— Вы, Трофим Ильич, умойтесь пока с дороги, а я на полчасика в правление сбегаю, отпрошусь на два дня, мне отгул полагается.
Нюра заправила под платок свои русые, хоть с висков уже поседевшие волосы, накинула кожушок, была еще ладная, и Пряслов посмотрел на нее и покачал головой.
— А хороша ты, Нюра, была... и до сих пор хороша.
— Старуха уже, — отозвалась она, однако молодо блеснув своими карими глазами.
Он остался один, в доме было чисто и прибрано, на стене висела фотография Михаила Буслаева, в пилотке, с чубчиком из-под нее, должно быть — еще не приказали состричь, такой молодой, только что призванный в армию; наверно, и Пряслов сквозь загустевший туман времени вспомнил едва шевелящиеся губы в прорези повязки вокруг головы, огромного белого шара, в котором дотлевала жизнь смертельно обожженного стрелка Михаила Буслаева... А на другой фотографии, видимо совсем недавней, снята была красивая, горделивая девушка: это и была Маша Безвестова, которую видел он в последний раз еще маленькой, и уже восемнадцать лет прошло с тех пор.
— Вот так-то, Миша, — сказал он тому, кто с чубчиком из-под пилотки смотрел на него молодыми, спокойными глазами. — Все ушло, но если призадуматься, то не все ушло... остался ты весь со своими мыслями, а Нюра другое нашла утешение в жизни, чем ты хотел, и, может быть, больше права, для каждого это по-своему.
Потом он прошел в сенцы, возле рукомойника лежали чистое полотенце и нераспечатанное мыло, которые приготовила для него Нюра, и он разделся, умылся по пояс, постоял у окна, вытирая предплечья и грудь, а за окном серовато теплилась ранняя, тихая весна, поближе к забору еще лежал снег, но вся ширь жизни, весь ее близкий расцвет были уже рядом, и еще денек-другой, и хлынет с силой...
А затем пришла та, фотография которой висела рядом с Михаилом, считавшимся ее родным отцом, погибшим на войне, — пришла Маша Безвестова, сказала чуть запыхавшись:
— Мать сказала, что вы приехали, и я бегом...
— Ну как? — спросил он и поцеловал в свежую щеку. — Старый у тебя дед или еще ничего?
— Еще ничего, — ответила она, поглядев на него, а след ожога на щеке скрывала уже поседевшая с боков борода, — совсем еще ничего.
— Ну, то-то... вам только волю дай, сразу же в старики определите. А ты, может быть, по глобусу, который я изготовил, землю нашу изучала. Узнала на глобусе мой почерк?
— А как же, сразу узнала, — сказала Маша, и она была довольна, видимо, что дедушка еще ничего, даже совсем ничего.
— А ну-ка сядь. — И она села в отдалении на лавку. — Говорят, царствуешь, агрономша уже?
— Да, работаю понемногу. У нас в Ольховатке земли не очень-то хорошие, на языке агрономии — деградирующий чернозем. Над ними поработать нужно.
Она никогда не знала того, кто считался ее родным отцом, и, наверно, не смогла бы представить себе, что теперь отец был бы в возрасте Трофима Ильича, он оставался для нее навсегда молодым, каким был снят на фотографии, а Трофим Ильич со своей поседевшей бородой был дедушкой, отцом ее отца, как объяснила мать когда-то, и Пряслов на минутку задумался.
— Да, вот так, Маша... и агрономша уже, и замуж, наверно, скоро выйдешь, только поспевай за тобой.
— Вы тогда приезжайте, дедушка, — сказала она, сразу вдруг посерьезнев. — Мы с мамой напишем вам.
— Приеду, — пообещал он, хотел было добавить, что мать зовет навсегда переехать к ним жить, и, может быть, когда уже подводишь под свои годы линеечку, следовало бы так, а соединила их война, хотя ее жесткое правило — разлучать, но есть нечто посильнее ее правил.
— Приеду, — повторил он. — Мне твое счастье дорого, я за него знаешь сколько заплатил? Я за ним в соленом поту полземли обошел, чуть поменьше половины глобуса обошел — и тонул, и горел, и в землю зарывался, и по воздуху летел, и в райском раю побывал, и в геенне огненной побывал, дед твой — ходовой солдат.
