— Ну ладно, Соснов, это я просто так сказал. Пойми шутку. Забудь, выкинь из головы вон. Я не желаю тебе худа, как раз наоборот… Помоги нам в одном очень важном деле, и тогда мы ни на час не задержим тебя здесь. Вернешься домой, небось Поленька там скучает. А?
Услышав имя жены, Соснов весь содрогнулся, волна прошлась по спине и груди: как она там с Митей? Что с ними? За себя он был спокоен, тревожило другое: лишь бы Поленьку с Митей не трогали. Когда Матвеев произнес ее имя, ему показалось, будто светлое, дорогое для него имя обволокли тягучие, липкие нити.
— Так вот, Соснов, давай договоримся по-хорошему: поможешь нам, значит, поможешь себе, к дому дорога станет ближе… Между прочим, ты ведь знаешь Кузьму Прохорова?
— Человек в нашей округе известный…
— Вот, вот, пользуется среди населения известностью! А можно узнать, каким образом вы с ним познакомились? При каких обстоятельствах?
Матвеев выжидательно вцепился в Соснова глазами. Пожав плечами, Соснов простодушно объяснил:
— Прохоров человек больной, он несколько раз бывал у меня на приеме. У него начальная стадия туберкулеза. Ему надо начать серьезно лечиться. В противном случае болезнь будет прогрессировать, и его могут отстранить от учительской работы. Вот если бы он смог достать путевку в Крым…
— Ну, это мы ему сделаем, выпишем путевочку, куда следует. Не то что тепло, а и жарко ему будет! В два счета вылечится, кха-кха-кха…
Матвеев со свистом закашлялся, лицо его побагровело, он судорожно потянулся к ящику письменного стола, нашарив там какую-то таблетку, кинул в рот. С трудом отдышавшись, смачно харкнул в проволочную корзину для мусора.
— Чертова простуда. Как думаешь, баня с веником поможет? Ну ладно… Меня вот Прохоров интересует, человеку действительно надо помочь. Он, видишь ли, даже стихами занимается, несколько штук пропустили в газету. Он не показывал тебе свои новые стихотворения? Вот шельмец, получаются они у него. Глядишь, другой Пушкин объявится, а?
И опять-таки Соснов, ни о чем таком не подозревая, чистосердечно рассказал:
— У Прохорова глубоко поэтическая натура, стихи у него действительно получаются хорошие. Он прислушивается к народной речи, пишет без всяких фокусов, оттого его стихи в народе поют под известные мотивы. Кто знает, может, в будущем из него получится настоящий поэт…
— Вот, вот, мы тоже такого мнения о нем! Значит, стихи он сочиняет хорошие, в народе их поют? Постараемся, чтоб этот Прохоров сам запел!.. А скажи, Соснов, какие его стихи больше всего нравятся тебе? Ну вот, к примеру, эти. — Матвеев порылся в бумагах, выхватил один листок и принялся с наигранным чувством читать:
Матвеев положил листок перед собой и прикрыл его ладонью, испытывающе вперился глазами в Соснова.
— Ну, что скажешь? Нравятся тебе эти стихи своего друга?
Взгляды их на какой-то момент встретились. Соснов твердо проговорил:
— Дружбы у нас с ним пока нет, мы просто знакомы. Он больной человек, а я врач. Кроме того, я уважаю его за ясный, добрый ум. Я хочу видеть свой народ здоровым, хочу, чтоб трахома не застилала людям свет. А Прохоров, со своей стороны, стремится стихами пробудить в сердцах чувства любви к родному краю. Он тоже хочет, чтобы родной народ прозрел, увидел и полюбил настоящую культуру. В этом смысле мы с ним как бы единомышленники…
О своих последних словах впоследствии Соснов часто вспоминал с горечью и сожалением. Слова эти были истолкованы совершенно в другом смысле, перед ним потрясали бумажкой, где были слово в слово записаны «признания» самого Соснова. Илларион Матвеев на очередном допросе стучал по столу кулаком:
— Я вашего брата просматриваю насквозь! Ты, Соснов, вместе со своим дружком Прохоровым встал против народа! Понимаешь, ты нарочно построил больницу в лесу, где всегда сырость! Это же вредительство!..
