Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Воинство ангелов - Роберт Пенн Уоррен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Да, джентльмены, я готов принять долговую расписку от любого из вас, после чего вы вольны освободить ее. — Он вновь пожал плечами. — Что же касается меня, я себе такой роскоши позволить не могу.

Лицо его расплылось от какой-то извращенной радости.

— Но это чудовищно! — выкрикнула какая-то женщина.

Казалось, мистер Мармадьюк хмуро обдумывает, взвешивает эти слова. Он поднял глаза на женщину.

— Мэм, — сказал он, — вам известно, кто я такой?

— Да, — отвечала та, — да! Вы Сай Мармадьюк.

— Вот именно, — согласился мистер Мармадьюк. — Я Сай Мармадьюк. — Речь его вдруг изменилась. Если раньше он говорил как и все прочие — все эти плантаторы, поверенные, адвокаты, — то теперь в тоне его звучал оттенок угодливости, легкой пародии на речь белого простолюдина. — Вот именно, мэм, Сай Мармадьюк. Не я выбрал это место, чтобы пустить здесь корни, жить и умереть. Нет, мэм, не я! Но случилось так, что я здесь. Я, родившийся в дыре, голодавший и холодавший, росший в хлеву вместе со свиньями, я, чей папаша, когда на дороге показывался экипаж какого-нибудь фу-ты ну-ты джентльмена, тут же отступал в грязь, в канаву, и меня учил поступать так же. Да, так же, и я исходил пешком весь этот край, исходил его вдоль и поперек, с мешком за плечами, в любую погоду, пробавлялся мелкой торговлей — всякими там орешками да наперстками, всяким галантерейным товаром из мешка, таким, какой не вы, мэм, а простой народ покупает, пока не приобрел себе колченогого мула, а там уж стал развозить товар на нем и давать деньги в рост — тоже по мелочи. И вот разбогател, мэм, здорово разбогател, и лет-то прошло всего ничего, каких-нибудь сорок, не больше. Сорок лет пота и крови и хождения по дорогам в любую погоду, чтобы наконец-то иметь удовольствие ссужать деньги благородным господам, вроде мистера Старра, чтобы жилось им вольготнее, чтобы блядовали на Севере сколько влезет, а уж отпускать их черномазых — хошь направо, хошь налево — это уж особое удовольствие.

— Черномазых! — возмутился кто-то из участников похоронной церемонии. — Да ты погляди на нее, Мармадьюк, какая она тебе…

— Черномазые — это те, кого продать можно, — прервал его мистер Мармадьюк, — потому что никакие негры мне не нужны и держать их я не собираюсь. По мне, связать бы их всех одной веревкой, и провались они в тартарары! И эту девку я продам в два счета, она и оглянуться не успеет.

Тут опять раздался голос все той же дамы:

— О пожалуйста, повремените, мистер Мармадьюк! Мы сделаем подписку, благотворительную подписку через церковь Сент-Томаса. Ведь вы же, надеюсь, не откажетесь подержать ее у себя до тех пор, пока не закончится подписка?

— Если ваши вшивые благотворители, мэм, думают выторговывать моих негров и увозить их из Кентукки, чтобы отпускать там на свободу, то им будет легче уломать мистера Астора сесть на хлеб и воду! — Тон мистера Мармадьюка опять артистически переменился. Он вновь заговорил как истинный джентльмен — с безукоризненной, изысканной вежливостью. — Так что с вашего любезного соизволения, мадам, я почтительнейше откланиваюсь и отбываю!

Галантным жестом он приподнял шляпу и поклонился, после чего обратился к шерифу:

— Теперь давайте вашу бумагу, и мы отправляемся.

— Давай-ка иди, девушка, — сказал шериф, слегка подталкивая меня в спину.

Вывернувшись из-под его руки и оглянувшись, я бросила последний, полный отчаяния взгляд на участников траурной церемонии и, протянув к ним свободную руку, крикнула:

— Мой отец!.. Вы же все его знали! Он был вашим другом, другом!

Я увидела их всех разом, всю группу: мужчин в черных сюртуках, дам тоже в черном — цвете, приличествующем скорби, их белые лица выжидательно уставились на меня.

Вперед рванулся не кто иной, как тетушка Сьюки. Из последних сил старуха бросилась на шерифа и, вцепившись в него ногтями, крикнула:

— Девочка моя! Детка! Не дам продавать мою девочку!

