Фаина боялась признаться даже себе, что Георгий Ильич нравится ей. Он уже несколько раз провожал ее с дежурства домой, их часто видели вместе в клубе на танцах, в кино… Сестры и няни уже поговаривали, что, возможно, скоро погуляют на свадьбе, если, конечно, пригласят. Фаине становилось немного страшно, не верилось: ведь Георгий Ильич такой умный, начитанный, он так независимо держится перед Сосновым, и вдруг она — с ним… А как он умеет спокойно, с улыбкой отстаивать себя! Однажды на собрании Екатерина Алексеевна предложила избрать Георгия Ильича в местком, а он с прищуром посмотрел на нее и очень спокойно ответил: «Увольте, пожалуйста, это не для меня. Представляю вам самим тешиться этим самоуправлением… Я врач, и только врач!» Многие тогда не поняли, что хотел сказать этим Георгий Ильич, но после его слов уже никто не предлагал избрать его в местком. Только Алексей Петрович исподлобья глянул на него и как-то неопределенно хмыкнул. Вместо Световидова в местком единогласно избрали Фаину, после собрания Георгий Ильич пожал ей руку и с очень серьезным видом сказал: «Поздравляю, Фаина Ивановна, вы теперь наш лидер, то бишь…» И было не понять, то ли в самом деле он рад за Фаину, или сказал это в насмешку.
Да, что-то пугало Фаину в нем. Георгий Ильич такой непохожий на других, интересный, знающий. Когда он брал ее под руку где-нибудь в клубе или просто на улице, ей становилось как-то не по себе. Посмотрев новый кинофильм, он очень просто и понятно оценивал картину: «Очередной боевик. Их пачками делают в студиях, не выезжая за черту города. Ну, подумайте сами, Фаина Ивановна, бывает в жизни так? О, в жизни люди устраиваются, и только! Впрочем, в этом фильме есть любопытные режиссерские находки, вы заметили? Вот, например…» Он всегда так уверенно судил обо всем, точно препарировал.
И в самом деле, думала Фаина, в жизни многое бывает не так, как показывают в кино. И как это Георгий Ильич умеет обо всем судить уверенно и точно, словно обнажает скальпелем то, что скрыто где-то в глубине организма и совершенно неожиданно открывается непосвященному.
О людях Георгий Ильич также судил напрямик, без околичностей. О главном враче Соснове он как-то сказал: «Наш уважаемый Алексей Петрович приходится сродни тянущей плуг лошадке: она видит перед собой борозду, только борозду, все остальное вокруг для нее не существует. Практика, и только практика. Без красоты, без вдохновения. Ионыч секунда, то бишь Ионыч второй. Помните, у Чехова?..» И вправду, подумала Фаина, в Соснове что-то есть от чеховского Ионыча. Не зря же говорят, что он к деньгам скуп, копит в кассе. И как это Георгий Ильич умеет так просто и метко определить человека? Будто сигнатурку к банке с лекарством приклеивает: вот ты такой и такой, а употребить тебя можно на то-то…
А Томка зря так напустилась на Георгия Ильича. К ней никто не ходит, вот она и сердится.
Так устроен человек: память его, точно сито, надолго удерживает крупинки и зернышки воспоминаний о хороших днях, а мелкая пыль пережитых неприятностей быстро просеивается и разносится ветром времени…
Алексей Петрович Соснов обладал крепкой памятью, и она цепко удерживала в себе все те ямки, ухабы и раскаты, на которых порой больно ушибался доктор Соснов, продвигаясь по многотрудной дороге жизни. Память его упорно противилась и не желала сглаживать неровности пройденного пути, словно говоря: «Что было, то было, ничто не забыто».
В тот год, когда доктор Соснов появился в Атабаевской больнице, он был высоким, черноволосым молодым человеком. Тридцать лет промелькнули, как один день. Да, годы прошли как-то незаметно, в каждодневном труде, в больших и малых заботах. И опять-таки годы эти как-то незаметно, исподволь состарили Алексея Петровича, он сильно погрузнел, а смолянистые волосы подернулись пеплом. Но все-таки сверстники его, будто сговорившись, в один голос твердят ему, словно желая успокоить, что ты, мол, дорогой наш Алексей Петрович, держишься молодчагой, никто тебе твоих лет не даст. Должно быть, просто хотят подбодрить его, старого доктора: ведь не бывает такого, чтоб человек не старился. Уж так оно заведено — старики старятся, а молодежь подрастает своим чередом… Не зря и в песне поется:
А дальше говорится, что клен превратился в дерево-сухостой, а голос чипчиргана потускнел от горестных вздохов. Что и говорить, песня не из веселых, видно, сложили ее люди от великой тоски по ушедшей молодости.