Потом Соснову пришлось долго и томительно ожидать решения своей участи. Все происходящее казалось ему гнетущим, тягостным сном с самыми невероятными поворотами: за тобой гонится кто-то страшный и неведомый с ножом, ты убегаешь от него, но сил уже нет, а преследователь наступает на твои пятки, ты уже затылком чувствуешь его распаленное дыхание, и вот он уже хватает и повергает тебя наземь, упершись коленом в твою грудь, заносит руку, а ты в смертельном ужасе силишься крикнуть, но крик застревает в горле. Последнее, отчаянное усилие… И тут наступает спасительное пробуждение.
Однако Соснов тщетно изо дня в день ожидал этого спасительного пробуждения. Кошмарный сон затянулся для него на долгие недели и месяцы.
В один из дней в камеру к нему привели напарника — мужчину одних с ним лет. Первые дни тот держался настороженно, на вопросы Соснова отвечал нехотя. Но позднее он, по-видимому, уверился, что его «интеллигентского» вида сосед такой же горемыка, как он сам, и в одну из томительно долгих ночей, когда оба без сна маялись на нарах, вполголоса поведал Соснову свою бесхитростную историю.
— Чудно все это, никак в толк не возьму… Кабы знать, куда упасть, хоть соломки постелил бы! Ах ты, яп-понский городовой!.. А все с чего началось? Батька наш вбил себе в голову блажь: каменный дом ему понадобился! Смеялись люди: выше лба уши не растут. Нас у отца было шестеро, а ему, вишь, каменный дом приснился, чтоб зажить, как нынче говорят, зажиточной жизнью. Распродал скотину, хозяйство, сами жили в баньке, гонял нас на работе самым нещадным образом. И ведь построил-таки дом. Не царский дворец, а все ж каменный. Теперь в нашем доме колхозная контора… А через год батюшка наш отправился на тот свет: доконал его дом, кровью начал харкать. Остались мы мал мала, в одних рваных штанах, а рубаха была не у каждого. Зато жили в каменном доме, яп-понский городовой!.. Тут вскорости случилась германская война, на второй год моих братьев один по одному мобилизовали, остался я в доме за старшего. Помощи со стороны ждать не приходилось, все сам да сам. Научился столярничать, плотничать, печи класть. Двое из братовей с германской не вернулись, приехал один Серега. Когда революция подошла к нам близко, записался он в Красную гвардию, с тем больше и не вернулся… Потом начались у нас колхозы, пошло раскулачивание. Нас тоже, яп-понский городовой, записали в кулаки: дескать, дом у вас каменный. Уж лучше бы вовсе не было того дома! Хотели вовсе выслать в холодные края, да обошлось: добрался я до Москвы, был в приемной у Калинина. Написали бумагу, мол, раскулачили нас неправильно. Восстановили в правах, а дом все-таки не возвратили. Ну да шут с ним, с домом, дался он нам!.. Приняли нас в колхоз, поначалу все было ничего, работал как все. Правда, были такие — в глаза не говорят, а за спиной косятся: мол, ежели ты был раскулаченный, значит не зря, значит, знали, кого и за что. Поди, доказывай, яп-понский городовой, что сын за глупости отца не ответчик!.. Это бы еще ничего. Осталась у меня на всю жизнь страсть к машинам, ко всякому рукодельному ремеслу. Стал всякие приспособления придумывать, сначала в уме, а потом модельки мастерить. Учитель из школы прослышал об этом, посмеялся: вот, говорит, еще один Кулибин объявился, перпетуум-мобиль выдумывает. И сам же пояснил, что перпетуум-мобиль означает вечный двигатель, который сам себя в движение приводит… Потом такой для меня перпетуум начался, что и вспоминать неохота. Вызывают как-то в правление и говорят, мол, ты мастер по всякому ремеслу, так сложи такую печь, чтоб льнотресту сушить было удобно. Дал я свое согласие. Поначалу из глины сложил модельку, а после того сработал настоящую сушилку, в натуре. Работала исправно, тяга хорошая, и жару много, а это в сушильном деле самое главное. В правлении остались довольны, дескать, молодец, сработал по-честному, на совесть. А тут негаданно такая беда навалилась, вспомнить тошно!.. Опять же вызывают меня в правление, а там за столом сидит кто-то незнакомый в кожанке. Усадил он меня впереди себя, сам глазами сверлит: ну-ка, говорит, расскажи, как ты вредительством занимался, и не вздумай отпираться, нам про тебя все доподлинно известно. Я вроде как начисто языка лишился, а тот, в кожанке, как грохнет по столу: ты, такой-сякой, да немазаный-сухой, вздумал против советского народа вредительством заниматься! Сушилку свою ты нарочно придумал так, чтобы все тепло в землю уходило! Земной шар вздумал обогревать, едрена мать! А дрова расходуешь общественные, то есть колхозные, это как понять? И пошел, и понес…
Через некоторое время его куда-то увезли, и Соснов с тех пор так ничего больше и не узнал о дальнейшей судьбе человека, который хотел «обогреть весь земной шар». Потом Соснова неожиданно освободили.
