, — коротко ответила она и перекрестилась.
— Чего же нет?
— Где век прожила, там и умру.
— Тебе здесь скучно будет, мама.
— Некогда скучать.
— Корову свела, коровы нет, чего тебе здесь делать? — с досадой, жалостью и злостью глядя на мать, произнес сын.
— Другую куплю, не бойся, — ответила она. — И денег у тебя не попрошу.
— Значит, избу будешь караулить? Или Саньку своего ждать?
— И буду ждать, — сказала она. — Буду!
— Ох, дождешься ли…
— Дождусь. Он — не ты.
— А чем я плох, мать? — обиженно проговорил сын.
— Не плох, а не нужны мы тебе. Тебе, Коля, никто не нужен. Вона, даже и не женился, а ведь под тридцать! Мужик, не парень уже.
— И что это такое ты говоришь? — с укором посмотрел Николай на коленопреклоненную мать. — Или, можно сказать, ненавидишь меня?
— Ненависти нету, — отвечала, не оглядываясь, она.
— А его, значит, любишь? Он тебе, погоди, если объявится, снова чудеса покажет. Он тебе про эти чудеса и медные небеса снова на бумажке напишет…
— Не кори его! — строго оборвала мать. — Он грешен перед господом, не перед тобой.
— Грешен! — криво усмехнулся сын. — В дурости весь его грех, в том, что мозги свои пропил… Вернется, думаешь, не будет пить?
Старуха не ответила, но, снова склонив седую голову до пола, принялась молиться. На этот раз не прерывала молитвы и что-то шептала просительно, по-детски, словно бы обращаясь к какому-то очень хорошему родному человеку, который находится совсем близехонько и внимает каждому ее слову. Закончив поклоны, Степанида тяжело поднялась с полу и, морщась, охая, прохромала к дивану и села рядом с сыном. Затем сунула руку под передник и вдруг вытащила из кармашка платья конверт с письмом; неуклюже зажимая вздрагивающими пальцами, протянула его Николаю.
— Вот давеча, пока ты зайцев гонял, принесла почтальонка.
— От кого? — встрепенулся тот. — Неуж от Саньки?
— От него. Читай, читай, — спокойно произнесла мать, но вместе с этим и слезы полились из глаз, и принялась она привычно собирать их рукою…
Старший начал вслух читать письмо младшего брата:
— «Привет из города Джезказгана! Во первых строках своего письма спешу сообщить, что жив-здоров и настроение отличное. Ты, мама, извини меня за то, что уехал и ни одного письма не написал. Немало я мест с тех пор переменил, и нигде не понравилось, вот я и не писал, потому что писать было нечего. Чего писать, когда ты дом бросил, а места себе не нашел».
— Летун! — усмехнувшись, проговорил Николай, прервав чтение. — С места на место скачет…
— Ну дак читай, читай, — понукала его мать, все так же неслышно плача; подняла край фартука к глазам, вытерла слезы.
— «Было мне скучно и непонятно, как жить дальше, пока не встретил я одного человека. Зовут его Медведев Веня. Мы с ним работаем сейчас на стройке. Он тоже поездил, бывал в Сибири, и на Чукотке, и на Диксоне. Мы с ним решили еще немного деньжонок подбить и окончательно устраиваться на постоянное место. Парень он детдомовский, родных не имеет, и, когда решил домой возвращаться, я уговорил и его поехать в наши края. Купим ему дом или заново построимся, женимся и заживем рядышком». — Тут Николай вновь прервал чтение и, усмехнувшись, насмешливо буркнул: — Лучше сказал бы: зальемся в две глотки с этим другом. — Но покосился на плачущую мать и стал читать дальше: — «Как правильно говорит Веня Медведев, Россию кому-то пахать надо… Так что жди вскорости нас, мама. Заживем по-хорошему, увидишь, ты только держись и не поддавайся разным настроениям. Николай будет звать в город жить, не соглашайся. Живи дома, здоровее будешь. Да он и сам должен понимать, не медный же котелок у него вместо головы, чтобы не понять. Так и передай ему: мать, мол, с места трогать не надо. Мол, допокаивать тебя будет Санька, как уговорились мы с ним…»
На этом месте старший брат не выдержал и вскочил с дивана, красный весь, злой.
— Пущай не врет, не было такого уговора! — крикнул он, потрясая письмом младшего.