Шериф отрывал от себя ее руки и пятился, отстраняясь.

— Если она не заткнется, шериф, — сказал мистер Мармадьюк, — так вдарь ей как следует.

Шериф оттолкнул тетушку довольно сильным движением, так что она упала на одно колено.

— Ты, чучело негритянское, — ровным голосом проговорил мистер Мармадьюк, — я и тебя продам тоже. Тебя в первую очередь! — Он обернулся к пришедшим на похороны неграм, кучкой державшимся поодаль, у самого входа на кладбище: — И вы все, черномазые! — Зычно, так, чтобы те услышали, крикнул он. — Знайте, что будете проданы! На торгах ли или частным порядком, но проданы! Все! До последнего! И никакие хитрости вам не помогут.

И повернувшись, он направился в аллею, туда, где была оставлена пролетка. Подойдя к ней, он обратился к кучеру:

— Если у нее есть чемодан или сундук или еще какие-то вещи, заберите и их. Заберите сразу же, пока черномазые их не сперли. Вещи к ней прилагаются.

— Ладно, — сказал шериф.

Кем я, Аманта Старр, была до этого мгновения? Существом, определяемым всем, что было вокруг, — высокими деревьями, начищенным до блеска очагом на кухне в Старвуде, строгими классными комнатами и возвышенными песнопениями в Оберлине, лицами, с нежной заботой склонявшимися надо мной, — лицами тетушки Сьюки, Шэдди, мисс Айдел, миссис Терпин, отца, Сета Партона… Сейчас же все это отступило, затерялось в пустынной дали, мгновенно превратив меня в ничто.

Потому что сама по себе я, вправду или по крайней мере по-видимости, и была никем, а сотворяла меня ежеминутно прочная устойчивость вещей вокруг. И значит, хотя память и сохранила многое из того, что было со мною раньше, — мои чувства, мои желания и жизнь, какой я жила, — понять, кто я была на самом деле, мне пока что не дано. Суждено ли в будущем нам это открыть, узнать? Или каждый из нас всего лишь цепочка жизненных событий, не больше — как бусины на нитке, сгустки страха и надежды, любви и ужаса, отчаяния и вожделения, желания и расчета, сокровеннейших наших чувств и мечтаний? Нет, сравнение мое неверно, потому что в бусах главное — это все-таки нить, то, что можно уподобить сердцевине нашей и сущности, сущности, которой, может быть, и нет.

И вспоминаются мне слова одного из педагогов в Оберлине: «Философ этот учит, что мы — это всего лишь поток ощущений вперемешку с воспоминаниями. А тогда что есть человек? Но мы должны возразить ему следующее: как могли вы забыть про душу, без которой невозможно ни чувствовать, ни вспоминать?» Я записала это в свой дневник.

Но именно душа во мне и была убита тогда, на кладбище, возле отцовской могилы, убита его предательством. Не такими словами, конечно, я это выражала. Я не могла выразить это в словах, сформулировать. Ненависть моя не достигла еще того накала, который допускает словесное выражение. Я ощущала только оцепенение и расплывающиеся контуры всего вокруг, в то время как существо мое потеряло определенную сущность, словно подтверждая бездушный приговор закона, по которому я являюсь лишь имуществом, вещью без лица и души. Я болталась в этой пустоте обезличенности и оцепенения, смутно предчувствуя лишь будущие страдания.

Но мыслимо ли передать то, что я испытывала, тому, кто не испытал подобного? А может быть, каждому доводилось испытать нечто похожее?

И вот зажатую в пролетке между коренастым и звероподобным телом того, кто растолковал мне мой юридический статус, и сухим костяком старого мистера Мармадьюка, объяснившего мне, так сказать, мой статус экономический, меня несло вперед в гаснувшем свете дня мимо сумеречных, по-зимнему бедных лугов и полей, мимо лесных чащоб, оглашаемых лишь дальним вороньим карканьем, прочь из прекрасного края песен и легенд, из Кентукки, обиталища счастья и радости.

Мы ехали все дальше, а перед моими глазами все еще маячил Старвуд, такой, каким я увидела его, оглянувшись в последний раз, когда пролетка покатила по аллее: могучие деревья и промелькнувший за ними, как бы отступавший во мрак белый усадебный дом, а на переднем плане, под деревьями, кучка людей — какой-то джентльмен заботливо помогает подняться тетушке Сьюки, какая-то дама склонила голову и прижимает к лицу руку, будто не в силах смотреть на открывшуюся ей картину, и еще другой джентльмен, он выступил вперед, отделившись от группы одетых в черное фигур, его правая рука решительно поднята, словно он кричит или зовет.