— Мы перед вами навеки в долгу, — сказала она.
Он чуть удивленно посмотрел на нее:
— Это как же понимать?
Она ничего не ответила, и Пряслов усомнился вдруг: не знает ли она всей правды?
— Ты с твоим будущим мужем познакомь меня, прежде чем распишетесь, — ладно? Я бывший танкист, в местности хорошо разбираюсь.
Нюра отпросилась на два дня, и вот сидят они втроем за обеденным столом, и хоть дедушка — еще ничего, еще совсем ничего, мать смотрит с болью на него: остался он один — Трофим Ильич, живет неухоженный, и так хорошо было бы, если бы переехал жить к ним, а чего лучше — своя семья, и свой дом, и внучка с мужем, там, смотришь, и с детьми, а правнуки — это тоже хорошо.
— Подумаю, — сказал Пряслов, словно услышав, о чем она не сказала, — для рабочего человека без работы — не жизнь, так что обожду еще чуток. А на вашу выручку в бою надеюсь.
Он говорил чуть с усмешкой, но крыша над домом, в котором он сидел сейчас, была прочная, и это тоже нужно было завоевать, чтобы такой дом был для каждого.
— Нам, Трофим Ильич, ваша жизнь очень дорога, — сказала Нюра. — Маше, конечно, мало повидать вас пришлось, но я насчет вас ей всегда говорила, так что как бы и росла при вас.
— При мне и росла, — подтвердил Пряслов.
Однако и он размягчился: так хорошо было задумано им, в каком порядке провести свой отпуск, провести памятно, не то поехал бы по путевке в какой-нибудь дом отдыха, слонялся бы без дела, смотрел бы телевизор да в мертвый час лежал бы животом кверху на постели.
А позднее, когда Маша ушла и он остался с Нюрой вдвоем, рассказал ей, как задумал провести свой отпуск. Задумал побывать в тех местах, где воевал когда-то, побывал и в Мерефе возле Харькова, и в Решетиловке неподалеку от Полтавы, и в Желтых Водах, где подбили их танк, и в Чигирике, а от него и до Румынии уже недалеко, побывал и на том кладбище, где похоронили Михаила Буслаева. В свое время поставили деревянную пирамидку на его могиле, но уже давно ровным рядом с одинаковыми надгробиями лежат на военном кладбище те, кто вместе с ним шел по дорогам войны, несся на тяжелом танке, или бил из орудия, или в рядах пехоты месил густую осеннюю глину...
— Была у меня думка позвать тебя со мной съездить, но, может как-нибудь без меня соберешься или с Машей съездишь, я точную координату дам. И вот еще что, Нюра: никогда Маше своей жизни не объясняй... был отец — герой и погиб героем, а может быть, и ее родной отец тоже героем погиб: соединим их вместе.
— Я и не думаю, — сказала Нюра поспешно. — А что фамилии у нас разные, я давно объяснила ей, что мы с отцом тогда еще не расписанные были, и ей мою девичью фамилию дали. Теперь у нее скоро по мужу фамилия будет, а Егурнов хороший зоотехник, говорят.
— Значит, Марией Михайловной Егурновой станет? — сказал Пряслов задумчиво. — Кем же он приходиться мне будет, если Маша моей внучкой считается? Внуком, что ли?
Интересно все-таки, как движется и распространяется жизнь, не оборвалась навечно для Михаила Буслаева в своем ходе, и внуки, может быть, будут у него, хоть и не увидит он их; но суть не в этом — суть в том, что жизнь посильнее войны с ее злом.
— Трофим Ильич, а может, выберетесь еще в те места, где воевали... дайте тогда заранее знать, мы с Машей подгадаем наши отпуска, и такое утешение было бы это для меня.
— Может, и съездим, — сказал Пряслов, — может, втроем и съездим... и правильнее всего было бы съездить нам втроем.
Нюра подсела вдруг ближе к нему, положила голову ему на грудь, в которой билось его тяжелое сердце, а он погладил ее волосы, как погладил тогда, когда пришел с войны, передал последнюю волю Михаила Буслаева, призывавшего жить и без него.