Дома у Алексея Петровича, в самом дальнем ящике письменного стола, под грудой старых бумаг лежит пачка сильно пожелтевших, истрепавшихся по углам фотографий. На одной из них все еще отчетливо можно различить очень исхудалого на лицо, с небольшими усиками солдата в кургузой шинелишке. Позади солдата виднеется море, а по морю плывет белоснежный пароход. И море, и пароход нарисованные, а солдат с усиками — это сам Соснов. Сфотографировался через несколько дней после выписки из Томского военного госпиталя, где два с лишним месяца провалялся в жестоком тифе-сыпняке. Фотокарточку он послал домой, думая обрадовать родителей, мол, как видите, я жив и здоров, обо мне не стоит беспокоиться. Но то ли почта в ту пору работала неважно, то ли еще по какой другой причине, только фотография сына не дошла до стариков — в голодный 1921 год, или, как его назвали здесь, «лебедовый год», оба они померли в однолетье. Каким-то образом в живых осталась одна лишь сестра Соснова, она-то и сохранила фотокарточку. Пожалуй, взглянув на исхудалого солдата с усиками, теперь вряд ли кто догадался бы, что солдат этот именно и есть доктор Соснов в пору своей далекой молодости. Не шутка дело, сорок лет прошло с того времени.
На другой фотографии красуются трое парней, молодые, здоровые — как на подбор. Тот, что стоит крайним слева, ухарски вскинул подбородок, пронзительно смотрит в самый центр объектива. Посередине — парень с усиками, на лице простоватое выражение, ворот военной гимнастерки расстегнут на две пуговицы. Тот, что справа, по всему видать, человек веселый, не удержался и тут — на широком лице запечатлелась улыбка. Посмотрев на эту карточку, даже посторонний человек сразу скажет: закадычные друзья сфотографировались на «долгую и вечную память друг о друге». Так оно и было на самом деле. Трое парней со старой фотографии были когда-то друзьями-товарищами. В 1923 году, демобилизовавшись из Красной Армии, Алексей Соснов вернулся в родную деревню и несказанно удивился и обрадовался: всего лишь за неделю до него приехал Ондрюшка Чернов, его одногодок. Тот тоже воевал где-то в Сибири. На фотокарточке справа он и есть, неунывающий весельчак, баловень девчат Ондрюшка Чернов. А с левого краю стоял Илларион Матвеев, попросту Ларка. Этот в деревню вернулся много раньше, вот уже с год, как переписывал в волостном исполкоме какие-то бумажки, даже среди друзей-товарищей держал себя важным начальником, оттого и на фотокарточке вышел с задранной головой. А тот, что посередине, в военной гимнастерке, — опять-таки Алексей Соснов. Друзья встретились, потолкали друг-друга в бока: «Черт, где ты пропадал? — А сам? — Ох, ребята, погляжу я на вас, братики-солдатики!», словом, от чистого сердца были рады встрече. Вот тогда Ларион Матвеев на радостях обнял Алешку Соснова и, забыв о своем начальственном положении, расчувствовался: «Ну, Алексей, век не забуду, как ты спас меня, раненого, от верной смерти! Не будь тебя, не видать бы мне родной сторонушки!..»