Но если он и кричит, крика не слышно, и помню я лишь жест его и фигуру, навеки застывшую в моей памяти, как застыли все они, все эти фигуры в памяти, скорбной для меня — нет, и для них тоже, — когда мы устремлялись в сгущающейся тьме к скупым огням Данвилла, где меня поместили на чердаке огромного, почти без мебели, гулкого дома мистера Мармадьюка. Заперли на чердаке.

Потом мистер Мармадьюк принес мне поесть — еду, по всей видимости, приготовленную им самим. Я так и вижу его в рассветном полумраке или поздним вечером в пустынной и заброшенной кухне его дома без слуг, стряпающего себе яичницу или мамалыгу, жарящего сало, готовящего жидкий кофе — словом, ту еду, которую он жадно поедал в молодые свои годы, или же о которой мечтал тогда.

Я глядела на стынувшее в жире мясо, на крапчатое яйцо и не могла есть. Меня окружали какие-то грязные коробки, чердачный хлам, темные, все в паутине балки, и все казалось абсолютно нереальным. Я тыкала в себя пальцем в полной уверенности, что это не я, что тело это принадлежит кому-то другому, несчастной, единственным чувством к которой может быть сострадание.

И вслед за этой мыслью тут же явился ужасный вопрос: неужели я здесь… нет, конечно, это не я, но все же, неужели я здесь, потому что не умела по-настоящему сострадать и жалеть? Слушая в Оберлине всякие истории из жизни, я испытывала жалость к страдальцам, но достаточно ли сильно было это чувство? Действительно ли принимала я близко к сердцу эти истории о жалкой участи несчастных рабов, о том, каково это на самом деле — быть невольником? Так, может, в этом и причина — что не знала жалости, сочувствия, что не хранила в сердце веру?

Размышления мои были прерваны каким-то шевелением у двери, которая внезапно открылась. Я приняла это за знак и, бросившись к двери, схватила за рукав вошедшего мистера Мармадьюка, настойчиво умоляя его:

— Послушайте… вы должны выслушать меня! Выслушать, потому что это истинная правда! Честное слово, я не такая бессердечная, это ошибка! Все не так! Со мной это не может случиться! Ведь я Аманта Старр! Аманта Старр!

Он глядел на меня сверху вниз, мучительно, пристально вглядывался, потом сказал:

— Верно. Ты Аманта Старр, это правда. И потому-то ты здесь, именно потому, что ты — это ты. Так-то, барышня!

И с этими словами, от которых я буквально замерла, парализованная услышанным, он повернулся и, взяв поднос, отворил дверь и вышел.

Он ушел, а я все стояла, оглушенная этими ужасными словами. Но почему я ощущаю этот ужас? И тут же явилась мысль: потому что я — это я.

И я подумала: вот я и вернулась к реальной жизни. Я — это я.

В конце концов я все-таки заснула, но спала плохо, беспокойно. Раз или два на лестнице, ведущей ко мне на чердак, мне почудились шаги. А потом вдруг с совершенной ясностью я услышала, как пробуют дверную ручку.

В Данвилле мистер Мармадьюк от меня не избавился, а повез в Лексингтон, куда собирались для торгов и сделок множество торговцев живым товаром — и отборным, и тем, что попроще. Выбранных рабов транспортировали потом вниз по реке. Мистер Мармадьюк продал меня не на торгах, а по личной договоренности мистеру Кэллоуэю, человеку в своем деле известному, набиравшему партию в Луизиану.

На следующий день после моего водворения на чердак мы отбыли в Лексингтон, но прежде чем это произошло, мистер Мармадьюк рассказал мне, что кое-кто старается мне помочь. Дамы из церкви в Сент-Томасе приходили к нему с визитом и настоятельно просили подождать до тех пор, пока они соберут пожертвования или, возможно, устроят благотворительный базар.

— Но это год к пожару, — сказал мистер Мармадьюк, — а потом еще меня постараются обштопать. Да, да! Знаю я эту публику! У каждой из них полно негров, а меня постараются обштопать, чтоб тебя освободить. Ну а по мне, — выпалил он, — негров этих хоть бы и вовсе не было! Не нужны они мне, и ты не нужна. А потом, — прибавил он, — еще и в газетах пропишут. Чем дольше я у него живу, тем вернее попасть в газеты, а тогда неприятностей не оберешься, — хмуро заметил он.