— Было не было — какая разница! — возразила мать. — А все равно жить мне вместе с Санькой! Я всегда знала…
— Ну и ладно! Не заплачу! — кривя рот, отвечал Николай. — Я для вас, видать, отрезанный ломоть. Видать, мало я в свое время пахал, таскал в этот дом… Всякий медведь ему, вишь, дороже брата. А небось какой-нибудь бичина, шабашник, перекати-поле!
— А может, он хороший человек! — притопнув ногою, гневно крикнула Степанида. — Откуда ты знаешь?
— Бичина, наверное, и уголовник! — не унимался Николай.
— Не говори, чего не знаешь! — властно крикнула на него старуха. — Может, с Медведева этого больше толку будет, чем с тебя. Может, за дело возьмутся ребятки. А тебе-то что! Ты ведь у нас бога-а-той! Ты у нас другая голова!
ВКУС ТЕРНА НА РАССВЕТЕ
Несколько лет назад я купил в деревне избу и в конце сентября поехал ее обживать. Она была заколочена и стояла под железной дырявой крышей; труба на ней обвалилась, ступени крыльца прогнили. Открыть избу помогал мне деревенский житель Егор Тимофеевич, у которого я и остановился поначалу. Влезли мы через окно, отодрав криво прибитые к наличникам доски и вынув раму. Вошли и увидели, что посреди избы лежит груда кирпичного мусора, пахло холодной копотью, а в углу сидит, обхватив руками лохматые колени, испуганный домовой и таращит на нас глаза. Егор Тимофеевич выругался крепким матюгом — и нечистого как не бывало, а только мотались всюду пыльные пряди паутины да провисали с потолка отодранные электрические провода.
В той поездке был вместе со мною приятель Гена — человек чувствительный и кроткий, с фотоаппаратом. Он снял сей важный для истории момент: как Егор Тимофеевич лезет в окно избы, выставив на публику зад, с которого вольными складками свисают широченные комбинезонские штаны. И я стою рядом, домовладелец, значит, и держу в руке топор…
Мы с Геной подняли вагами завалившееся крыльцо, подперли его чураками, кое-как смастерили ступени, вынесли из дома закопченные кирпичи и глиняный мусор. Кроме русской печи, в избе была и другая печь, поменьше, с плитой, которую здесь называют «грубка», — она-то и развалилась.
Когда мы пристраивали ступени взамен отсутствующих, я заметил, как мимо проходил один мужичок и приостановился, скривил шею и осмотрел издали работу; а затем и другой, проходя, так же приостановился и посмотрел скособочившись. У второго мужика я и спросил, чего это он так смотрит, словно бабе под юбку заглядывает. Семен Киреевич, как звали наблюдателя, мне и объяснил, что он смотрел, на какой шаг мы делаем ступени — на «мужской» или на «дамский». Значит, мужской — повыше, на девятнадцать сантиметров, а дамский — на семнадцать. Это чтобы дама, когда она шагает по ступеням, не поднимала бы слишком высоко ногу, потому что даме это как-то неприлично. Мы же с Геной делали ступеньки неизвестно какого калибра. Так объяснил мне Семен Киреевич, и я сразу понял, что попал в места, где каждый мастер, раз может на глазок мимоходом различать подобные тонкости.
Через несколько дней мой кроткий приятель Гена запросился домой, ибо ему стало невмоготу. Мы с ним жили пока у Егора Тимофеевича, который водил нас по грибы в лес. Погода была ясная, места славные, живописной натуры для съемок Гене хватало, но он захандрил. Во-первых, из-за того, что мы ели много грибов и молока, а это было не совсем благоприятно для его желудка; во-вторых, мой приятель душевно занемог от картин жизни, которую наблюдал, пребывая в доме нашего доброго хозяина. Дело в том, что и он, и его жена, рыжая Маня, оказались запойными пьяницами.
Однажды хозяин решил побаловать нас банькой, мы пошли мыться, три мужика, а когда вернулись с легким паром в избу, нас встретила веселенькая, красная Маня, пытаясь улыбнуться нам и что-то такое молвить. Егор Тимофеевич кинулся к шкафчику, где была припасена бутылка водки, открыл дверку и тут же захлопнул ее с громкой руганью. Пришлось для утешения съездить ему на велосипеде в магазин… Наутро увидели мы тетю Маню с виноватым лицом, припухшими кислыми глазами, которая крутилась возле печки с ухватом, стараясь не поворачиваться к нам, но мы все же заметили, что поперек ее неширокого сморщенного лба пролегает кровавый рубец. Заметив наши с Геною взгляды, Маня со смущенным видом стала объяснять нам, что поросенок вырвался из стайки и сшиб ее с ног; но по тому виду, с каким выслушал это сообщение хозяин, я понял, что дело, пожалуй, не в поросенке, а в хорошем полене, вероятно даже березовом.
