— Это другое дело.
Но я едва расслышала этот ответ, переполненная каким-то новым, могучим и непонятным чувством. Меня что-то властно подняло с подушек, и, подавшись вперед к отцу, я настойчиво продолжала:
— Зачем, зачем ты его продал?
В голосе моем были слезы. Я вдруг почувствовала, что должна это знать.
Ответа не было. Потом отец неловко заворочался на стуле, глаза его опять блеснули в темноте. Все, что мог он сказать, это:
— Иногда, детка, приходится делать и неприятные вещи.
— Но почему ты тогда так поступил? — спросила я, захваченная этим допросом.
— Иногда приходится делать и то, чего не хочешь.
Я придвинулась к нему совсем вплотную. Словно чья-то сильная рука толкнула меня в спину.
— Но ты же хотел! — выкрикнула я.
Я надвинулась на него, сидя на самом краешке постели в позе обвинительницы, и мне казалось, что мрак сползает с его лица, обращается в бегство под натиском ошеломительной правды моих слов, ошеломительной даже для меня самой, хотя и совершенно непонятной.
И я спокойно сказала:
— Ты ревновал меня к нему, — и откинулась на подушки умиротворенная, очистившаяся.
Отец не сказал мне ни слова. Он продолжал молча сидеть возле меня, пока я не уснула.
Наутро, расставаясь, мы чувствовали какую-то скованность и холодок, и я рада была возвратиться в Оберлин к жизни, которую понимала теперь лучше, чем собственного отца. Отцовские письма я по нескольку дней оставляла нераспечатанными. Я много молилась. Все последующие месяцы, даже видясь с отцом, я сохраняла дистанцию, замкнувшись в тесной каморке своей души, как замыкается в углу ветшающего особняка человек, которого внезапно постигло разорение, — хоронится там среди пыли и паутины, питаясь жалкими крохами, корками хлеба и затхлой водой. Печальная история моя стала всем известна. Я была девочкой, которую отец отверг вместе со спасением, что не мешало ей продолжать молиться за него. Те, кто был понабожнее, стали проявлять ко мне особую нежность: я как бы выросла в их глазах. Другие выражали мне осторожное сочувствие.
Осенью, уже после сбора урожая, в моем отношении к отцу произошла перемена. По обыкновению учащиеся Оберлина помогали лущить кукурузу — чистить початки для нужд своего колледжа или же в качестве благотворительности — чаще всего для семейства какой-нибудь бедной вдовы. Наградой за труд нам было веселое общение. Мы пели подходящие случаю песни, рассказывали истории и, по молодости лет, наслаждались обществом друг друга. В тот день, помнится, я была в особенно приподнятом настроении.
Окончив работу, мы шли по полю, и тонкий ледок похрустывал под ногами, над головой сияла луна, и к все еще бурлившей в нас веселости примешивалась задумчивость от созерцания вечернего пейзажа. Не знаю почему, но я принялась рассказывать вдруг, как чистили кукурузу в Старвуде, обращаясь к Элли и еще двум-трем девочкам. Я рассказывала о том, как в это время года, время сбора урожая, люди, то бишь рабы, собирались на одной из окрестных ферм и лущили кукурузу. Два-три раза, когда это происходило у нас в усадьбе, отец разрешал мне лечь попозже, чтобы послушать музыку и посмотреть веселье.
Веселье действительно царило нешуточное. Ригу и тот угол, где сидели музыканты, освещали свисавшие с балок фонари. Музыкантов было несколько — скрипачи, среди инструментов которых была, похоже, настоящая скрипка, а также самодельная, сделанная из тыквы, со струнами из конского волоса; странный нездешний звук ее во внезапной тишине, когда замолкали другие инструменты, вносил в эту тишину особую щемящую ноту; ритм отбивали на перевернутой бочке, на костяшках, сделанных из коровьих ребер, на погремушках. Посередине риги в кружок усаживались негры, а рядом стоял на высокой куче нечищенных початков огромный красавец негр с иссиня-черным, лоснящимся в полумраке лицом, облаченный в длинный черный сюртук, с красным платком на шее, с голосом зычным, как у быка; он сбрасывал вниз початки и выкликал следующую песню, перекрывая все другие голоса и музыку, наполняя голосом своим пространство до предела, так, что казалось, еще секунда — и доски не выдержат, лопнут. Это был так называемый «кукурузный генерал». И все время по кругу неустанно ходил большой кувшин с виски, потому что хозяин кукурузы по обычаю выставлял и выпивку.