Уже будучи дома, он узнал, что учителя Кузьму Прохорова накануне ареста самого Соснова тоже увезли неизвестно куда, и с той поры о нем не было никаких известий. Прошло много лет, но бедняга-поэт так и не вернулся в свою школу, пропал, словно в воду канул. Песни его запретили петь, а имя его приказали начисто забыть…
В бессонные ночи, в минуты глухого отчаяния, доктор Соснов мучительно сожалел, что спас Иллариона Матвеева из-под колчаковских пуль. Невыносимая тоска глодала его, он стал еще более молчаливым и замкнутым, чем прежде. Со временем боль заглохла, но он знал, чувствовал: она прошла не окончательно, лишь затаилась в самом дальнем уголке.
Не думал, не гадал доктор Соснов, что ему еще раз доведется встретиться с Илларионом Матвеевым. Но вот он сам заявился в Атабаево, больной, беспомощный, отвергнутый семьей и людьми. Дни его, возможно, уже сочтены — у бывшего следователя очень запущенная киста желудка. В его годы это почти приговор. А он ждет, чтобы доктор Соснов излечил и продлил его дни. О том, что было в прошлом, он молчит, словно и не было ничего такого. Неужели это был лишь сон, кошмарный сон в глухую, душную полночь? Но память, память — она отказывается забыть! Соснов каким-то чудом избежал участи многих, участи Кузьмы Прохорова, но разве от этого боль становится меньше? Никакой хирургической операцией невозможно вырезать и удалить тот кусочек сердца, где затаилась эта боль! Ну что ж, теперь доктор Соснов мог бы сполна рассчитаться с Илларионом Матвеевым; тот человек, по чьей вине он провел столько тоскливых, бессонных ночей, сейчас находится поблизости от него, в изоляторе во дворе Атабаевской больницы, лежит беззащитный, лишенный власти, силы и здоровья, снедаемый тяжелым недугом и страхом смерти. И снова, как давным-давно, сорок лет назад, когда молодой Матвеев истекал кровью в далекой Сибири, сраженный белогвардейской пулей, сегодня жизнь его зависела от воли старого доктора. От Соснова-человека, от Соснова-врача…
В доме было очень тихо. Но вот из рук Полины Ивановны снова выскользнула вязальная спица, тоненько зазвенела, ударившись о ножку стола. Полина Ивановна виновато и настороженно оглянулась в сторону дивана. Не открывая глаз, Алексей Петрович негромко, с расстановкой спросил:
— Поленька, ты не спишь?
— Рано еще ложиться, Алеша. Только восемь часов.
— А, да, да, в самом деле. А мне показалось, что уже поздно.
Алексей Петрович, по своему обыкновению, поздно возвращался из больницы и ложился спать не раньше чем прослушав последние известия по радио. Сегодня он из больницы пришел непривычно рано, так же рано лег, и потому привычный сон не шел к нему.