Словом, покинул меня Гена, отпуск которого еще не кончился, и я проводил его до соседней деревни, далее он пошел один до Малахова, куда приходил автобус, — зашагал Геннадий по дороге с рюкзачком за спиною, потопал бодро и, показалось мне, с чувством великого облегчения на душе…
А я возвращался в деревню, в свою деревню, и мне подумалось, что лучше было бы, если б я уехал вместе с товарищем. Чего же я здесь ищу и что надеюсь найти?
У хозяев в этот день получка была или как-то по-другому явились деньги — оба оказались хороши. Мужик хрипел, словно в агонии, лежа в одних кальсонах поперек кровати, одеяло на полу, в ногах; жена возлежала на печке, на голых кирпичах, и блаженными глазками смотрела на меня сквозь нависшие пряди волос.
Я ушел за ситцевую занавеску, где было определено мне место, разделся и лег. Но сна долго не было. Неужели все это происходит въявь, и за этими тонкими линялыми занавесками, совсем рядом, бессмысленно и страшно гибнут люди? А ведь мой хозяин прошел всю войну, был оперативником СМЕРШа в осажденном Ленинграде; после войны вернулся, работал председателем родного колхоза и потом председателем укрупненного колхоза… И постепенно «спилси́», как говорил Семен Киреевич, тот самый человек, который просветил меня насчет «дамского шага». «И я работал начальником милиции, посля работал в Совете, — рассказывал он. — А посля тоже спилси. Теперь оба ходим в бригаде с топором — топор, он из рук не вырвется…»
Незаметно я уснул и пробудился от оживленного шума: хозяева разговаривали, в переднем прирубе горел свет. Брякали стаканы, выразительный булькающий звук оповещал, что начинается пир. Но когда? Я посмотрел на часы — тикал третий час ночи.
Это было ужасно. Нет, здесь мне оставаться нельзя, завтра же перейду в свою избушку, решил я. Ночное пьянство супругов — такого я еще не наблюдал за свою богатую все же событиями жизнь. Голос Манин звенел по-молодому, почти счастливо; хозяйские ноги бодро шлепали по крашеному полу; позвякивало стекло о стекло. Я отвернулся к стене и накрылся с головою одеялом. Мне стало по-настоящему страшно.
Утром солнышко выкрасило нежную, малиновую полосу на бревенчатой стене над моей головою, — я поднялся с рассветом. Тихонько оделся, собрал свои вещи. В малом прирубе у полыхающей печки сидела Маня, роняя на грудь и тут же с усилием подымая голову. Увидев меня, зашевелилась, едва молвила: «Я щас… картошки тебе наварю». Встала с табуретки, взяла ухват в руки и нацелилась на чугунок, стоявший перед печным пламенем на поду. Дважды, трижды атаковала Маня чугунок, но так и не смогла попасть в него и подхватить на рогач. Я тихо поплелся из избы.
Солнце только что поднялось над дальним лесом и, смятое сизыми дымчатыми облаками, пылало, как чье-то неутоленное сердце — казалось, что мое. Мне было уже тридцать шесть лет, а у меня вышла всего лишь первая книга; наконец я совершил то, о чем всегда мечтал, — купил в деревне дом, но что это за дом… Я все последние годы, задыхаясь в городе, рвался на свежий воздух, в деревню, в лес, где много грибов. И вот я здесь, в деревне. О, как не похожа на терем моей мечты эта смешная избушка, и как здорово не сходится с действительностью моя прежняя идиллия, выношенная сердцем! Я подходил к темной бревенчатой хижине, с болью глядя на нее, и она со своим горбатым крылечком и сильно покосившимися, почти упавшими на землю воротними столбами казалась воплощением всех моих жизненных неудач.
За избою была зеленая луговина, трава под ногами сочилась влагой, дальше на более высоком месте стояли четыре яблони и темнели кущи каких-то зарослей. На яблонях не было ни яблочка, все посбивали, видимо, зато на кустах кое-где висели темно-синие с дымчатым налетом крупные ягоды. Это было полукустарниковое растение с колючими цепкими ветками, которого мне раньше не приходилось видеть. Я сорвал влажную ягоду, попробовал — и ощутил вкус неизведанный, кисловато-сладкий, вяжущий. Как-то необычайно хорошо это было и к месту: на прохладном востоке дня, когда яркие цветные лучи солнца только еще возносились по небосклону вверх, прорываясь сквозь окровавленные облака, стоя на сырой траве у темных кустов, срывать и есть терпкие холодные ягоды.