Когда расправлялись с последним початком, «кукурузный генерал» издавал клич, выкатывали два бочонка, между ними протягивали упругую доску, на нее вскарабкивались двое танцоров — мужчина и женщина. Они начинали свой танец, какую-то немыслимую чечетку, которую они отбивали, стоя лицом друг к другу, а доска пружинила, и толпа вокруг подбадривала их криками, возгласами и пением:
Я помню так ясно, четко и саму эту картину, и мое тогдашнее радостное волнение, которое теперь, когда я рассказываю об этом, вновь охватывает меня, волнение вперемешку с грустью по давно прошедшим временам. А пик этого волнения — момент, когда попозже, в разгар всеобщего веселья, по приказу «кукурузного генерала» негры, оставив пляску, бросаются к моему отцу, хватают его, вздымают ввысь, высоко надо мной, над всеми собравшимися; толпа вопит, гогочет, а я холодею от страха. Потом я вижу, что отец смеется. Негры подбрасывают его, качают, и все хохочут. А негры поют:
Я старалась живописать этот праздник как можно лучше и, предавшись воспоминаниям, видимо, сумела даже донести до слушателей свою тоску по прошлому. Я даже напела мелодию песни, с которой негры качали своего «масу».
Из приятной погруженности в прошлое меня вывела Элли.
— То есть ты хочешь сказать… — От негодования Элли даже не сразу нашла нужное слово. — … Сказать, что он… — Она так произнесла это
Я возразила, что на чистку кукурузы никого не тащили против воли, что это был веселый праздник, — вот и мы сегодня разве не веселились? На что Элли ответила, что мы лущили кукурузу не ради веселья и удовольствия, но чтобы сделать доброе дело, а другая девочка постарше меня и Элли сказала:
— Да, и это только доказывает, что мы не рабы, чье расположение можно купить крепкими напитками, как
— Ничего подобного! Ничье расположение он не покупал! Он просто хотел порадовать их! Хотел, чтобы…
И тут раздался голос Сета Партона, ясный и холодный, идущий, казалось, откуда-то сверху, из этого лунного морозного сияния.
— Никогда не надо обманываться случайными проявлениями доброты, — произнес он.
Я обернулась на этот голос. О том, что Сет здесь, я и забыла. Он пришел со старшей девочкой. Сет, как я знала, учился в Оберлине последний год, после чего собирался стать священником. О нем говорили как о блестящем и благочестивом молодом человеке. До этого момента я не слышала от него ни слова, потому что невнятное бормотание, которое он издал, чопорно поклонившись, когда его представили, к словам отнести было трудно.
Сейчас слева от меня высилась его долговязая фигура с нескладно болтающимися руками, свисавшими с плеч узких, но крепких; плечи эти прикрывал выношенный сюртук, длинная стройная шея была обмотана куском шарфа, а голова без шляпы, всклокоченная и вихрастая, была вздернута высоко и непреклонно, большеносый вытянутый профиль четко вырисовывался на фоне по-зимнему холодного звездного неба, неся на себе печать благородного страдания и высокомерия.
Слова его заставили встрепенуться мое благочестие и глубоко ощутить правду сказанного, но в следующую же секунду явилась мысль:
— Он же добрый!
— Добрый… — отозвался Сет Партон, повторив это слово без всякого выражения, словно говоря на чужом языке, и добавил: — В доброту может рядиться и зло.
— Но он действительно добрый! — упорствовала я.
— Я же не личные качества вашего отца имею в виду, — сказал Сет Партон. — Что может сделать жалкая доброта отдельного человека? И разве не использует враг рода человеческого такую доброту для злых своих деяний?
И я услышала голос Элли, подхватившей:
— Да, верно, верно! Он давал им виски, чтобы одурачить их!
А голос старшей девочки произнес:
— Да. Ведь он эксплуатировал негров. Эксплуатировал людей!
Голоса эти, спровоцированные ужасным высказыванием Сета, показались мне злобным собачьим лаем. И неожиданно для себя я повернулась к Сету, словно желая укрыться в его суровости.