…Летчик выбросился с парашютом из горящего самолета. Приземлился он неудачно — сломал ногу. Его подобрали, и потом летчик долго лежал в госпитале. Лечила его молодая и очень миловидная девушка-врач. Когда летчику стало хуже, она дала для переливания свою кровь. После этого он стал поправляться. Однажды они остались в палате вдвоем. Он взял ее руку в свою, долго всматривался в ее лицо, а потом…
Фаина неотрывно смотрела на экран. Смотреть ей мешала голова сидящего впереди человека, и Фаина подалась вбок, вытянула шею и замерла: так увлекла ее судьба людей, которые говорили и двигались там, на экране. В темноте слышались прерывистые глубокие вздохи пожилых женщин: в дни, когда провожали на войну своих мужей или братьев, они были так же молоды, как эта девушка-врач с экрана. Фильм нравился и трогал за живое. Давно в Атабаево не привозили такую хорошую, переживательную картину. А то приходят люди в клуб смотреть кино и сидят, зевают: смотреть не на что. Вроде бы и наш фильм, и разговаривают по-русски, а на наших мало похожи: по-смешному наряжены, напропалую накрашены, решают пустячные дела, людям в зале все наперед известно, чем кончится, а на экране без конца манерничают, вроде бы переживают. Показывают деревенскую жизнь, а сходного почти ничего нет, незнающий человек посмотрит и подумает, будто и в Атабаеве такие люди проживают. Нет, атабаевцы не любят смотреть такие фильмы, лучше пусть их совсем не завозят, отделу кинофикации одни сплошные убытки, киномеханики зря крутят свои аппараты.
А эта картина всем пришлась по душе, и война очень правильно показана, фронтовики после такого кино не ругаются, молча расходятся по своим домам. А мальчишки, которым не хватило мест на скамейках, расположились прямо на полу перед самым экраном и, задрав головы, переживают, втихую подталкивают друг дружку локтями: шутка ли — такая картина про войну!
…Раненый летчик признался девушке-врачу в своей любви. Оказалось, что она тоже полюбила его. Но однажды совершенно случайно она заметила у него в раскрытой книге фотографию другой девушки…
— Фаина Ивановна! — кто-то позвал тихим, но настойчивым шепотом. Пригнувшись, чтобы не мешать людям смотреть, в проходе между скамейками стояла билетерша. Это она звала шепотом: — Фаина Ивановна, за вами приехали, вызывают. Идите, ждут там…
Фаина кивнула билетерше и стала пробираться через чьи-то колени к выходу. Уже в дверях она мельком взглянула на экран: девушка-врач горько плакала, уронив голову на стол…
В фойе Фаину встретил шофер Заки из больницы, очень исполнительный, неразговорчивый парень. Он только сказал:
— Алексей Петрович послал за вами. Привезли на операцию. Я на тарантасе, машина не на ходу.
Фаина вздохнула и пошла вслед за шофером-кучером. На улице было очень темно, неслышно накрапывал дождь. Заки куда-то исчез, потом из темноты послышался его хрипловатый голос: «Н-ну, стоять! Дурачок…» Зачавкала грязь под копытами лошади, захлюпали колеса тарантаса.
— Заки, где ты там с лошадью? Ой, тут грязища!..
Заки кашлянул, Фаина пошла на его голос, ничего не видя перед собой, и чуть не наткнулась на заднее колесо тарантаса. Ощупью взобралась, смахнула сеном воду с кожаного сиденья, недовольно сказала:
— Ну, поехали. Только осторожнее, Заки, не вывали.
И надо же так случиться, что обязательно сегодня, сейчас надо кого-то оперировать! И почему это Алексей Петрович велел позвать именно ее? Ведь могли бы ассистировать другие… А фильм этот, может, больше не будут здесь показывать, повезут в другой район, она так и не узнает, чем кончилась история летчика с той красивой девушкой…
— Заки, кого там на операцию опять? — спросила она устало.