— Ты чего? — спросил он вдруг. — Чего ты плачешь?
— Хорошо, что вы рядом, оттого и плачу, — ответила она. — Слезы разные бывают, Трофим Ильич.
И он согласился, что слезы бывают разные, а того, как стер и свою слезинку, Нюра не заметила.
Ящик для находок
Утром окна дома в твердой синей эмали от твердого, синего ноябрьского дня, и лишь иногда под вечер зарозовеет от воспаленной, предвещающей ветреный день вечерней зари. И всегда, возвращаясь с работы, Ксения Андреевна смотрела на одно окно, иногда и совсем сизо-стальное и заплаканное, если была непогода, — на одно окно, за которым была одна-единственная привязанность, одна-единственная драгоценность сердца — сын, еще недавно кроха, а ныне уже ученик первого класса — Гавриил Чагодаев, иначе — Гаврик, или Гаврюся, или Гаврилушка...
А летом, если окно было открыто, она видела и детское личико и всегда шла к дому по другой стороне улицы, а когда переходила улицу, они махали рукой друг другу.
Он был уже ученик первого класса — Гавриил Чагодаев, но еще такой робкий, такой несмышленыш, такой горячий, нежный кусок ее сердца, всегда боявшегося за него, когда он оставался дома один, и те из соседей, которые понимали это, старались хоть ненадолго приютить его, знали, что ей, Ксении Андреевне, трудно одной растить сына, а про мужа, Петра Георгиевича Чагодаева, никогда не спрашивали, считалось, что он строит где-то электростанцию и, когда достроит, вернется, но уже шесть лет никак не мог достроить, хотя, наверно, давно от этой электростанции свет и тепло в домах...
По дороге Ксения Андреевна купила в хозяйственном магазине большую красивую хлебницу с уходящей в глубину покатой крышкой, блистающей голубой стекловидной краской, отошла к большому окну в магазине, стала складывать в хлебницу из своей хозяйственной сумки все, что купила до этого, — хлеб, молоко в пакетах, мыло, потом засунула хлебницу обратно в длинную картонку, перевязала ее, теперь в руках был только один сверток, и Ксения Андреевна перешла улицу, спустилась на станцию метро и поехала домой на ту 10-ю Парковую улицу, на которой жила теперь семья Чагодаева некогда из трех человек, а ныне — из двух: видимо, постройка электростанции, где работал Петр Георгиевич Чагодаев, затянулась на многие годы...
— Ну, вот и я, — сказала она, а сын уже ждал ее, и хотя окно было сизо-стального цвета, ей казалось, что, переходя улицу, она увидела в нем ожидающее детское личико.
— А это что? — спросил Гаврик сразу же.
— Ящик с находками. Кое-что нашла по дороге, а кое-что подарили добрые люди, которым я понравилась.
У Гаврика до школы были путаные русые волосы, а теперь осталась лишь аккуратная челочка, и он немного походил на девочку со своей челочкой, к тому же нежный, как девочка, и тихий, как девочка, но и решительный, когда что-либо касалось матери.
— Я не хочу, чтобы ты кому-нибудь нравилась, — сказал он.
— Ну что ж ты, Гаврик... или я уж такая уродина, что никому не могу понравиться?
— Я не хочу, чтобы ты кому-нибудь нравилась, — повторил он.
— Ладно, не буду нравиться, — согласилась Ксения Андреевна. — Но тебе-то, надеюсь, я нравлюсь?
— Ты — моя мама, — сказал он, и больше ничего не нужно было добавить к этому и не о чем было спрашивать.
Он подождал, пока мать переоделась и умылась: после типографии, в которой она работала корректором, пальцы рук обычно были в типографской краске гранок или газетных полос.
— Теперь откроешь ящик?
— Открою... покажу тебе свои находки.
Пакеты, с молоком, соленый сырок, немного нарезанной колбасы в целлофане были, конечно, не находки, но пакетик с марками Кубы и круглый пенальчик с четырьмя цветными автоматическими карандашами относились несомненно к находкам, и мать сказала, что это подарки того, кому она понравилась, а зовут его — Персей, это очень благородный человек, он убил крылатое чудовище со змеями вместо волос, которое хотело съесть одну прекрасную девушку.