Распрощались мы с мистером Мармадьюком в конторе невольничьего рынка Робардса на Уэст-Шорт-стрит. Сундучок мой он приказал тащить мальчишке-негритенку.

— Это с тобой в придачу идет, — хмуро проговорил он, после чего вдруг сказал: — Ты зла-то на меня не держи. Слышишь?

Онемев от изумления, я глядела на него. А он продолжал:

— Я ведь, черт побери, тут не виноват. Если отпустить на свободу тебя, так каждый черномазый в округе станет требовать того же! Не я создал черномазых, не я сделал из них невольников!

Мне хотелось крикнуть, что никакая я не черномазая, что я вовсе не невольница, что я Аманта Старр, Аманта, Крошка Мэнти, маленькая мисс Конфетка! Я с трудом удерживала в себе этот крик.

Шагнув ко мне, он наклонился, приблизив к самому моему лицу голову, и я разглядела даже чешуйки перхоти, прилипшие к младенчески-розовой коже под редкими и седыми волосами; лицо его было серовато-белым, как сало, и очень грустным; покачивая головой, он говорил:

— Может, и не так плохо выйдет… На хорошенькую девушку, как ты, вполне может польститься какой-нибудь молодой кобель из Луизианы, один из тамошних французишек… Купит тебя, и знаешь, что он будет с тобой делать? Знаешь?

Он придвинулся совсем близко, но я не слышала, что он говорит, я лишь внимательно разглядывала его, пристально вбирая в себя каждую мелочь — красные жилки глазных яблок, еле заметные шелковистые складочки в уголках рта, серое пятно на зубе. А потом вдруг шепотом, страшным, доверительным, он сказал:

— Он будет тебя …ть!

Он произнес слово, которое на моей памяти никто никогда не говорил в моем присутствии, слово грязное, мерзкое, которое почему-то колоколом отозвалось в душе со всей ясностью узнавания, а вернее, ясностью кошмара, потому что слово это несло с собой тьму — темный таинственный вихрь, с гулом пронесшийся не только в пустоте сознания, но и, как ни странно, на периферии тела, в конечностях. Я почувствовала, как пощипывает от него пальцы, как холодеют ноги, как бегут мурашки по спине, ощутила не ужас, не желание, но нечто неизъяснимое, чему нет наименования. Мне показалось, что душа моя отделяется от тела, как бы парит в пространстве, полная смутной жалости к покинутому телу, к тому, что еще так недавно было Амантой Старр.

— Да-да! — подтвердил он.

Говорил он слегка в нос, гнусавым голосом белого бедняка, голосом его несчастной юности.

— Да-да, а потом, когда состаришься, и думать про это забудешь — тогда уж это не важно будет… Но вот что было, этого у тебя не отнимешь — негр ты или белый, не отнимешь, и все тут! — Он помолчал. — А вот у меня, — начал он и осекся, сморщив лицо в скорбной гримасе своеобразного извращенного удовлетворения, — у меня этого вовсе не было… Так и говорить не о чем, у самого завалящего негра и то больше есть, что вспомнить… А я все только грязь месил по дорогам да на баб красивых облизывался, с нежными руками да пышной грудью, а когда они проезжали мимо, я сторонился, отступал в канаву… Да, сторонился. — Он погрузился в тяжкое раздумье. — Да… А потом… — неожиданно он сплюнул на пол, — …я разбогател, да все в жизни приходит слишком поздно. — Он встрепенулся, распрямился, очнувшись. — Я ведь чуть было не пришел к тебе прошлой ночью, знаешь? — сказал он. — Даже за ручку двери взялся… Ты разве не слыхала?

Подавшись вперед, он ждал ответа, как будто от этого что-то зависело. Потом он сделал движение, словно собираясь отвернуться. Но он не отвернулся. Порывшись в кармане, он достал оттуда что-то и сжал в руке.

— А может, это будет не так уж и плохо, — сказал он. — Может, тебе это по вкусу придется, а если и не придется… — Он помолчал. — То чего уж там! Окончится и это…

И он протянул мне что-то.

— Вот, — решительно сказал он, — возьми!

Безотчетно я протянула руку, и он бросил что-то мне на ладонь.

