Я усмотрела в этом желание загладить произошедшее между нами год или более назад, когда я вознамерилась спасти его бессмертную душу. Конечно, все это время мы продолжали видеться, и он не раз предпринимал попытки показать, как тоскует по прежней безмятежной незамутненности наших отношений. Теперь же, сидя со мной в ресторане, где я уплетала за обе щеки, или за чаем у камина мисс Айдел (мистер Мюллер еще хворал и находился, как они говорили, в больнице Цинциннати), или бродя со мной по улице, где я могла предаться суетной радости наведаться в модные магазины, отец, видно, совершал еще одну попытку, такую решительную, целенаправленную и неукоснительную, что мне стало даже как-то не по себе. Хотелось сказать ему, чтобы он не трудился, что теперь все в порядке: он — это он, а я — это я.
А потом наступил день, который мне предстояло провести с мисс Айдел у нее дома, потому что у отца были какие-то дела в городе.
Мисс Айдел развлекала меня со своей обычной веселой заботливостью, и я чувствовала себя совсем взрослой, когда мы пили с ней чай у камина, словно две подруги. Вдруг дверь малой гостиной отворилась, и на пороге в сопровождении неслышно ступающей горничной возник отец.
В первую секунду я не поверила своим глазам. Лицо несомненно принадлежало моему отцу, хотя и было странно сконфуженным и даже покрасневшим от волнения, но что-то определенно изменилось в нем, изменилось настолько, что его трудно было узнать. И тут же я поняла, в чем дело. На отце была новая одежда, подобная той, что я не раз видела на жителях Цинциннати, прохожих на улице, обитателях гостиниц, но видеть такое на отце казалось совершенно немыслимым. Он был в сюртуке темного сукна, сюртуке, гораздо короче обычного, пестром узорчатом жилете и клетчатых панталонах, сужавшихся книзу, но ладно облегавших голенища его начищенных сапог.
И пока я разглядывала эту картину, мисс Айдел, выйдя из оцепенения, зашлась смехом, затряслась в своем кресле, как ива под порывами ветра. Потом, вскочив и промокнув слезы кружевным платочком, она простерла другую руку к отцу в умоляющем жесте отчаяния и бросилась к нему с криком:
— Ох, Ари! Нет, я сейчас умру! Ари!
Ари… Имя это мне ничего не говорило, настолько, что в смятении своем я в первую секунду подумала, что с этими словами она бросилась к кому-то, кто сейчас войдет вслед за отцом. Но горничная прикрыла дверь, и в гостиной никто не появился, кроме моего отца, который и был тем
Мисс Айдел уже была возле отца, готовая коснуться его протянутой руки, когда я поймала его взгляд, направленный не на нее, а поверх нее — на меня, и услышала его резкое:
— Мисс Айдел!
Она замерла, но тут же оправилась или почти оправилась, и в следующую секунду ее голос — лица ее я не видела — произнес:
— О, прошу меня простить, мистер Старр, я должна извиниться перед вами за этот смех. Ваш новый наряд прекрасен! Честное слово, он мне очень нравится! И простите мне мою невольную фамильярность — просто дело в том, что мы знаем друг друга так давно, ведь правда же, мистер Старр?
Подведя его к камину, она усадила его, налила чаю, после чего они оба дружно занялись мною, с той церемонностью, о которой я уже говорила, которую замечала у отца и к которой она теперь заговорщически подключилась. Но заговор был бесполезным — мне все стало ясно, наконец-то ясно!
Все встало на свои места, выстроившись в единое целое. Мистер Мюллер скончался, и произошло это не вчера, но они скрыли от меня его смерть, заготовив для меня ложь, ложь невинную, за которую можно их простить. Отец мой собирался жениться на мисс Айдел, но они еще не решались сообщить мне об этом. Хотели увериться сначала, что я обрадуюсь известию. Только как они проглядели, что ребенок вырос?