Ягоды эти, род диких слив, назывались тёрн, или «теренок» по-местному. Их никто не сажал — они сами разрастались густыми непроходимыми кущами, и в нашей деревне их было особенно много. Пробовать плоды с незнакомого дерева вроде бы и неосторожно, но порою соблазн совершенно становится неодолимым и желанным — особенно в минуту грусти, глубочайшей и головокружительной, как пропасть. И ты, как бы пошатываясь на краю этой пропасти, тянешься, срываешь и съедаешь запретный плод. Однако вкус его, неожиданный и сильный, вдруг сам собою откроет тебе подлинную суть, а она в том, что ты будешь жив, что не терпкую кислинку малой ягоды ощутил ты, а вкус еще одной причуды жизни… «Теренок» местными жителями замачивается колодезной водою — и получается настой, вишневый по цвету квас, кислый, скулы сворачивает, когда пьешь; зрелые ягоды вялят в русской печи на противнях и собирают в полотняные мешочки — жевать, коли есть зубы, или добавлять для цвету и кислоты в компоты.
По-настоящему освоение моей деревенской избы началось со следующего лета, а в ту первую осень, исход сентября и октябрь, я прожил во влажной и холодной избе один кое-как, при сквозняках, раскачивающих лохмотья надорванных обоев, с дымящей нечищеной печью, в трубе которой птица свила гнездо, и в компании с ревматическим домовым, который чихал и кашлял по углам, ворочался в темном чулане, куда я и заглядывать боялся. Но в ту осень своего водворения мне удалось, несмотря ни на что, очень хорошо поработать, и я испытал подлинное удовлетворение. Хижину новообретенную полюбил. И, уезжая из деревни по первому снежку, я с горьковатой, но чистой радостью ощутил, что приобрел нечто гораздо большее, чем просто смешную избушку с горбатым крыльцом.
Был перед отъездом невеселый разговор с Егором Тимофеевичем у него в доме. Я спросил без обиняков, каким он представляет свое будущее:
— Что тебя ожидает, дядя Егор, тебя и Маню, думал ли ты про это?
— А как же, — был ответ. — Что ожидает… Больница ожидает. Ежели сами здесь не подохнем.
На этом мы и расстались с ним. Нечего мне было сказать и что-либо возразить против той суровой и грубой правды, на которую вышел мужик. Подлинная трагичность заставляет уста смолкнуть, потому что мелочной предстает перед нею всякая суета слов. Мы обнялись с ним, и я направился из избы вон, унося в своей душе — боже мой, что за несуразность?! — кипящую радость человеческого братства. Мои руки запомнили костлявую твердость его спины и плеч, теплый дух мой еще был смешан с кисловатым жарком винного перегара, коим неизменно отдавало его дыхание…
И вот весною, уже готовясь к поездке в деревню всей семьей, я как-то встретился с человеком, который, собственно, и открыл для меня край этот мещерский и впервые произнес при мне название деревни — человек был родом оттуда и приходился племянником Егору Тимофеевичу. Новость, которую поведал сей племянник, поразила меня: «Дядька бросил пить». — «Как так?!» — «Завязал. И Маньке не дает». — «И давно?» — «Да уже больше полугода». — «И что же, совсем не пьет?» — «Ни грамма, — последовал твердый ответ. — Вино, правда, держит в дому, но только для других, когда надобность».
Что-то не очень верилось. Такое бывает в придуманной литературе. Я слишком живо еще помнил все виденное в деревне, и наш последний разговор, и звериную тоску в глазах мужика… Что ж, увидим все на месте…
Наконец в июне мы совершили трудный переезд нанятой машиной, дети в дороге страдали морской болезнью, хозяин автомобиля обиделся, что километров оказалось больше, чем я назвал при сговоре, и пришлось изрядно доплатить. Но вошли мы уже под вечер в избу — и у жены челюсть отвисла… Полы некрашеные, серые, потолок тёмный, немытый, с балки свисает паутина. Стоит одинешенька древняя самодельная кровать старой хозяйки, деревянный коротенький одр со следами когда-то пышно процветавшей клопиной цивилизации. Из-под кровати тянется то ли клок пакли, то ли пыльный хвост подохшего с тоски домового… Мне стало стыдно, что я столь безудержно расхваливал в Москве эту деревенскую хибару. Спрятавшиеся от июньского зноя в прохладной избе миллионы комаров затрубили свои боевые песни, готовясь к великому пиршеству.