Ондрюшка Чернов, нивесть откуда, достал шкалик водки, сам же и призадумался: на троих по глоточку, а пойди сыщи в такое время еще другой такой шкалик… И тут же подал мысль: пить из наперстков. Дескать, сам слышал, что даже самый дюжий выпивоха более сорока наперстков не выдерживает, валится с ног долой. Посмеиваясь и подшучивая друг над другом, принялись за дело. Алексей Соснов лихо опрокинул двадцать восьмой наперсточек, а остальное не помнил. То ли прав оказался Ондрюшка Чернов, то ли дало знать о себе волнение этой встречей…
Встретились на другой день, посмеялись, что вот, мол, мал наперсточек, а с него такие деревья валятся. Не кому другому, а тому же Ондрюшке Чернову пришло в голову: «Парни, у нас проездом фотограф стоит, пошли?» Вот с тех времен и хранится у Алексея Петровича старинная, пообтрепавшаяся по углам фотография, на которой в полной красе запечатлены старинные друзья-товарищи. Никому он эту фотографию сейчас не показывает, да и сам в кои-то годы изредка заглядывает в дальний ящик письменного стола. Бывает, что стародавние фотографии больно жалят, словно жало мертвой осы…
Потом Алексей Соснов еще какое-то время пожил дома, навестил своих родителей на кладбище, посидел на неприметном холмике, обсасывая горькую полынь-траву, неизвестно откуда тут занявшуюся бойким кустиком, а через день уехал из Липовки.
Долгое время не мог пристроиться, как тот теленок, что мыкается возле своей матушки, а найти вымя не может. Спасибо, нашлись добрые люди, подсказали ему: поскольку воевал ты за нашу Советскую власть, добывал ее своею кровью, так иди, мил человек, учиться дальше, поскольку имеешь при себе высшее санитарное образование, то есть раненых с поля боя выносил на своих героических плечах. Хоть малость и покривился Ларион Матвеев, когда выписывал бумажки Алексею Соснову, но дело выгорело так, как и предполагал он сам: приняли его в фельдшерскую школу, имея в виду, что прошел он полную фронтовую школу, что при нехватке лечебного персонала можно «данного товарища считать вполне преданным Советской власти и допустить до лечения граждан Советской страны».
Закончив учение в фельдшерской школе, Алексей Соснов работал, где придется, но только вдали от своего дома: пока учился, сестра отписала ему, что одной ей трудно вести хозяйство, хотя оно и небольшое, а во втором письме сообщила, дескать, дом и конюшню она продала, а сама уезжает на прожитие в город. Таким образом, родни у Соснова в Липовке не оставалось, и ехать туда было незачем. Три года он проработал фельдшером, а затем сумел поступить в медицинский институт в Казани. Учился он старательно, и когда выпускникам вручали дипломы, кто-то из членов комиссии сказал: «В вашем удмуртском крае не хватает врачей, трахомы там много, и вообще… Может, поедете?» Соснов подумал и согласился.
К тому времени, когда молодой врач Алексей Соснов прибыл в Атабаево, там уже имелась мало-мальская больница: она размещалась в стареньком и тесном домике. В одной половинке помещался приемный покой на пять коек, а в другой полновластным хозяином состоял старенький, непросыхающий от местного самогона фельдшер.
Само здание больницы не внушало доверия, и молодой доктор, идя на работу, всякий раз с опасением посматривал на крышу атабаевской «поликлиники»: «А ведь она, чего доброго, в один прекрасный день может вполне определенно накрыть весь персонал вместе с больными. Вполне!» Но тем не менее здание каким-то чудом продолжало стоять, и крыша его, напоминающая продавленный хребет старой клячи-водовозницы, стойко противилась всяческой непогоде. С течением времени молодой доктор пообвыкся с таким положением и уже с известной долей шутки успокаивал себя и весь штат больницы: «А черт его знает, может, этой крыше веку не будет. Старое, старое, а в старину надолго строили…»
Старенький фельдшер Яков Ильич имел неистребимое пристрастие к самогону, ласково именуемому местными жителями «кумышкой», но дело свое знал и не запускал, с пациентами был неизменно добр, и те, в свою очередь, платили ему тем же: по случаю или просто так зазывали Яшку-першала к себе домой и подносили стакан-другой кумышки. Возвращаясь как-то среди зимы из соседней деревушки и будучи в изрядном подпитии, старик припозднился, в пути его захватил свирепый буран. Померз он тогда крепко, лишился двух пальцев на левой руке и одного на правой. Было это за несколько лет до приезда сюда Алексея Петровича. Никому из пациентов и в голову не пришло поставить в вину Яшке-першалу тот факт, что руки он обморозил в пьяном виде, сказали, что «мало ли чего и с кем не бывает», и авторитет старого фельдшера продолжал оставаться на прежней высоте. Всем приходящим больным, а также при посещении их на дому он неизменно выписывал капли от желудка, считая неисправную его работу первопричиной всех болезней и назидательно повторяя: «Желудок есть котел жизни».