Мне было жаль их за их простодушие. Я понимала, что, если бы открытие свое я совершила раньше, всего на несколько месяцев раньше, я восприняла бы это как предательство отца, бросившего меня, да и, наверное, как предательство мисс Айдел. Но теперь, ободренная ощущением своей самозначимости, уверенная в себе и в жизни, я могла проявить великодушие и доброту. Даже негодование мое на то, что меня считают ребенком, которого не грех обмануть и обвести вокруг пальца, оказалось преходящим. Оно улетучилось или почти улетучилось, когда, уже лежа в постели, я увидела склонившегося надо мной отца, который поцеловал меня на ночь, шепнув на ушко: «Спокойной ночи, мисс Конфетка», и в словах этих я различила нотку какой-то торопливой виноватости, желания утешить, успокоить. Но я уже простила его, а вернее, не нуждалась в том, чтобы прощать.
Засыпая, я вообразила себе, как вновь стану жить в Старвуде, жить с отцом и мисс Айдел, и погрузилась в сонные грезы о мирных днях, полных счастья и веселья. И вдруг сон слетел с меня. Совершенно отчетливо я поняла, что путь мой лежит в другом направлении и жизнь моя будет другой. Я увидела по-пророчески высоко поднятую голову Сета Партона, идущего в заснеженную даль.
В Оберлин я вернулась без всякого сожаления. Ведь и раньше, возвращаясь туда, я понимала, что жизнь в Оберлине имеет свои удовольствия и плюсы, пускай теперь в новом своем повзрослевшем качестве плюсам этим и удовольствиям я могла лишь снисходительно улыбнуться. В компании других учениц младших классов я с визгом носилась по обсаженным густыми вязами аллеям — конечно, если рядом не было взрослых. Я бродила по весенним лугам в поисках четырехлистного клевера. Позже, когда пришло время шушукаться с подругами, мы стали разбиваться на парочки и ходить по двое, обняв друг дружку за плечи или за талию и в момент особой откровенности, дабы подчеркнуть доверие и близость, сильнее прижимая к себе подругу. Секретничать лучше, чем на летней лужайке, было в осеннем лесу, где мы уединялись под предлогом сбора орехов-гикори, а еще того лучше зимними вечерами в наших комнатах, закутавшись по самую шею в необъятные ночные рубашки из фланели. Кутаясь в шерстяные шали, мы сдвигали поближе кресла и, сжимая коленями ладошки и насупив брови от серьезности момента, поверяли друг другу тайны.
А поверять нам было что. Например, кого мы любим. Понятно, что мисс Стайлс — она такая милая, ласковая и с ней можно обсуждать серьезнейшую проблему: кто достиг святости, а кто — не очень. И поплакать можно у нее на плече, когда тоскуешь по дому, или страдаешь от первых месячных, или вдруг тебя охватывает испуг — ужас перед жизнью со всеми ее хитросплетениями и сложностями. А вот мисс Хоупвел — злая. Нет, не злая, поправляешься ты, но чересчур гордая, и надо будет не забыть помянуть ее в молитве. И интересно, как далеко зашло дело у Делси Доусон с этим ее студентом-богословом. Не укатит ли она с ним на Запад миссионерствовать среди индейцев-кроу, или Черноногих, или какие еще там есть индейцы? А можно ведь и в Африку отправиться. В Африку! О, как мы горели желанием посвятить жизнь высокой, благородной цели! И согласуется ли это с широкими оборками и рюшами на платье, или же тонкая полоска кружева на высоком воротничке — достаточное украшение?
В прежние времена в Оберлине не принято было обнажать шею. Старая миссис Зилпа Грант считала, что обнаженная шея пробуждает сильнейшее чувственное влечение у противоположного пола, и категорически, раз и навсегда, решила, что ни одна добропорядочная женщина не захочет стать предметом нечистых помыслов и вожделений даже собственного ее мужа. Но в мое время шею в Оберлине уже не стеснялись открывать и выставляли полукружья плеч, иной раз весьма и весьма красивых. Темой наших откровенных бесед бывало и то, что именно требуется для пробуждения нечистых вожделений. Пробуждать их мы не хотели, однако хотели знать, где пролегает опасная сия граница.
Шепотом, с придыханием, мы передавали друг другу страшные истории, случаи, происходившие задолго до нас, такие как история несчастного Хорэса Нортона, влюбившегося в юную леди и забрасывавшего ее письмами, в которых он молил о встрече и назначал ей свидание в роще. Почтмейстер, некий мистер Тейлор, отличавшийся крайней набожностью, заподозрил в этих письмах недоброе и начал их потихоньку вскрывать. Письма эти, как гласило предание, оказались неприличными, и мы, шепотом поверяя друг другу эту историю, жались друг к другу, стукались головами и содрогались от ужаса и возмущения.