Тот легонько хлестнул вожжами лошадь, будто не расслышав вопроса, заворчал:
— Н-ну, дороги не видишь, махан несчастный! Впервой, что ли? — и, не оборачиваясь к Фаине: — Девочку, кажись… Черт, как дорогу развезло, а мне еще ехать за мотористом, чтоб свет был при операции… Отец там при ней… Н-ну, куда в канаву прешь! Темень — глаз выколи…
Больше Фаина ни о чем не спрашивала, всю дорогу молча сидела за спиной Заки, поеживаясь от сырости.
Она представила себе Алексея Петровича: вот он сейчас прохаживается взад-вперед по узкому коридору, заложив руки за спину, легонько помахивает своей палочкой и ворчит, что ассистента до сих пор нет. Он недовольно поморщится, услышав, что Фаина сидела в районном клубе, смотрела новый кинофильм. Сам он редко ходит туда, а если и придет, то только на историческую или документальную картину. Фаине по делам больницы несколько раз приходилось бывать на квартире у главного врача, и она всякий раз не переставала про себя удивляться той обстановке, в которой жил Соснов. Половики, видно, сотканы самой Полиной Ивановной в пору молодости; вдоль стен рядами расставлены стулья с гнутыми спинками, и тоже не новые, давно уже таких не делают. Правда, в квартире у них очень чисто прибрано, нигде ни малюсенькой соринки. И еще Фаина подивилась тому, как много книг у Алексея Петровича. Они аккуратно стояли на полочках трех больших шкафов. Интересно, какие книги читает главный врач? Но Фаина постеснялась подойти ближе и посмотреть. Нет, вопреки ее ожиданиям, Соснов жил очень скромно. Пора бы ему иметь хорошие вещи: ведь работает давно, говорят, он уже здесь больше тридцати лет. А то у них даже настоящего кресла нет, Фаине предложили сесть на простую табуретку. Говорят, хозяин копит деньги, держит в кассе. А на кого копить, — живут вдвоем с женой, единственный сын погиб на войне.
Интересно, кто сегодня ночным дежурным? Забыла днем заглянуть в список. Кажется, должен был дежурить Георгий Ильич. Если он, тогда они вдвоем будут ассистировать Соснову. Это даже хорошо: при нем Алексей Петрович не так ворчит на помощников.
Теперь Фаина мысленно видела перед собой Георгия Ильича. Вот он сидит на диване в конце того самого коридора, по которому взад-вперед вышагивает Алексей Петрович и, немного склонив голову набок, с легкой усмешкой наблюдает за главным врачом. У Георгия Ильича это здорово получается: сам сидит, а со стороны кажется, будто смотрит на человека сверху. Узнав, какую картину смотрела Фаина, он понимающе усмехнется и скажет своим мягким голосом: «Ну, понятно, очередной боевик, весьма приблизительно копирующий некоторые явления жизни. Впрочем, есть любопытные режиссерские находки…» Он всегда так уверенно судит обо всем, точно препарирует в анатомичке.
В самом деле, подумалось Фаине, многое в жизни бывает совсем не так, как показывают в кино. Вот и сегодня: девушка дала свою кровь летчику, и все вокруг говорили, что она героиня. А недавно Фаина ездила в отдаленную деревню, вместе с ней были медсестра и женщина с усталым лицом. В деревне они сделали переливание крови тяжелобольному. Женщина с усталым лицом была донором, ей дважды прокалывали вену на руке, она терпеливо сидела, закрыв глаза. На обратном пути полил настоящий ливень, они задержались, и женщина-донор жаловалась, что ей очень хочется есть, кружится голова. Фаина знала, что после дачи крови донору надо обязательно поесть, получить побольше калорий, чтобы восстановить силы, но в доме больного нашлись только соленые горьковатые огурцы и скисшее молоко с черным хлебом. И никто не поздравлял, не называл героиней эту женщину.
…Проехали по тряскому мостику из круглых бревен, Заки свернул направо, и через минуту тарантас остановился.
— Приехали… Н-ну, стоять!