Не меньшим авторитетом пользовалась также старуха няня, она же прачка и поломойка, а в ночное время и сторожиха, так как из-за неимения своего угла проживала в крохотной каморке при больнице. Прежде чем попасть на прием к Якову Ильичу, больные непременно консультировались с ней, а услышав из ее уст малопонятные слова вроде термометр, бронхит, конъюнктивит и тому подобное, преисполнялись еще большим уважением к старухе, которая знала медицину «почти как сам Яшка-першал».
Когда Соснов появился в Атабаеве, в больнице имелась уже и третья штатская единица — медицинская сестра. Это было существо тихое, незаметное, молча и споро исполняющее свои не слишком сложные обязанности: бинтовала, ставила клизмы, измеряла у больных температуру, вела больничный журнал, по назначению Якова Ильича выдавала лекарства. Она являлась единственной дежурной сестрой в «палате», где насчитывалось пять коек, и было неизвестно, когда она ухитряется отдыхать, потому что медсестру Полю всегда видели хлопочущей возле больных.
Перед молодым врачом сестра Поля всегда терялась и сильно смущалась. Была она невысокой, а завидев Соснова, и вовсе сжималась, становилась похожей на девчонку, опускала голову, и уж тогда Алексей Петрович никак не мог взглянуть ей в глаза. Надо думать, в Атабаеве были и другие девушки, из себя несравненно виднее, нежели Поля, и вряд ли которая из них отказалась бы составить пару такому видному жениху, к тому же первому в Атабаеве настоящему врачу. Но Алексею Петровичу полюбилась именно Поля. Пожалуй, случись кому-либо спросить, он и сам не смог бы толком объяснить, чем приглянулась ему эта девушка.
Однажды, когда в больнице никого не оставалось, кроме Поли, бесшумно хлопочущей возле небольшого ящичка с немудреными лекарствами, Алексей Петрович исподволь долго приглядывался к ее работе, а затем неожиданно спросил:
— Скажи, Поля, сколько тебе лет?
Девушка испуганно обернулась к нему, из ее рук выпала какая-то скляночка и со звоном разбилась, отчего она пришла в еще большее замешательство, сильно покраснела до самой шеи и пересохшими губами невнятно прошептала, что этой осенью ей исполнится двадцать один год. По-видимому, она испугалась мысли, что доктор считает ее слишком молодой для такой работы и поэтому хочет рассчитать и уволить. Алексей Петрович посидел еще некоторое время и задал вопрос, которым окончательно поверг бедную девушку в смятение:
— Как ты думаешь, Поля, смогли бы мы с тобой жить вместе?
Девушка вконец растерялась, из глаз ее выжались слезы.
— Алексей Петрович, зачем вы надо мной… насмехаетесь? Вы для себя завсегда найдете подходящую пару…
Соснов заметил испуг девушки и поспешил успокоить ее:
— Не бойся, Поля, я ничего дурного о тебе не думаю. Я ведь вполне серьезно с тобой. Ты мне нравишься, Поля. Только не надо плакать, ни к чему.
Поля еще ниже опустила голову на грудь и чуть слышно проговорила:
— А я не плачу. Я просто так… Что же сказать вам? Вам лучше знать…
Тогда Соснов подошел к ней близко и осторожно обнял за плечи.
— Ну вот, значит, Поленька, ты не против? Спасибо тебе… Сегодня же перевезем твои вещи ко мне на квартиру. Лошадь потребуется?
Поля подняла на него заплаканные глаза и впервые несмело улыбнулась ему:
— Вещи мои… можно на руках унести. Узелок один, а больше пока не нажила.
— Ну вот и хорошо! — обрадовался Соснов. — По крайней мере, ни к кому не надо ходить клянчить лошадку.
На другой день они расписались в сельсовете, и с того времени доктор Соснов стал называть свою жену Поленькой.
Она стала ему хорошей женой, молодой доктор о другой такой и не мечтал. Только одно обстоятельство несколько омрачило их жизнь: Поленька не смогла разродиться первенцем, пришлось делать кесарево сечение, операцию она перенесла на удивление стойко, а ребенок не выжил. После этого несчастного случая Поленька рожать уже не могла, и оба втайне друг от друга сильно скучали по детскому голоску в квартире. Но случилось так, что в больнице в это время умерла бездомная женщина-побируха, от нее остался сиротой семилетний мальчонка. Пока мать лежала в больнице, Соснов разрешил держать его при матери, выдавать больничный паек, а когда мальчик остался горемычным сиротой, привел к себе домой. Конечно, предварительно поговорив с Поленькой и встретив ее горячее одобрение. Они крепко привязались к своему приемышу, да и Митя платил им такой же любовью и не представлял для себя иных родителей.