В те дни мне очень хотелось узнать, что же такого было в письмах Хорэса, и даже сейчас мне это интересно, как только представишь себе его в холодной нетопленой комнате, склонившегося над очередным посланием, представишь, как он выводит буквы корявой мужицкой рукой, запечатлевая на бумаге свои сладчайшие грезы, подсказанные его нерастраченной чувственностью.
Как бы там ни было, но возмездие не заставило себя ждать. Мистер Тейлор сам написал письмо от имени юной леди, в котором та якобы вняла мольбам пылкого поклонника и согласилась на свидание в роще. Когда же Хорэс поспешил на условленное место, там его поджидали мистер Тейлор и группка студентов-богословов. Они сцапали его и битый час поучали насчет того, как слаба плоть человеческая, после чего привязали его к бревну для жестокой порки. Позднее Хорэса исключили из колледжа и на некоторое время излюбленной темой бесед в городке стало: оправданно или нет в некоторых случаях линчевание. Однако Верховный суд штата Огайо долго спорить и дискутировать не стал, а заставил Хорэса заплатить штраф.
В дальнейшем Хорэс, можно считать, был отомщен, и весьма суровым образом. Дело в том, что раздувший всю эту историю мистер Тейлор являлся не только почтмейстером, но и президентом Общества ревнителей седьмой заповеди Христовой, издателем «Оберлинского евангелиста» и стойким борцом за принятие строжайших мер против распутства и разврата. Так вот, этот самый мистер Тейлор, как оказалось, склонил к сожительству свою молоденькую служанку, наградил ее ребенком и заставил сделать аборт. Обнаружилась целая цепь преступлений одно страшнее другого. Начал мистер Тейлор с того, что запускал руку в казну — деньги почтового ведомства, потом растратил подписку на «Евангелиста», ну а закончил свои эскапады на чердаке, в постели юной девушки.
История эта всколыхнула городок. Ведь если был в нем человек, достойный именоваться святым, то звался он мистером Тейлором, и если значит что-то слово «святость», то значит оно возможность достигнуть совершенства и беспорочности уже при жизни, совершенства и беспорочности не в смысле свободы от искушений, но в смысле стремления к святости столь сильного, что искушения эти бывают побеждены. Как повлияла история с мистером Тейлором на отношение обывателей к проблеме святости, мне неизвестно, знаю только, что в мое время в Оберлине призывали не столько стремиться к достижению идеала беспорочности, сколько неусыпно остерегаться греха.
Темами проповедей теперь были «Искоренение зла», «Злоба людская как орудие Дьявола» и «Классификация адских мук», а результатом, по крайней мере для меня, стало вовсе не достижение благодати, а ночные кошмары.
Поэтому легко вообразить сенсацию, которую произвела первая проповедь Сета Партона, произнесенная им в качестве молодого богослова. Он говорил о радости.
После того как Сет Партон пришел навестить меня к Терпинам, я видела его только издали, а спустя несколько месяцев, уже летом, он отправился на Запад по каким-то благотворительным или миссионерским делам. Я осталась в Оберлине тоскливо коротать лето.
Но вот настала осень, осень 1858 года. На улице я встретила Сета Партона, и, остановившись со мной, он спросил, извлекла ли я в последние месяцы какую-нибудь пользу из тогдашнего разговора. «Да, сэр», — ответила я и поблагодарила его, после чего он продолжил свой путь.
Спустя месяц мы встретились опять. Он сказал, что латинист хвалит меня как девушку весьма способную и здравомыслящую. На секунду запнувшись, он добавил, что, как он надеется, я употреблю во благо мой дар и посвящу его служению Всевышнему. Робко и растерянно я ответила, что не переоцениваю своих способностей и не залетаю в мечтах столь высоко.
— Латынь и греческий, — сказал он, — это искушение: чем большие успехи в них делаешь, тем больше погрязаешь во грехе.
— Да, сэр, — сказала я и, словно извиняясь, добавила, что не знаю греческого.
— Вам надо изучать древнееврейский, — сказал он. — Это язык святых пророков. На нем не написано ни строчки, за которую пришлось бы краснеть, прочтя ее в смешанном обществе. В словах этого языка содержится Истина.