— Я знаю Персея, — сказал Гаврик уверенно. — На нем Ростислав Николаевич плавал.
Ростислав Николаевич Авсеенко, бывший морской офицер, геофизик, был в числе тех, кто хорошо понимал, сколько лет можно строить электростанцию, понимал и то, как беспокоится мать, когда ее сын семи лет остается дома на попечении самого себя, пригласил его как-то:
— Зайди ко мне, Гаврик, посмотреть морскую звезду. — И Гаврик зашел к нему раз и посмотрел морскую звезду, желто-розоватую и шершавую, а Ростислав Николаевич показал еще и красивый кортик с граненым клинком.
Обычно, когда Ксения Андреевна уходила на работу, за Гавриком бралась присматривать соседка Серафима Семеновна, работавшая немало лет письмоносцем, и многие на этой 10-й Парковой и на других Парковых улицах знали ее, нередко приносившую добрую весть, а плохих лучше бы и не было. Серафима Семеновна, маленькая и седенькая, до сих пор торопливая, до сих пор куда-то запаздывавшая, хотя некуда было ей торопиться и некуда было запаздывать, осторожно утром звонила, так осторожно, что звонок словно всхлипнул или заикнулся, но Ксения Андреевна даже сквозь утренний сон слышала его.
— Вам купить чего-нибудь? — спрашивала в прихожей Серафима Семеновна шепотом, чтобы не проснулся Гаврик. — А то я на рынок иду.
И Ксения Андреевна всегда с покорным вздохом отвечала:
— Просто совестно беспокоить вас, да и нести тяжело.
— Я, миленькая, носить сумки привыкла, — отвечала Серафима Семеновна. — Особенно в конце месяца, когда новые номера журналов пойдут... у меня и правый бок выше.
И вправду, был чуть повыше правый бок Серафимы Семеновны, всегда ходила со своей почтальонской сумкой, перегнувшись чуть на сторону.
— Давайте раз навсегда условимся, Ксения Андреевна, — сказала она однажды. — Мы с вами обе — женщины, нам декларации насчет нашей трудной жизни друг дружке не нужны... так что кому же и понять друг дружку, как не нам с вами?
Единственного сына Серафимы Семеновны убили на войне, и раз в году и до сих пор ездила она под Ельню, где его убили, стояла над одной общей могилой, представляя себе, что именно в ней похоронили ее Витю, а слез было выплакано столько, что перевесят все на свете сумки с их тяжестями. И они согласились, что не нужно никаких деклараций, если люди понимают судьбу друг друга, а Серафиму Семеновну Гаврик считал в числе тех, к кому принадлежал и Ростислав Николаевич, и так надежно было все-таки, что Серафима Семеновна брала Гаврика куда-нибудь с собой, постоит с ним рядом, пока он съест трубочку с мороженым или брикетик пломбира, только попросила раз:
— Ты матери не объясняй, что угощаешься, а то еще скажет — трачусь на тебя, а для меня это удовольствие... а вырастешь — сразу мне мороженый торт поднесешь, я его мигом сглотну.
— Как — сглотнете? — поинтересовался Гаврик.
— А вот так — раскрою пошире рот и сглотну, — и Серафима Семеновна широко раскрыла рот, в котором было несколько корешков, все, что осталось от той поры, когда она перекусывала, случалось, суровую нитку.
А как-то, когда передавали по телевизору программу «Время», выступил кто-то крупный — может быть, заместитель министра, а может быть, и сам министр, стал перечислять, какие электростанции вошли за последние десять лет в строй, и среди них значилась и та электростанция, уже давно построенная, на которой работал Петр Георгиевич Чагодаев. Серафима Семеновна ничего не сообщила об этой передаче, только на другой день под вечер зашла к Ксении Андреевне, сказала так невинно, что сама порадовалась этой невинности:
— Хочу завтра в Зоологический сад сходить, я ведь всяких зверушек до ужаса люблю... может, и Гаврик сопроводит меня?