Это был серебряный доллар.

Он вгляделся в мое лицо, словно ожидая увидеть что-то, след благодарности, удовольствия, чего-нибудь, и не найдя, нетерпеливо мотнул головой и сказал:

— Так что зла ты на меня не держи.

Он вышел, а я осталась с долларом в руке.

Мне было стыдно, что я не швырнула этот несчастный доллар ему в лицо, серовато-белое, как сало, грустное старческое лицо со слезящимися влажными глазами. Что остановило меня — непонятно, но теперь, вспоминая этот случай, я не знаю почему, но рада, что не отвергла его дар.

От доллара я избавилась позже, уже в партии с другими рабами мистера Кэллоуэя. Я отдала этот доллар пожилой негритянке только потому, что она очутилась рядом. Все прочие немедленно стали клянчить у меня деньги. Они подняли такой гвалт, что надсмотрщик мистера Кэллоуэя, крепкий мулат со смышленым лоснящимся лицом, нырнул в кучу спорящих и забрал доллар себе.

Ночью того же дня, когда мы расстались с мистером Мармадьюком и я получила на прощанье доллар, я совершила попытку освободиться, попытку непредумышленную, инстинктивную, безумную и безличную, как сама судьба. Было за полночь. Я лежала на койке в довольно чистой и пристойной комнате, одной из тех, где размещались невольники подороже, в отличие от прочих, спавших в бараке.

Я не спала, но находилась как бы в прострации, когда сознание еле теплится слабыми искорками, как теплится огонь, пожирающий сухие травинки по краю болота, одолеть которое огонь не в силах. Бодрствующей частью сознания я понимала, что делаю. Нет, сказать, что это делала действительно я, было бы неверно. Просто тело мое совершало движения, ведшие к определенной цели, в то время как мое я хладнокровно и отстраненно эти действия фиксировало.

Тело мое, крадучись, покинуло постель. Руки открыли сундучок и извлекли оттуда маленькие ножницы. При помощи этого инструмента руки мои оторвали длинный лоскут от грубого покрывала на койке. Дыхание мое, пока я делала эту работу, вырывалось короткими и прерывистыми толчками. Потом тело направилось к одному из окон и выглянуло наружу. Там, внизу, под звездами, лежал проулок, а за ним барак и сараи. Во тьме сарая я различила тлеющие угольки — там догорал очаг, вокруг которого, как сброшенная одежда, валялись людские тела.

Руки ощупывали вертикаль оконной решетки; медленно, очень медленно, с печальным тупым недоумением животного руки исследовали решетку, неуверенно гладя металл. Потом, опершись о подоконник, тело подтянулось к решетке, прижалось к ней, и руки привязали к самой верхней перекладине — так высоко, как только могли дотянуться, — отрезанный лоскут. Горло мое между тем стало ритмически двигаться, издавая тихие скулящие звуки, подобные тем, какие издает щенок, когда, срываясь с поводка, он тянется к миске.

Очень осторожно, чтобы не соскользнуть с подоконника, тело развернулось лицом в комнату, а руки накинули на шею свитую из лоскута петлю. По-прежнему очень осторожно и тихо, едва дыша, тело, все еще не соскальзывая с подоконника, наклонилось вперед, пробуя натянуть петлю на горле. Я чувствовала, как внутри громко колотится сердце, и звук этот гулко отдается в теле — свидетельство ужаса, а может, радости?

Но что бы ни хотело выразить сердце, чувство это принадлежало не мне, а лишь телу, которое теперь, когда горло все сильнее сдавливала петля, не могло вздохнуть и надувало кровью вены на шее. И это при том, что с подоконника оно все еще не соскальзывало. Я же между тем в странной отрешенности своей испытывала одну лишь жалость к бедному моему телу: бедняжка, как же больно, наверное, ему сейчас будет! Перед глазами отчетливо вставало лицо мистера Мармадьюка и слышался голос, говоривший: «Может, тебе это по вкусу придется, а если и не придется, то чего уж там — окончится и это…»

И когда тело еще балансировало на подоконнике, то, что было мной, вдруг подумало: как странно, что лицо, увиденное сейчас в последнюю минуту, принадлежало мистеру Мармадьюку, а не кому-нибудь из любимых мной людей — не мисс Айдел, не Сету Партону, не моему отцу. Но как разряд молнии внутри меня раздался крик: ты же знаешь, знаешь, что все это из-за них! Это их вина! Из-за них ты делаешь сейчас то, что делаешь!