Я поняла, что он имел в виду. В Оберлине в смешанных классах разрешалось читать очень немногое из языческих поэтов и совсем ничего из Шекспира.
Он повторил:
— Да, древнееврейский вам необходим. Чтобы вы могли посвятить себя служению Господу.
Я напомнила ему, что древнееврейскому в моем классе не учат.
Секунду он размышлял о чем-то. Потом поднял голову, темные глаза его сверкнули.
— Я подумал, — сказал он, — что мог бы преподавать вам этот язык святых пророков.
— Да, сэр, — сказала я, понимая, что средь бела дня вступила вдруг в царство мечты, где все зыбко и призрачно, и что в любое мгновение могу проснуться, вернувшись вновь к насмешливой пустоте улицы и собственного сердца.
Он нацарапал что-то на клочке бумаги и сунул его мне в руки.
— Раздобудьте эту книгу, — сказал он уже уходя.
Потом неожиданно вернулся.
— Вот, послушайте! — решительно сказал он. Он высоко поднял голову, глотнул несколько раз, отчего над бледным, не украшенным галстуком воротничком заходил кадык, облизнул свои бледные пухлые губы, проведя языком по выпуклой нижней губе, и полились слова. Это был бешеный и неукротимый поток слов, не имевших значения, не имевших иного смысла, кроме высокой своей взволнованности. Глаза его были устремлены куда-то поверх меня, поверх моей головы.
Затем поток иссяк. Горящие глаза потухли, словно подернулись еле заметной пленкой. Он посмотрел вниз, вгляделся в меня.
— Но вы ничего не поняли, — заметил он.
— Да, сэр, — ответила я.
— Наступит время, и вы поймете.
Мне не суждено было проникнуть в смысл этих слов. Но и сейчас передо мной вдруг непрошенно встает его фигура, я вновь слышу эти слова, летящие ко мне сквозь годы, вижу худое лицо, поднятое к теплому осеннему солнцу, и кажется, прислушайся я еще чуть-чуть, сделай маленькое-маленькое усилие, и я пойму смысл этой вдохновенной абракадабры.
В последовавшие затем месяцы я неотступно трудилась, изучая рекомендованную им книгу, но когда пришло время проверить ему мой урок, все, что я знала, куда-то безнадежно улетучилось. Я сидела за сосновым столом рядом с Сетом Партоном, и мне ужасно хотелось коснуться, хотя бы мимолетно, пальцем его покрасневшей от холода обветренной руки, которая лежала прямо передо мной на столе, и желание это буквально снедало меня, в то время как ум мой корчился, пробираясь сквозь тернии священного языка пророков.
Я мечтала о том времени, когда тернии эти будут позади и язык этот предстанет мне ясным и восхитительным, как роза, о времени, когда я пойму прекрасные слова, которые он вновь обратит ко мне на улице, повернув ко мне лицо вовсе не суровое, а доброе и нежное. Я ни разу не видела его улыбающимся, однако знала, что, если я пойму эти слова, он обязательно улыбнется, и я пыталась вообразить себе его улыбку.
Потом настало время его проповеди. За десять дней до этого события он прекратил занятия со мной. В проповеди, сказал Сет, он должен постараться приоткрыть людям Истину, а значит, отвлекаться, готовясь к ней, он не может. Шел февраль, проповедь была назначена на двадцать шестое.
Сет служил вечерню. На утренней службе проповедь произнес доктор Финни, уже немолодой, но все еще величественный со своим гордым орлиным профилем. Он говорил о «крови Христовой как искуплении и спасении». Произносить проповедь в тот же день аудитории, все еще трепетавшей от апокалиптической страсти, с какой говорил утренний оратор, было бы непростым испытанием для каждого на месте Сета, и начал он свою речь весьма сбивчиво, робкий и смущенный, в черном сюртуке и непривычном для него черном галстуке.