К началу войны Мите исполнилось семнадцать, как раз в то самое недоброе лето он закончил учебу в Атабаевской десятилетке. Алексей Петрович с Поленькой ничего не смогли с ним поделать: парень зарубил на своем и уехал на фронт добровольцем. Проучившись недолгое время в военном училище, лейтенант-танкист Соснов Дмитрий отправился на фронт воевать. Оттуда от него приходили нечастые и совсем коротенькие письма-записки: «Дорогие мама и папа, я жив и здоров, воюю против гадов-фашистов. Обо мне вы не беспокойтесь…» Поленька каждый раз трясущимися руками вскрывала Митины письма-треугольники: «Хоть бы с Митюшей все хорошо было, не дай господи, если ранен…» В такие моменты Алексей Петрович делал вид, что сердится на жену, и недовольно ворчал: «Ну что ты, Поленька, зря расстраиваешь себя? Митя теперь сам не маленький, зря не сунется, куда не следует…»
Вскоре мобилизовали и самого Соснова: фронт истекал кровью, ему нужны были медики, а больше всего — хирурги. Прощаясь с Поленькой, Алексей Петрович очень бережно обнял ее, словно боясь сделать ей больно, трижды поцеловал и взялся за ручку чемодана. Впоследствии он много раз вспоминал об одном и том же: чемодан был небольшой, ничего такого в нем не было, кроме запасного белья и дорожных харчей, но Соснову он показался очень тяжелым, словно весь состоял из магнита, а земля притягивала его к себе…
— Поленька, ты, никак, собираешься заплакать? И не вздумай! Я ведь знаю, у тебя глаза чуть что — на мокром месте… Тебе теперь придется чаще писать письма — нас с Митей двое. Ничего, за марками не бегать, солдатские письма ходят бесплатно… А потом, Поленька, не забудь вот о чем: квартира у нас большая, зимой пропасть дров сжигаем. Так ты, Поленька, постарайся купить железную печурку и поставь ее в нашу комнату, будет тебе тепло. А такое домище обогревать ни к чему.
Атабаевская больница помещалась уже на новом месте, на что от главного врача Соснова потребовалось немало сил и хождений по разным начальственным порогам. Новый корпус получился на славу, а поблизости поставили два одинаковых дома для врачей. Но Алексей Петрович оставался чем-то недовольным и не упускал случая поворчать, что квартира для троих слишком велика, надо бы половину отгородить капитальной стеной и впустить туда еще кого-нибудь из врачей. Однако новой больницей втайне он гордился: другой такой в округе покамест не было.
Соснов, как говорится, угодил в самое пекло — его назначили в полевой госпиталь. Он аккуратно писал Поленьке каждую неделю, в письмах ни разу не обмолвился, что «воюет», можно было подумать, будто его просто перевели в другую, далекую больницу: «…работы много, устаю больше, чем дома, и все на ногах… Пишет ли тебе Митя? Как насчет железной печурки?»
Полина Ивановна, как уважительно называли ее в Атабаеве, все еще продолжала работать медсестрой в больнице. Оставшись одна, без поддержки мужчин, она не жаловалась, молча носила в себе свои горести и тревоги. Железную печурку ей все-таки пришлось купить, расплатилась новеньким выходным костюмом Алексея Петровича. О том, чтобы жить на зарплату, нечего было и думать: за пуд картошки на базаре заламывали триста рублей, что равнялось почти целому месячному заработку Полины Ивановны.
А потом пришло письмо, надписанное чужой рукой. Полина Ивановна положила то письмо на стол перед собой и, не найдя в себе смелости распечатать его, дрожащими руками закрыла лицо. «Господи, которого из двоих?» А когда, наконец, решилась, запрыгали перед глазами черные буквы: «Ваш сын старший лейтенант Соснов Дмитрий… пал смертью героя. Похоронен возле деревни… района… области…»
Старший лейтенант Соснов Дмитрий вместе с экипажем сгорел в танке.