Сверху надо мной лились слова:
— Нет, не личности нас должны заботить, а только Истина!
Он взмахнул длинной правой рукой в угловатом неловком жесте, и я увидела, какая большая у него ладонь, когда, взмахнув так, он вдруг разжал руку, словно отбрасывая, отшвыривая что-то от себя, и мне явственно почудилось, что отшвыривает он моего отца — маленького, смятого, жалкого, как скомканный и ненужный бумажный листок. Вот он закрутился на ветру и исчез в морозном воздухе.
Нет, вынести это было сверх моих сил. Меня вдруг пронзило чувство, что сделала это я — я отшвырнула отца, превратив в ничто, выбросила вон. Слезы ручьем хлынули из глаз. Резко отвернувшись от спутников, я кинулась одна по полю, туда, где уже близко от нас светились огоньки нашего городка. Меня окликнули раз или два — окликнула Элли или старшая девочка, — но я лишь ускорила шаг.
Наутро Элли встретила меня как ни в чем не бывало — розовощекая, уверенная в себе. Я холодно выслушала ее доводы и оправдания. Сколько раз уже я все это слышала! И как свято верила этим словам! Но и вера не мешала мне тогда воспринимать их как простое сотрясение воздуха.
Наконец, в победном порыве великодушия, Элли предложила не откладывая дела в долгий ящик тут же и помолиться о спасении моего отца и, не теряя даром времени, быстро опустилась на круглые свои коленки, молитвенно сложила руки и заученно возвела к небу глаза.
Подождав, она обернулась ко мне:
— Чего же ты?
— Мне не хочется молиться, — ответила я.
Это было правдой. Молиться мне не хотелось. Картинка маленькой девочки в белом платье, девочки с лицом, горевшим энтузиазмом покорности и послушания, исчезла, а заменить ее на другую картинку я не смогла. Я чувствовала потерянность, апатию и, бросая вызов Элли и прежней себе, все равно не могла избавиться от подспудного ощущения какой-то утраты и разлада с самой собой. Будущее внезапно затянулось серой пеленой.
К вечеру того же дня в дверь ко мне постучала миссис Терпин. Ко мне гость, объявила она, глядя на меня во все глаза с почтительным любопытством. На лестнице она не выдержала и с плохо скрытым благоговейным изумлением шепнула:
— Это мистер Партон! Знаете, Сет Партон!
Выражение ее лица ясно свидетельствовало о том, что мир перевернулся и виной тому — я. Сет Партон пришел навестить меня, меня, еще нетвердую в вере девочку, приехавшую издалека, девочку, чья душа если и имела шансы на спасение, то самые ничтожные. Я должным образом оценила и невероятность происшедшего, и честь, мне оказанную.
— Ты хоть знаешь, что ему надо? — спросила миссис Терпин.
Покачав головой, я спустилась по лестнице в холодную чопорность гостиной.
Он стоял среди набитых конским волосом стульев, гордый и сконфуженный, левая рука его теребила шарф, и концы шарфа свисали с его пальцев, правая же рука была чуть согнута в локте, и большие красные пальцы, обветренные, с натруженными разбитыми суставами касались семейной Библии, лежавшей на самом удобном для чтения месте — в центре комнаты на мраморной столешнице стола ореховой древесины. Бедные потрескавшиеся башмаки стояли рядышком, неотвратимо, как возмездие, врытые в красный ковер миссис Терпин.
Войдя в комнату и мельком увидев эту фигуру, я тут же потупилась, уставилась в пол, на его башмаки. Лишь потом медленно и робко я подняла взгляд к его лицу. По лицу этому стекали какие-то мокрые струйки, и я поначалу решила, что это пот, хотя в гостиной, которой редко пользовались, стоял дикий холод. Потом я увидела на выношенном сюртуке снег и поняла, что мокрые струйки на его лице — от таявшего на волосах снега. Украдкой я бросила взгляд в окно. Да, там действительно пошел снег.