Фаина соскочила на землю и ойкнула: в пятки кольнули тысячи иголочек. Отсидела ноги. Немного постояв, она направилась на свет, падавший из бокового окна больницы. В угловой комнате — ординаторская, там всегда горит свет.
Из темноты отделилась неясная фигура и вышла на освещенный квадрат.
— Ой, кто здесь?
Незнакомый мужчина, держа в руках кнутовище, просительно заговорил:
— Это я, дочка моя тут… Сильно больная… Жду вот.
— Чего же тут стоите? Темно ведь. Можно посидеть там, в приемной.
— Зайду после. Лошадь надо покормить, устала, поди. Далеко…
Фаина вошла. Так и есть: Алексей Петрович уже ждет, нетерпеливо прохаживаясь по старой, вытертой дорожке. Завидев Фаину, он тут же прошел в ординаторскую, кивком пригласил ее. На диванчике, покрытом чистой простыней, сидел Георгий Ильич, листал какой-то яркий журнал. Перед операцией он не листает учебников и атласов по хирургии, — значит, уверен в своих знаниях. А вот Соснов уже сколько лет работает со скальпелем, и то часто заглядывает в книги. Значит, не очень-то уверен в себе. Георгий Ильич как-то сказал о нем: «Практика, и только практика… Без красоты, без вдохновения. Помните, у Чехова?» И вправду, подумала Фаина Ивановна, в Соснове что-то есть от Ионыча. И как это Георгий Ильич умеет так просто и метко определить человека?
Соснов, не глядя на врачей, ознакомил их с предстоящей операцией. Скучным голосом, как бы думая о другом, он устало проговорил:
— Вы знаете, той девочке… Римме Замятиной стало хуже. Затягивать мы больше не можем, операция неизбежна. Боюсь, что у нее начался перитонит. Впрочем, пока трудно судить. Я сказал, чтобы девочку подготовили к операции. Вас также прошу подготовиться…
Соснов долго мыл руки под краном. Фаина с Георгием Ильичом в это время ждали в коридоре. Георгий Ильич сказал, усмехаясь:
— Волнуется старик. Пора бы ему привыкнуть. Мы не имеем права умирать вместе с каждым больным… Впрочем, операция предстоит самая ординарная.
— Георгий Ильич, вы сами осмотрели девочку? Каково ее состояние?
— На мой взгляд, удовлетворительное. Вряд ли стоило спешить с операцией. Что ж, нашему главному виднее, а мы люди маленькие…
Последние слова Георгия Ильича Фаине не понравились. Подумалось, что он заранее открещивается от тех неприятностей, которые последуют в случае неудачного исхода операции. Но ведь он сам говорит, что операция предстоит несложная?
— Фаина Ивановна, вы были в кино? Что смотрели?
Фаина начала было рассказывать про летчика и девушку, но в это время старшая сестра Неверова доложила, что все готово. Помыв руки, пошли в операционную. На столе неподвижно лежала маленькая фигурка, накрытая до подбородка простыней. В изголовье у нее стояла Глаша, вполголоса успокаивая девочку:
— Вот увидишь, Риммочка, как это совсем не больно. Только лежи спокойно и считай про себя. Ты умеешь считать? Вот и хорошо. Скоро вылечишься и поедешь обратно к маме…
Соснов приступил к операции. Сделав на коже йодную дорожку, раз за разом стал прокалывать шприцем — местное обезболивание. При каждом уколе девочка дергалась, плакала слабым голосом. Соснов работал молча, время от времени знаками отдавал приказания. Фаина подавала шприцы, тампоны. Все это было привычно, ночные операции в больнице случались нередко: то привезут в полночь тракториста с тяжелой травмой — попал под гусеницы, то мальчика с разбитым лицом — упал с лошади… Были и другие больные: с аппендицитом, грыжей.
Фаине показалось, что операция длится уже долго, но по часам выходило, что маленькая Римма лежит на столе всего только полчаса. В ее руках привычно мелькали шприц, чистая марля, иголка с кетгутом. Георгий Ильич стоял по другую сторону операционного стола, лицом к лицу с Алексеем Петровичем, держа наготове металлические зажимы. В операционной тишина, Римма затихла, лишь слышится приглушенный марлевой повязкой голос Соснова:
— Пульс?