С замиранием сердца, в тошнотворном ужасе слушала я беспокойное ерзанье людей на скамейках, шарканье ног, видела, как рассеянно озираются по сторонам прихожане. Сама я слов почти не слышала. Насколько я тогда уловила, это был довольно скучный очерк исторических изменений, какие претерпела доктрина святости и непорочности в Оберлине, изложение доводов за и против. Но существует еще один довод, сказал он голосом ровным и невыразительным, глядя поверх голов собравшихся. «И этот довод, — произнес он, и правая рука его взметнулась над головой, а устремленные к небу глаза сверкнули, в то время как левой рукой он гулко, как по дереву, стукнул себя в грудь, — и довод этот — глас Божий в нашем сердце. Не давайте мирскому шуму, суете мирской заглушить этот глас! Не поддавайтесь природной нашей лености, мраку, царящему вокруг, не обманывайтесь ими! Господь не был бы Господом, если б лишил нас надежды! И да здравствует эта надежда, радостная надежда на вечное блаженство. Кто из нас не чувствовал ее, не испытал этой радости? Ибо радость эта — от Господа! Ищите, ищите ее в сердце своем!»
И неожиданно, воздев обе руки, словно подымая нас ввысь, он пропел:
И он сошел с кафедры. Последнее слово его еще звенело в воздухе, когда он рухнул на колени, в прежней позе — с воздетыми руками и поднятым кверху лицом.
— Господи Боже! — взмолился он, и голос его дрожал он волнения. — У нас нет слов, чтобы молить Тебя ниспослать нам радость, но сердца наши молят Тебя о ней.
В воцарившейся тишине я услышала чьи-то всхлипывания. Рядом плакала женщина, но когда я заглянула ей в лицо, то увидела, что она светится от радости. Плакали многие. Старый доктор Финни поднялся с места, по исхудалым щекам его текли слезы.
— Сегодня, — сказал он, — мы плачем о радостях, в которых нам было отказано, об утерянных радостях. Но благ Господь, ибо плачем мы радостными слезами. — И повернувшись к амвону, где все еще стоял коленопреклоненный Сет, он протянул ему руку. — Сын мой! Сын мой!
Когда все окружили Сета, я осталась сзади. Я не дожидалась там своей очереди. Моя робость не допускала даже мысли подойти к нему в этот момент его триумфа. Но мне хотелось насмотреться на него. Я видела голову, возвышавшуюся над другими. Лицо его было очень бледным, осунувшимся. Все еще окруженный густой толпой, он вместе с этой толпой начал пробираться к выходу, двигаясь неуверенно, медленно, словно в полудреме. Когда они приблизились к дверям, я опустилась на скамью, желая спрятаться, скрыться из глаз.
Но взгляд Сета был устремлен на меня. Я увидела, как руки его поднимаются, раздвигая толпу. Так раздвигают тростник, пробираясь сквозь заросли. Он шел ко мне, и вслед за ним глаза всех присутствующих обратились в мою сторону.
В двух шагах от меня он остановился.
— Мне надо с вами поговорить, — сказал он.
Я молча кивнула.
— Пойдемте, — решительно заявил он, и я встала со своей скамьи и в общей тишине, мучительно конфузясь, пошла туда, куда он указывал рукой, — к двери. Бросив тех, кто ждал его, он последовал за мной.
Со мной он тоже не разговаривал, просто шел по улице по направлению к Таппен-сквер, шел, освещенный скудеющими закатными лучами зимнего солнца.
Мы прошли туда, где нагромождения городских построек уступали место пустынности полей, где тротуар обрывался и вместо него через грязь там и сям были положены доски. Миновав последний дом, мы вышли в заснеженное поле. Оно было совершенно белым, с бурыми полосками пробивавшейся кое-где из-под снега стерни.
Мы шагали по дороге, потом, приостановившись, Сет перелез через штакетник в поле и, ни слова не говоря, повернулся, чтобы помочь перелезть и мне. После чего, быстро отпустив мою руку, он продолжал путь прямиком через поле к роще, чернеющей на фоне заката.
В роще я не могла найти тропинки, но лес был чистый, и Сет двигался вперед так уверенно, словно хорошо знал дорогу. Когда сухая ольховая ветка или ус дикого винограда мешали ему пройти, он устранял преграду, отодвигая ее в сторону с той же легкостью, с какой в церкви отодвигал в сторону людей. Мы шли, шурша сухой листвой под ногами, потому что снега здесь было меньше.
Неожиданно Сет остановился на краю какой-то прогалины, огляделся, словно собираясь с духом, прошел вперед за деревья. Потом взгляд его упал на меня.
— Я должен вам кое-что сказать, — произнес он.
Кивнув, я ждала продолжения.