Я знала о незыблемой добродетельности Сета Партона, о том, что каждый пенни сверх положенного на скудную еду он отдавал на проповедь Слова Божьего, о том, что, экономя на свечах, он чинил одежду при свете камина, принимаясь за это глубокой ночью, когда переделаны все уроки и прочтены все молитвы. Я знала и то, что ни летом, ни зимой он не носил головного убора, подставляя буйную свою голову всем превратностям погоды, и что только жестокий буран мог заставить его помимо куска шарфа укутать плечи еще чем-то наподобие самодельной пелерины, сооруженной из старого половика и державшейся на каких-то завязках его собственного изобретения.
Глядя на его припорошенные мокрым снегом и оттого казавшиеся еще темнее волосы, я испытывала чувство, близкое к благоговению, пока вдруг прядь, совсем мокрая и прилипшая ко лбу, что произошло, конечно, от небрежности, показалась мне нелепым, но кокетливо выпущенным на лоб завитком, и благоговение мое вмиг растаяло, как таял снег на его волосах, обернувшись волной нежности, совершенно поглотившей меня.
Озадаченная этим чувством, его новизной, я, почти забыв о присутствии Сета, лихорадочно спрашивала себя:
Я поймала себя на том, что без всякого стеснения разглядываю его лицо, вижу, как подергиваются его губы и судорожно ходит кадык на шее.
На самом-то деле с момента моего появления в гостиной прошло всего ничего, но время это казалось долгим, настолько насыщено оно было переживаниями, оттенками и полутонами нарождавшегося чувства. Вот кадык его внезапно прекратил свое судорожное движение, и я услышала голос, такой же холодно-отстраненный, как накануне, голос — воспоминание о том льдинкой сверкнувшем вечере, его истинная суть и выражение этой сути.
Он говорил:
— Я пришел не для того, чтобы извиняться или отступать.
— Да сэр, — сказала я и сама услышала собственный голос, тоненький и кроткий, и увидела белый пар от моего дыхания в этой промозглой ледяной комнате. Однако кротости в себе я не чувствовала, а, наоборот, чувствовала себя вдруг повзрослевшей и умудренной опытом. Мне ничего не стоило даже протянуть к нему руку и убрать с его лба этот нелепый мокрый завиток.
— Если ваш отец то, что называется
— Он хочет всем добра, — сказала я.
Оставив без внимания мои слова, он продолжал:
— Добрый хозяин — это худший враг справедливости. Снисходительность лишь крепит оковы. Привязанность губит и развращает. Доброта — это искушение… — Он глядел поверх меня, куда-то мимо, и голос его стал звучнее. Но внезапно он оборвал свою речь, и взгляд его, опустившись, остановился на мне. — Мне незачем говорить вам то, что вы и без меня знаете, — сказал он. — Я пришел лишь сказать, что, обидев вас вчера вечером, я сделал это не из злорадства. Мне и самому это было крайне огорчительно, и, вернувшись домой, я долго мерил шагами комнату в полном смятении.
— О ничего, ничего, все в порядке, — сказала я. И мне действительно показалось, что все в порядке. Отец был где-то далеко и, добрый или злой, не имел никакого отношения к этой странной и чудесной минуте.
— Но я знал, что смятение — это слабость, и молился, чтобы преодолеть его. Молитва моя была услышана, и Господь даровал мне то, о чем я просил его. То, что знал я умом, стало непреложностью чувства. Я вновь уверился, что личность, человек — это ничто, что вы, юная девушка Аманта Старр — ничто, а Истина — это все. Если мое напоминание об Истине принесло вам горе, то это потому, что вы погрязли в заблуждении, потому что…
— По-моему, это потому, что я люблю своего отца, — сказала я.
— Любовь должна быть бичом, карающим во имя Истины, — возразил он, приняв за упрямство то, что я считала извинением. — Но если я высказал Истину, — продолжал он, — если вчера вечером я открыл вам Истину и тем причинил боль, то это не потому, что я был невнимателен к… — Он опять резко оборвал свою речь, и кадык его дернулся, а горевшие от холода скулы стали еще краснее, теперь румянцем вспыхнуло и все его лицо.
— То есть я хочу сказать, — опять решительно начал он, — что это не из-за недостатка личного внимания к вам, к человеку, к которому мне случилось обратиться… Под личным вниманием я разумею такое внимание, которое приличествует… — И после новой паузы он продолжил: — …приличествует отношениям истинно братским, какие завещал Христос. Но, как я уже сказал, личность — это ничто и… — Лежавшие на Библии натруженные пальцы с разбитыми суставами сжимались и разжимались в ритме какого-то медленного отчаяния.