Ничего не оставалось делать, как раскрыть пошире окна, бросить на пол привезенные с собою матрасы, а кровать со страшными черными точками выкинуть по приказу жены в крапиву — и вместе с кроватью уныло поволоклась по полу хвостатая пакля, зацепившаяся за какую-то отщепину на ножке одра…
Наутро, проснувшись, я не узнал своих несчастных детей. Обе девочки были опухшие и кривые от комариных укусов. Младшая, шести лет от роду, очень серьезно и убедительно — как могла только она — попросилась тотчас же ехать домой. Жить здесь, по ее представлению, было совершенно невозможно. Жена, побледневшая, с трагическим лицом, молча взялась за мокрую тряпку, я же пошел копать яму на луговине за избою.
Прошедшей осенью я как-то не наладил этого и смиренно убирался в кущах терновника, которые, когда и осыпалась вся листва, были все же густы и с деревенской улицы непроглядны. Но при семье да при супруге о необходимом сооружении пришлось думать в первую очередь, и я решил по совету соседа, местного учителя, кликнуть «помочь», то есть созвать на эту работу добровольцев с деревни. Однако землю копать я взялся сам и впервые в жизни вырыл лопатою столь большую яму, чем и загордился втайне, — и все же оказалось, что не так вырыл, как надо, — слишком размахнулся вширь. Об этом высказал критику насупленный черный мужик Степаныч, бровастый, сутулый, шепелявый.
— Ишь размахнул как гармонию… Тебе, такой-то такойтович, десять лет сюда стараться надо со всем семейством. По энтой яме павильон строить — материалу не хватит. А материал — один мусор, шобола.
У меня было в наличии что-то случайное, бросовые столбушки и гвоздястые тесины от разваленного сарая. Пришлось испытать неизвестное мне доселе унижение несостоятельного хозяина: уговаривать мастеров, чтобы они постарались и выстроили из того, что есть. Вдруг почувствовал я, что первое и столь неожиданное испытание я провалил, — в глазах у мужиков, притопавших на мой двор с топорами и ножовками, появилась натянутость и легкое презрение, так же и у Егора Тимофеевича, который вперед всех явился на «помочь». Мастеровые, что часто работают по чужим людям, сразу определяют, чего стоит хозяин, лишь глянув на заготовленный им материал строительства. Основательный человек достанет все свежее, новенькое, кондиционное, с чем и работать приятно, — я же, увы, смог в спешке набрать только «шоболу».
И все же топоры застучали, ножовки заширкали — и вскоре павильон необходимости воздвигся на зеленой лужайке, радуя глаз, как и всякое новое строение. В чувствах я и скажи с неосторожной хвастливостью:
— Замечательно! Теперь, если приедут ко мне в гости какие-нибудь писатели, я могу и показать: вот, мол, что построили мне здешние мастера.
Мужики растерянно запереглядывались; Семен Киреевич, как говорится, вылупил глаза на меня. И лишь Степаныч, свирепо зыркнув в мою сторону и скособочив рот, прохрипел строптиво:
— А ты им шкажи, не жабудь, пожалуйста, что материал был дерьмо.
На этом зашабашили и пошли в дом для достойного завершения «помочи». У меня было привезено в проволочной кефирной таре свежее московское пиво, что, я знал, порадует деревенских жителей. Пиво явилось, и вино тоже, и московская гастрономия, редиска и свежие огурцы на закуску, и минеральная вода для меня, непьющего. Настала минута решительного испытания. Егор Тимофеевич осторожно, с улыбочкою на загорелом лице отодвинул от себя стакашек:
— Нет, такой-то такойтович, не употребляю.
— Ну одну-то можно, Егор Тимофеевич, ради встречи, — стал я уговаривать, правда, не очень настойчиво.
— И одной не буду, уж вы извините меня, — отказался он, и удивительно яркие на этом сморщенном смуглом лице голубые глаза его засияли.
Взволнованный, я понял, что для него наступившая минута была жданной, особенной — так же, как и для меня.
— Так пива, может быть? — предлагал я между тем, следуя обычаям застольного гостеприимства.