И Гаврик сразу же согласился сопроводить Серафиму Семеновну, пошел с ней на другой день в Зоологический сад, посмотрели и слона, и белых медведей, по временам бросавшихся в зеленую воду, и обезьян, а одна просунула сквозь прутья клетки серую лапку, и Гаврик подал ей половинку бублика с маком, обезьяна, кроша бублик, все поглядывала при этом на Гаврика, потом снова протянула серую лапку, и Серафима Семеновна сказала:
— Это она благодарность выражает... вот ведь немудрена штучка — мартышка, а у нее тоже своя вежливость.
Правда, обезьяна протягивала лапку за второй половиной бублика, но Серафима Семеновна всегда хотела верить в лучшее.
Они погуляли в Зоологическом саду, Серафима Семеновна угостила еще мороженым в вафельной корзиночке, пообещала:
— Мы с тобой как-нибудь в наш Измайловский парк большую вылазку сделаем... мне самой охота в лесу погулять, а может, найдется какой-нибудь дяденька, попрошу покатать тебя на лодке, и вообще, Гаврюшенька, насчет меня не стесняйся: случится, соскучишься один, всегда зайди посидеть, или я к тебе зайду. Я интересную жизнь прожила, порасскажу тебе, какие письма бывают, или бандероли, или посылочки с доставкой на дом, а то и ящичек какой-нибудь попадется.
Наверно, Серафима Семеновна имела в виду тогда ящик для находок, вроде той хлебницы, которую принесла вчера мать... а в хлебнице лежит теперь хлеб, это лучше, чем в кастрюльке, как обычно держали, в хлебнице хлебу хорошо, и ни черстветь, ни плесневеть не будет.
Утром, уходя на работу, Ксения Андреевна сказала:
— Идем, Гаврик, а к концу уроков Серафима Семеновна зайдет за тобой в школу... ради бога, слушайся ее, это добрая душа, другой раз подумаешь о таких людях — и на душе отляжет.
— Я слушаюсь, — сказал Гаврик, — только она всегда так быстро бежит по улице, ни на что поглядеть не даст, а я не люблю, чтобы быстро.
— Вот видишь, — засмеялась Ксения Андреевна, — и не поспеваешь за ней. Таких людей особенно ценить надо... значит, у нее не только душа молодая, но и ноги еще молодые.
Гаврику, видимо, понравилась мысль, что у Серафимы Семеновны ноги моложе его ног, которые не поспевают за ней.
— Ладно, — сказал он хитро, — я завтра сам затороплюсь... только держись.
— Зачем же так... все-таки Серафима Семеновна уже старый человек, а тебя она любит, она к тебе неравнодушна.
Гаврик польщенно помолчал, ему было приятно, что кто-то к нему неравнодушен, и, когда Серафима Семеновна зашла за ним в школу, старался поступать как человек, который должен ценить чувство к нему, чуть прибавлял шаг за торопливой Серафимой Семеновной, и та была довольна, что они идут рядом.
— Ты чего будешь делать дома? — спросила она. — Я сначала покормлю тебя, потом уроки приготовишь... а выйдешь погулять — теплую курточку надень, мама наказала, чтобы без теплой курточки ты и носа наружу не высунул, сегодня холодно, зима уже дышит.
— Я как сделаю уроки, к Ростиславу Николаевичу зайду.
— Докучаешь ученому человеку, лучше в «Юный техник» поиграй, построй что-нибудь, — может, в свое время инженером станешь, твое умение сгодится тогда.
Но до инженера было еще далеко, а Ростислав Николаевич сказал раз, как сказала Серафима Семеновна:
— Ежели вам нечего будет делать, заходите без стеснения, молодой гражданин... поговорим о мореплавании и об искателях жемчуга, и вообще мало ли о чем найдется нам поговорить, покажу морскую звезду, привез мне мой сын, и только и осталась теперь эта звезда.
Ростислав Николаевич сказал это горько, и Гаврик помолчал, не решался спросить, где его сын, но Ростислав Николаевич так же горько добавил:
— Сейчас на дне морском лежит... может, на том самом месте, где лежала эта морская звезда когда-то.
Гаврик почтительно посмотрел на морскую звезду, а дома спросил мать, почему Ростислав Николаевич сказал о сыне так?