— Шестьдесят, — эхом отзывается Глаша Неверова.
Спустя некоторое время снова требовательное:
— Пульс?
— Пятьдесят пять…
На лбу у главного врача выступили мелкие капельки пота. Вот мелкие капельки слились в большую, она наползает на глаза. Фаина догадливо взяла кусок чистой марли, потянувшись через стол, обтерла лицо хирурга. Соснов поблагодарил ее неприметным кивком головы. Он работал молча, лишь один раз, когда операция шла уже к концу, он пробормотал из-под маски:
— Посмотрите, Георгий Ильич…
В операционной напряженная тишина. В комнате душно, а раскрыть окно нельзя: налетят на яркий свет ночные мошки, будут мешать хирургу. С резким стуком, от которого человек вздрагивает, падают в большой эмалированный таз зажимы с клочьями окровавленной ваты…
И снова:
— Пульс?
— Пятьдесят…
— Наполнение?
— Норма…
Фаина снова украдкой бросила взгляд на часы: выходило, что операция идет всего пятьдесят минут. Соснов, на первый взгляд, работал неспешно, но времени он зря не терял, все было рассчитано. Он часто повторял работникам: «Надо щадить живой организм. У хирурга нет права при любом случае браться за скальпель. Ему также не дано права слишком долго держать в своих руках свой хирургический нож. Излишним вмешательством в живой организм мы непозволительно грубо травмируем его, ухудшая его состояние. Хирургический нож должен быть приравнен к смычку музыканта…»
Через несколько минут операция закончилась. Соснов усталыми руками стягивает с себя халат, на лбу у него снова поблескивают бисеринки пота, а глазами провожает Риммочку, которую на тележке увозят в палату. Потом Соснов снова долго моет руки и молчит.
— Алексей Петрович, мы свободны? — спросил Георгий Ильич.
— А? Да, да, отдыхайте… И вы тоже, Фаина Ивановна… Скажите шоферу, чтобы отвез вас домой.
Фаина Ивановна хотела поблагодарить, но Соснов уже выходил из операционной. Георгий Ильич заметил негромко:
— Чего он волнуется? Ничего опасного. Самый ординарный случай. Сказываются годы. Сик транзит глориа мунди, как говорили древние римляне, то бишь так проходит земная слава. Впрочем, до славы нам далеко. Старики любят осложнять вещи…
Фаина тоже подумала, что главный врач зря так все осложняет. Конечно, Георгий Ильич прав: операция самая обычная. Соснов, видимо, в самом деле стал чересчур осторожным, как все старики. А вот сам Георгий Ильич умеет проводить операции красиво и с достоинством, прямо залюбуешься. Правда, у него уже было несколько случаев, когда, как говорят медики, больной оставался на столе. Но Алексей Петрович после сам говорил, что это были очень тяжело больные, и шансов вообще-то было мало. Нет, хотя сама Фаина не хирург, она вполне согласна с Георгием Ильичом: нерешительному человеку за операционным столом делать нечего. Беда с этими стариками: они так мнительны и требуют к себе слишком большого внимания.
Георгий Ильич проводил Фаину до крыльца больницы. Он задержал ее руку в своей и, прощаясь, с заметным волнением сказал:
— Фаина Ивановна… мне обязательно надо с вами поговорить. Это очень важно для нас обоих… Я сейчас дорого отдал бы за то, чтобы проводить вас до дома, но это проклятое дежурство! Вспомните обо мне хотя бы во сне! И знайте всегда: есть человек, который часто думает о вас… До свиданья!
Фаина торопливо сбежала с освещенного крыльца, окунулась в прохладную темноту. Где-то близко шумели деревья, мокрая, мохнатая веточка сосны коснулась ее руки. Сердце быстро-быстро стучало в груди, она даже остановилась на минутку, чтобы немного успокоиться. В ушах ее все еще звучали слова Георгия Ильича: «Знайте всегда: есть человек, который думает о вас…»