— Во-первых, — суховато, с методичностью ученого начал он, — я хочу сказать, что благодаря вам я открыл нечто очень важное, и я готов признать, что без вас, без того, что я называю очищенным и незамутненным влиянием вашей личности, я не смог бы приблизиться к пониманию некой великой Истины. Хотя роль, которую вы сыграли, вы сыграли невольно, сами того не зная, выступив таким образом слепым орудием Истины. Истина же состоит в надежде на незамутненную и святую радость. Вы слушали мою проповедь. Вы уловили ее второе, внутреннее значение?
Я вновь кивнула, чувствуя лишь грустное недоумение и замирание сердца. Зачем, о зачем он привел меня сюда?
И словно отвечая на мой невысказанный вопрос, он заключил:
— А во-вторых, скажу, зачем я привел вас сюда. Оглядитесь кругом.
Я огляделась.
— Запомните это место, — приказал он. — Рассмотрите каждую мелочь.
Я видела небольшую полянку или прогалину между голых дубов, орешника-гикори, железных деревьев. По краю рос кустарник — боярышник, а может, ежевика, — к ветвям приникло несколько пожухлых листочков. Видела поваленное дерево, поваленное давно: толстый ствол подгнил, врос в землю, оставив над ней вывороченные корни. Прогалину покрывал девственно белый снег.
— Вам известно, что это за место? — пытливо спросил он.
Я покачала головой.
— Вы стоите сейчас на том самом месте, где некогда похотливый Нортон вознамерился соблазнить девушку. Вы ведь знаете эту историю?
Я кивнула.
— Да, — едко сказал он, — да, конечно! Все ее знают! Помнят, хотя пролетело столько лет и столько добрых дел за это время безвозвратно кануло в лету! А эту историю всё передают, всё рассказывают друг другу, всё шушукаются о ней! Вы знаете, почему это так, почему продолжают о ней говорить?
Что сказать —
— Да потому, — ответил он сам, — что, рассказывая, становишься соучастником. Место это осквернено любострастием и любострастным ожиданием греха. Оно вводит нас в искушение и грех, грех, в котором соучаствует и рассказчик, и слушатель, когда с замиранием сердца, прерывисто дыша, они в помрачении своем вспоминают эту историю. Мысленно они вновь и вновь возвращаются на это грязное место. — Резким движением он вдруг наклонился ко мне. — Так вы знаете, зачем вы здесь?
Но знала я лишь то, что голова моя шла кругом, а кровь стучала в висках.
— Так я скажу вам, — произнес он. — Я привел вас сюда, чтобы вы очистили это место. — Наклонившись ко мне, он правой рукой обхватил мою левую кисть. Он вперил в меня взгляд. — Очистили это место, — почти шепотом повторил он, и пальцы его сильнее, до боли сжали мою руку. Склонившись ко мне, он так сильно сжал мне запястье, что тело мое невольно обмякло. Сердце чуть не выпрыгивало из груди и дышать было трудно, но и в этом была радость. Я почувствовала, как дрожат колени, немеют бедра, и вдруг поняла, что стою коленопреклоненная, опустившись прямо в снег, а Сет, стоя передо мной, глядит мне прямо в глаза.
— Да, — проговорил он едва слышным, задыхающимся шепотом, — очистить его… — И уже громче: — Знаете, это ведь испытание… Я сказал себе: «Ты должен найти место, оскверненное тем похотливым юнцом! Вот что ты должен сделать! И если только тебе удастся привести ее туда, удастся преодолеть дьявольские искушения и шепотки греха, если она вознесет на этом месте молитву, то ты уверишься в существовании чистой благодати небесной, в том, что пребудем в радости и блаженстве!»
Он наклонился надо мной теперь так близко, что я чувствовала на щеках его дыхание.
— Молись, — приказал он, — повторяй за мной слова!
И начал:
— Господи Боже, ниспошли мне благодать…
Я повторила эти слова.
— … мне и возлюбленной моей…
Я повторила и это.
— … чтобы достигли мы высшей радости и блаженства!
Когда я произнесла эти слова, Сет ласково помог мне встать. Он все еще сжимал мою руку и не сводил с меня глаз. Затем распрямившись в полный рост, он широко взмахнул левой рукой и, устремив взор ввысь, громко, ликующе воскликнул:
— Да пребудем, пребудем мы в радости!