Внезапно он резким движением отдернул руку от Библии, словно то была раскаленная печь, и с пристальным интересом принялся изучать свою руку. Собравшись с духом, он опять обернулся ко мне, чуть склонившись с высоты своего роста; согнув узкие плечи, он по-учительски сказал:
— Надеюсь, я ясно выразился.
Я закивала.
— Да, сэр.
В таком случае, — заявил он, — разрешите откланяться.
— Да, сэр, — сказала я.
Перед тем как уйти, он секунду помедлил. Я ощутила внезапную робость и стеснялась заглянуть ему в лицо. Трудно стало видеть эту бледность, симметричные красные пятна на скулах, широкую, немного пухлую, но бледную нижнюю губу, глубоко посаженные темные глаза, вперившиеся в меня с безжалостной пристальностью и в то же время словно молившие о жалости. Я испытывала стыд, будто случайно застала кого-то голым. И я опустила глаза.
Я увидела, как шевельнулся башмак, а за ним другой, направляясь к двери. Расхлябанные башмаки эти двигались осторожно, словно ступали по тонкому льду, когда с каждым шагом лед ломается и в трещинах хлюпает вода. Я не подняла головы, и башмаки исчезли из поля зрения. Потом я услышала, как хлопнула за ним входная дверь.
Я бросилась в прихожую к двери, затем к окну. В окно я увидела удалявшуюся под легким снежком фигуру. Он шел, оставляя за собой ровные следы, высоко подняв голову навстречу падавшим снежинкам.
Я все стояла у окна, хотя он уже скрылся из виду, когда в прихожей появилась миссис Терпин. Она встала возле меня, и я почувствовала, как осторожной пиявкой в ней зашевелилось любопытство. Незыблемое упрямство, ощущение своей отдельности, неуязвимости для хитрых тенет всего остального мира заставило меня не менять позы и все так же, не шелохнувшись, устремлять взгляд в окно. Тогда она сказала:
— Что он хотел?
Слова эти расковали меня. Я живо повернулась к ней, жалобно, с волнением воскликнув:
— Он простудится! Простудится!
И в то же мгновение лицо, которое я уже не первый год так хорошо знала, преобразилось. Казалось, будто сквозь морщины, складки, траченую временем плоть этого лица с его выражением привычного практицизма проступило другое лицо — нежное и слегка насмешливое, лицо, на котором, несмотря на возраст, не было печати старости.
— Чушь, детка, — сказала миссис Терпин. — Чушь! — И я отметила про себя, что это в первый раз, по крайней мере на моей памяти, ею было произнесено слово, хоть отчасти приближавшееся к вольному. — Чушь, детка! — воскликнула она с какой-то веселой бесшабашностью. — Вот ты так действительно простудишься! В сосульку, небось, превратилась в этой гостиной.
И, потянувшись ко мне, пощупала мои руки.
— Пойдем, подержи руки над огнем, не то и вправду простудишься, — сказала она.
— О, я не замерзла, — ответила я и в припадке какой-то сумасшедшей радости добавила: — И никогда теперь не замерзну!
И бездумно, только лишь потому, что у нее в тот момент было такое лицо, а я чувствовала внутри то, что чувствовала, я метнулась к ней и поцеловала ее в левую щеку — чмокнула неловко, неуклюже, после чего бросилась вверх по лестнице в свою комнату.
Вскоре после описанного случая я отправилась в Цинциннати повидаться с отцом. Он вел себя со мной как обычно, как любящий отец баловал меня, слегка хвастался мною и то и дело невзначай ерошил мне волосы, поглаживая мою кудрявую голову, засыпая вопросами и с безукоризненным терпением выслушивая ответы.
Однако я заметила, хотя наблюдение это и трудно сформулировать, какую-то чрезмерную предупредительность с его стороны. Нет, не то чтобы он стал более внимателен и предупредителен, чем раньше. Изменилось что-то в его тоне. Появился оттенок церемонности — качества, которого я раньше за ним не замечала, — словно он очень старался выполнить положенное.