После окончания войны Алексей Петрович вскоре демобилизовался — великая нужда в хирургах отпала. Шагнув через порог, он осторожно поставил в угол свой потертый, поистрепавшийся чемодан, скинул с головы военную фуражку с зеленым околышем и долгим взглядом обвел стены, словно отыскивал глазами иконы, примериваясь перекреститься. Полина Ивановна подбежала к нему, всхлипнула и спрятала лицо на его груди. Алексей Петрович минуту постоял, поглаживая руками худенькие ее плечи, а потом, стараясь придать голосу строгость, с укоризной сказал:
— Поленька, ты опять плачешь? Я так и знал…
Полина Ивановна оторвалась от него и с упреком посмотрела мужу в глаза: ну, зачем он так говорит? Ведь он всего два раза видел, как она плачет. Первый раз в тот день, когда спросил, смогли бы они жить вместе, а в другой раз она незаметно всплакнула, провожая на фронт Митю. А тех слез, которые были у нее, пока она жила одна, Алексей Петрович видеть не мог, выходит, зря он укоряет ее тем, что часто плачет.
Алексей Петрович поцеловал жену в лоб, и она про себя отметила: «В губы не поцеловал, должно быть, сильно постарели мы оба…»
— Поленька, ты где-то поцарапала себе щеку, кровь побежала, — забеспокоился Алексей Петрович. — Надо смазать йодом.
Полина Ивановна успокоила его:
— Ничего, пройдет. Это я об твой орден неосторожно…
Потом они рядышком присели на диван, Алексей Петрович незаметно от жены водил глазами по стенам, наконец, решился спросить, куда она девала Митины фотокарточки. Полина Ивановна объяснила, что спрятала их в комод, потому что на стене они от солнца начали желтеть и трескаться. Алексей Петрович строго взглянул в подозрительно замигавшие глаза жены и после некоторого молчания сказал, что Митину фронтовую фотокарточку, ту самую, где он снят в форме танкиста, надо отдать увеличить и заправить в рамку под стекло. Только не забыть напомнить мастеру, чтоб рамку он закрасил светлым лаком.
Вечером Алексей Петрович помылся в бане и попросил свою старую, довоенную одежду, а китель и шинель с майорскими погонами вынес в чулан. У жены он также попросил шерстяные носки, виновато объяснив, что в бумажных носках ему жестко ступать, с ногами что-то неладно. На следующий день с утра направился в больницу, прошелся по всем палатам, встретился со старыми работниками, познакомился с новыми. Приказа о восстановлении Соснова в должности главного врача еще не было, но он уже успел пропесочить молоденькую фельдшерицу, обнаружив в операционной нестиранный халат. После такого случая старые работники, хорошо помнившие Алексея Петровича, заметили, что характер его сильно изменился, видимо, повлияла война…
Соснов приказом здравотдела снова был назначен главным врачом Атабаевской больницы. Тогда он запретил жене работать: сказал, что на двоих им немного требуется, а здоровье у нее неважнецкое. Хоть и трудно было Полине Ивановне расстаться с привычной работой, но перечить не стала, решив, что теперь Алексею Петровичу нужно создавать условия дома.
Дальнейшая их жизнь пошла ровно: Алексей Петрович с утра уходил в больницу, Полина Ивановна оставалась одна в большой, наполненной тишиной квартире, неслышно передвигалась из комнаты в комнату, прибиралась, наводила порядок. В обед Алексей Петрович аккуратно, каждый раз в одно и то же время приходил на часок домой, Полина Ивановна кормила его немудреными обедами, потом он с полчасика отдыхал на диване и снова отправлялся к своим больным. О больничных делах он никогда почти не рассказывал. С годами оба они заметно погрузнели, Алексей Петрович все чаще стал проговариваться жене, что у него что-то неладно с ногами, и в конце концов где-то приобрел палочку, которая и стала его неизменным спутником. Как-то незаметно, исподволь волосы его один по одному засеребрились, а потом и вся голова подернулась светлым пеплом, словно от сгоревшей бересты. А знакомые, встретив старого врача на улице, ладят одно и то же: ты, Алексей Петрович, по-прежнему молод, годы тебя не берут вовсе. А он сердито отмахивается: пустое, чего там. Видите, с палкой хожу, земля к себе притягивает, а я от нее отпихиваюсь…
В день, после встречи с Илларионом Матвеевым, Алексей Петрович домой вернулся непривычно рано. Грузно шагнув через порог, прислонил свою палочку в уголок, разделся очень медленно, словно боясь растревожить какую-то невидимую рану на себе, и опустился на диван. На лице застыло безразлично-усталое выражение, время от времени он проводил ладонью по лицу, будто снимая паутину. Полина Ивановна украдкой бросала на него встревоженные взгляды, но ни о чем не спрашивала: если у Алексея Петровича какие-то неприятности, он сам без расспросов расскажет о них.