И в приступе гнева и возмущения мое я и тело мое опять слились воедино. Я вновь обрела себя и, обретя, соскочила с подоконника.

Только очень простодушный человек мог бы вообразить, как вообразила это я, что матерый и опытный делец не обезопасит свое имущество от случайного урона, который мог нанести ему внезапный приступ уязвленной гордости или неуместный порыв отчаяния.

Надлежащие меры безопасности, разумеется, были приняты, но надсмотрщик-мулат, или кем он там числился, имел несчастье задремать на своем посту в прихожей и ворвался ко мне в комнату, лишь когда я, соскочив с подоконника, уже болталась в петле в белой ночной рубашке странным и нелепым кулем. Голые пятки мои дергались в поисках опоры, руки безнадежно тянулись к решетке, и все тело позорно сотрясалось в судорожном цеплянии за жизнь, перечеркивающем все благородство намерения, если оно у меня действительно было.

Не раз я говорила себе потом, что эти судороги и цепляния были чисто инстинктивными, что этот грубый животный рефлекс вовсе не доказывает неискренности моей попытки, но все равно я всякий раз краснею при воспоминании об этих отчаянных и спазматических движениях подвешенной кошки, об этой вылезающей из орбит и вопиющей неудаче.

Ибо я потерпела неудачу. Быстрым движением ножа мулат перерезал петлю и, подхватив одной рукой мое падающее тело и отшвырнув нож, другой рукой заботливо похлопал меня по спине. Прерванное дыхание возобновилось, воздух как огнем обжег легкие.

А в комнату уже спешил мистер Кэллоуэй со свечой в руке. Свечу он держал высоко и немного накренив, потому что другой рукой заправлял в это время в панталоны полы длинной ночной рубашки; шлепая босыми ногами по полу, он ревел:

— Черт тебя дери, Джек, если ты упустил девку и дал ей повеситься, я с тебя шкуру спущу! Продам тебя к чертовой матери! Да я тебя…

Кое-как укрепив свечу на стуле и одновременно подтянув панталоны, он, так и не докончив своих проклятий, прошлепал к мулату и закатил ему здоровенную оплеуху. Тот отпрянул, а мистер Кэллоуэй подхватил меня, приговаривая:

— И ты тоже хороша… черт тебя дери совсем! Я за тебя деньги заплатил, а ты хочешь меня вокруг пальца… Да ты… Да я…

Он задохнулся от возмущения, и страшные его проклятия, застряв где-то между черных усов и желтоватых зубов, затерялись в густой растительности и сгинули. Мистер Кэллоуэй плюхнулся на стул вместе со мной и, уложив меня поперек колен, отвесил мне несколько шлепков, так что я заплакала, а пламя свечи метнулось и заплясало в воздухе.

Нельзя сказать, что заплакала я от боли: шлепки были несерьезными и означали как бы шутку — грубую, зловещую шутку. Нет, кричала я от негодования, возмущения, сознания своего поражения. Как бы там ни было, но мистер Кэллоуэй тут же вскочил и, стряхнув меня на пол, беспокойно и сердито оглядел меня, после чего опять опустился на стул, словно силы внезапно оставили его. Должно быть, он понял, что деньги его не пропали и имущество его, лежащее на грязном полу, в целости и сохранности, и сознание это успокоило его, одновременно лишив всякого гневного запала.

Посидев так с минуту, словно приходя в себя, он за руку поднял меня с пола и вгляделся мне в лицо. Потом сказал:

— Ну вот, теперь ты попробовала… Слышишь? — Помолчав, он опять оглядел меня и, словно убедившись в чем-то, добавил: — Да, а еще раз пробовать не станешь. Не такая ты, чтобы пробовать еще раз!

Печальная правда этого высказывания неприятно резанула меня, отозвавшись болью в душе. Мистер Кэллоуэй пихнул меня, несильно, но так, что я все же отлетела к кровати и упала на нее, обратив к нему взгляд испуганных, но уже совершенно сухих глаз; взяв свечу, он приказал мулату, черт его дери, отправляться заниматься своим делом, лениво отвесил ему оплеуху, когда тот шмыгнул мимо него к двери, после чего, забрав свечу, и сам направился вон, по-прежнему то и дело подергивая штаны и шлепая босыми пятками по половицам.



Поделиться книгой:



Регистрация