Алексей Петрович откинул голову на высокую спинку дивана, прикрыв веки, глухо, с расстановкой проговорил:
— Ну вот, Поленька, я и вернулся…
Голос мужа напугал Полину Ивановну. До ее сознания смысл его слов еще не успел дойти, но она уже сердцем испугалась самого его голоса.
— Алеша, что… что случилось? Ты заболел? Правда, Алеша?
Алексей Петрович неприметно покачал головой.
— Заболел? Вроде бы нет, все нормально… Хотя… вот тут, под сердцем что-то покалывает. Но это пустяки, пройдет. Просто я… перестал думать о нем, непозволительно забыл, что он все еще жив… Сегодня я его снова встретил. Вернее, он сам явился ко мне.
Полина Ивановна своей маленькой, сухой ладонью провела по его волосам, почему-то шепотом спросила:
— Алеша, я не поняла, кого ты встретил? Не сердись, но я не поняла…
Соснов взял ее маленькую руку в свою, легонько сжал.
— Не бойся, Поленька, пока ничего не случилось… Сегодня я встретил Матвеева. Ты помнишь его, Иллариона Матвеева?
Полина Ивановна закивала головой, печально проговорила:
— Да, да, Алеша, помню. Надолго он запомнился…
— Вот именно, Поленька. Представь себе, он снова здесь. Приехал в нашу больницу лечиться. Ко мне приехал, сам… Как он смел приехать ко мне? Или он совершенно утратил и стыд, и совесть? А может быть, я уж ничего не понимаю, и в жизни все не так, как я себе представляю?.. Ну вот, снова закололо…
Полина Ивановна тут же принесла ему теплый, бумазейный халат, мягко взбила подушку.
— Алеша, не надо об этом… Ты лучше ложись, отдохни. Не жалеешь себя на работе, вот и устал. Должно быть, и ноги снова болят? Приляг на часок, Алеша, отдохни. Только не на левый бок. Вот так…
Алексей Петрович покорно послушался жены, молча устроился на диване, попросив укрыть ноги чем-нибудь теплым. Полина Ивановна отдала ему свою пуховую шаль, сама присела к столу, придвинула лампу ближе и принялась вязать шерстяные носки. Из рукоделья теперь она занималась почти единственно этим, потому что Алексей Петрович последнее время все чаще и чаще с виноватым видом жаловался ей, что с ногами неладно и они у него постоянно мерзнут. В доме стояла чуткая тишина, от света лампы в спицах вспыхивали и тут же гасли крохотные молнии, а сама Полина Ивановна, не отрываясь от работы, время от времени беспокойно поглядывала в сторону дивана. Ей показалось, что Алексей Петрович уснул. Но вот из пальцев Полины Ивановны змейкой выскользнула спица и тоненько звенькнула об пол, и в ту же секунду трепетно вздрогнули веки Алексея Петровича, он открыл глаза. Оказывается, не спал…
Сон к нему не шел. Перед глазами его в стремительном вращении возникали картины далекого прошлого. Он как бы просматривал свою жизнь с экрана, сидя в пустом кинозале, но картина была немая, и части в ней были перепутаны.
И вместе с тем он пытался связно думать о другом. В мозгу его, как навязчивый мотивчик немудреной песенки, неотступно проносились неизвестно откуда взявшиеся слова: «Все, что было, вновь заныло… Все, что было, вновь заныло…» А тянущая боль под сердцем не утихала, мысль его тут же откликалась на эту боль. Он думал о том, что вот в детстве человек ушибается, падает на острые камни, но рубцы от этих ушибов сглаживаются со временем. А если ранят, причиняют жгучую боль уже взрослому человеку? Нет, его не бьют. Его унижают, оскорбляют, мнут его душу ногами. А человек ни в чем не повинен. Просто он во всем честен. Тогда как? Рубцов не видно. Но они есть, есть! Рентгенологи их тоже не замечают, они равнодушно пишут: «Сердце без видимых изменений…» Но боль есть, она не может возникнуть просто так, без видимой причины. Отчего же такая боль с левой стороны груди, там, где уже не очень бодро бьется сердце?
…В одну из ночей лета девятьсот тридцать седьмого года главного врача Атабаевской больницы Алексея Петровича Соснова подняли с постели спящего и, не вдаваясь в какие-либо объяснения, посадили в телегу и повезли в районный городишко. В течение долгих месяцев Поленька не получала от него никаких известий, на ее расспросы никто толком не мог или не хотел ответить. В глазах ее поселилась безгласно кричащая скорбь, при встрече с ней люди отворачивались, боясь встретиться взглядами. Ей без обиняков предложили освободить больничную квартиру, тогда они с Митей поселились в тесной комнатушке у сердобольной женщины, которой Соснов когда-то, оказывается, сделал удачную операцию. С работы пока Полину Ивановну не гнали, но из медсестер перевели в дежурные няни — мыла полы в палатах, выносила горшки, обмывала в большом чане вновь поступающих больных. А вестей о муже все не было.
Лишь спустя неделю после ареста, Соснова вызвали на первый допрос. Допрашивал его Илларион Матвеев. Нет, он ничем, даже единым словом не показал, будто знает или когда-то знал Соснова. Большую власть заимел над людьми бывший писарь волостного исполкома Ларка Матвеев. Надо думать, на теперешней работе ему не позволялось признавать старых друзей-товарищей, если даже кто-то из этих друзей-товарищей когда-то спас тебя от неминуемой смерти, выходил тебя своими руками и делился с тобой последним, не бог весть каким большим куском хлеба, оставляя для себя кусок поменьше…
— Скажи, Соснов, по какой-такой причине ты так часто наведываешься в деревни вокруг Атабаева? Или у тебя так много родни развелось?
— Надо полагать, не по гостям езжу.
— Тогда зачем же?
— На вызовы к больным. На профилактические осмотры.
— Так, так. Ну, а о чем ты беседуешь с народом?
— Я рассказываю людям, как уберечься от болезней.
— Интересно, от каких-таких болезней? Чем же это болеют наши советские люди?
— К сожалению, мы пока не покончили с некоторыми заразными болезнями, а в удмуртских деревнях особенно трудно искореняется трахома. Люди слепнут, а наша задача — вернуть им зрение, буквально открыть глаза…
— Интересно узнать, на какие явления они должны открыть глаза? Можно подумать, что без твоей помощи, Соснов, советские люди не видят великих успехов нашей могучей страны! Не слишком ли много берешь на себя?
— Стараюсь в меру своих сил и возможностей. Народу нужно помочь, он ждет нашей помощи. Не будь народа, не было бы и нас.
— Ты эти разговорчики насчет народа брось, Соснов. Народ прекрасно обойдется без таких, как ты…
— Я люблю и уважаю свой народ и стараюсь по возможности помочь ему. Хотя бы тем, что я врач, могу лечить людей. Я хочу видеть свой народ здоровым и сильным. Я горжусь им и не собираюсь ни от кого скрывать этого. Как и все другие народы, мой удмуртский народ трудолюбив и талантлив!
— Вот как? Выходит, ты националист, Соснов?
— Смотря по тому, кто как понимает это слово. Если борьбу с болезнями вы считаете признаком национализма, что ж, вольны причислить меня в число таковых…
— А уж это позволь знать нам самим, в число каковых мы причислим тебя! Ты не прикидывайся безвинной овечкой, мы о тебе знаем все! Нам известно доподлинно, чем ты живешь и дышишь, Соснов!
Матвеев с сознанием безмерного превосходства оглядел сидящего возле стола Соснова. При мысли, что Матвеев, очевидно, долго отрабатывал этот жест наедине с самим с собой, Соснов невесело усмехнулся. Матвеева это окончательно вывело из себя, голос его сорвался на крик:
— Погоди, Соснов, веселиться! Как бы потом не было слез!
Но он тут же сменил свой гнев на милость, сел на свое место и заговорил с доверительным видом: