— Его сын погиб в войну... я не видела его никогда, но говорят, красавец был.
Гаврик решил, что нужно все-таки почаще бывать у Ростислава Николаевича, и, зайдя к нему как-то, сразу же сказал:
— Вы, пожалуйста, Ростислав Николаевич, всегда позовите меня, если вам будет скучно... я после школы только позавтракаю и приготовлю уроки, а потом могу.
— Отлично, — согласился Ростислав Николаевич. — Я нуждаюсь в просвещенном собеседнике. Прежде отмахивался иногда от людей, мешали своими разговорами, а теперь другой раз вздохнешь по хорошему разговору.
И они решили почаще встречаться, чтобы побеседовать друг с другом.
— Вы только маме не говорите, что я опять был у вас... она сердится, говорит, мешаю вам.
— Женщина, — вздохнул Ростислав Николаевич. — Женщина нередко не понимает мужчин. А мы с тобой мужчины, мы понимаем друг друга.
— Да, — ответил Гаврик с твердостью.
Он зашел на другой день, после того, как появилась красивая хлебница, рассказал Ростиславу Николаевичу о ящике для находок, и тот одобрил:
— Это хороший ящик... а то, бывает плохой ящик, вроде ящика Пандоры, ящик с обидами и несчастьями, ящик с войной, с потерями, с кровью не только тех, кого не стало, но и тех, кто остался жить.
Гаврик не совсем понял, но ему стало жаль Ростислава Николаевича.
— Такой ящик лучше сжечь, — сказал он.
— Конечно... но Пандора не виновата была в том, что Зевс снабдил ее этим проклятым ящиком, надо было бы ей, несомненно, кинуть этим ящиком в Зевса. Однако не будем углубляться в мифологию, тем более что мать принесла тебе совсем другой ящик. А это так важно — уметь находить хорошее... находить среди зла, какого еще не мало, среди несовершенств, которых хватает. Ты тоже всегда ищи только хорошее, найдешь — сразу в ящик для находок. И раз уже получился у нас с тобой такой глубокий разговор, подарю тебе на память одну свистулечку... этой боцманской дудкой вызывают всех матросов на палубу.
Ростислав Николаевич снял со стены дудку с дырочкой на металлическом шарике и с цепочкой, показал, как надеть ее и как свистнуть, а если часто хлопать кончиком пальца по отверстию, то получится трель, и Гаврик
сначала посвистал в дудку, а потом пустил трель.
— Я теперь часто буду приходить, но Серафима Семеновна говорит — не докучай ученому человеку.
— Но ведь и я у тебя тоже учусь кое-чему. Например, святой простоте... ах, сколько бы я дал, чтобы ко мне вернулась эта святая простота!
Гаврик из вежливости посидел еще, потом сказал:
— Я пойду... у меня один урок не приготовлен.
Но Ростиславу Николаевичу, наверно, не хотелось, чтобы он уходил... наверно, ему хотелось представить себе, что рядом с ним воображаемый внук, сын его сына, которому не суждено было стать отцом.
Гаврик вернулся домой, уроки, однако, он все приготовил, просто неудобно было уйти без повода, а за окном уже черство синело после прошедших осенних дождей, и ноябрь, наверно, хрустел по утрам, как кочерыжка.
Он снял с вешалки теплую стеганую курточку на молнии, побродил по тротуару вдоль дома до газетного киоска, а на углу, несмотря на предзимнюю пору, стояла продавщица мороженого, и он подумал и купил за одиннадцать копеек палочку эскимо, пошел обратно к дому, обсасывая облитый шоколадом столбик, зубы вскоре заныли, и он стал зябнуть даже в своей теплой курточке. А во дворе дома стояла, закутавшись в платок, маленькая, озабоченная Серафима Семеновна.
— Что же ты делаешь, ушел не сказавшись? Ты, Гаврик, и не бережешь меня вовсе с моим плохим сердцем!
— Нет, я берегу вас и, когда станете совсем старенькой, тоже буду беречь, — пообещал он.
Серафима Семеновна сразу растаяла, сказала только:
— Ты сообрази все-таки, кто же в такой холод мороженое ест? Идем скорее ко мне, пока мама вернется. Дом еще не топят, такой холодище в комнатах, но у меня электрическая печка.
В комнате Серафимы Семеновны висели в рамках две почетные грамоты: одна — за многолетнюю службу, другая — за отличное обслуживание, и, когда Гаврик поглядел на грамоты, сказала:
— Я писем на своем веку знаешь сколько разнесла? Семь миллионов четыреста двадцать одну штучку.
Гаврик сказал только:
— Ну да!
— Тридцать лет работы, и ноги свои так натренировала, что ты и не поспеваешь за мной, а у тебя ноги помоложе моих. Но теперь мне будет спокойно жить, раз ты посулил меня в старости холить.
Серафима Семеновна сказала это в шуточку, конечно, однако за этой шуточкой стояло, что того, кому положено было заботиться о ней, уже нет, и Гаврик, видимо, понял что-то:
— Раз я обещал...
Он знал от матери, что сына Серафимы Семеновны убили на войне, и это было тоже от того страшного ящика, о котором говорил Ростислав Николаевич.
А вечером, когда он спросил у матери, зачем дали такой ящик Пандоре, Ксения Андреевна затруднилась объяснить поступок Зевса: может быть, он был тираном, хотел, чтобы на людей побольше сыпалось бедствий...
— Когда-нибудь дойдешь и до этого, — сказала только Ксения Андреевна, но, может быть, и в том, что Петр Георгиевич Чагодаев уже свыше шести лет строит электростанцию и никак не может достроить, чтобы вернуться к своей семье, — может быть, и в этом был отголосок просыпанных из ящика бедствий...
— Ты что сегодня делал после школы? — спросила Ксения Андреевна.
— Ростислав Николаевич позвал меня к себе, он сказал, что ему скучно одному.
И он показал боцманскую дудку, сначала тихо посвистал, потом с такой силой, что все матросы сразу высыпали на палубу.
— Балует тебя Ростислав Николаевич! — вздохнула мать.
— Он просил, чтобы я почаще заходил к нему, и я теперь буду почаще заходить к нему.
Следовало, конечно, добавить, что его сын лежит сейчас, может быть, там, где лежала морская звезда когда-то, но он промолчал об этом.
Порожняк
Дочь уехала в город, и Платон Михайлович остался один в пустой даче. Он уже давно привык быть один со своими мыслями, которые от времени становились все гуще и теперь плотно лежали в душе вместе с воспоминаниями. Было немного странно, что по мере того, как уходило вдаль время, воспоминания приближались, они возникали подобно тому, как на маленькой станции, куда он выходил встречать дочь, неслышно возникал из-за поворота дальний поезд, и белые эмалированные дощечки на вагонах напоминали о городах или странах, в каких побывал в свое время и он...
Было начало мая, в прохладной ландышевой тишине леса куковала кукушка, вела счет оставшимся годам, и Платон Михайлович старался не прислушиваться, чтобы не огорчиться, но кукушка была щедрой, обещала много лет впереди; наверно, она переживала пору любви и была великодушна от своей любви, что сто́ит в такую волшебную пору подкинуть человеку еще десяток-другой лет. Это все-таки самая нежная и самая тревожная птица, хотя и не одобришь ее повадки пользоваться чужими гнездами для своего будущего бесцеремонного птенца.
В даче было пусто, дочь уехала до воскресенья, а в субботу она переедет с внуком Сережей, и уже заказано грузовое такси. Но пока Платон Михайлович был один, подполковник артиллерии в отставке, а в прошлом — математик, однако и поныне он еще в науке, его работа по ортогональным функциям, иначе — по расчетам силы, скорости или ускорения, должна скоро выйти из печати. Сад при даче был уже старый, некоторые плодовые деревья Платон Михайлович посадил еще до войны, в те годы, когда он с женой были молодыми, и так же, в холодке майского утра, куковала кукушка тогда, обещала много лет впереди, она еще не знала, кукушка, что через год начнется война...
Весна стояла холодная, деревья задержались в своем расцвете, только две отчаянные яблони зацвели, но в один из утренников схватило их, и завязей уже не будет. По вечерам Платон Михайлович все же топил печку, подкидывал сучки, которые сре́зал за день, или длинные, тонкие березовые прутья, и всегда утром лежали в траве такие прутья, словно березы на рассвете расчесывали волосы.
Дорога за поселком шла полем, в глубокой выемке внизу лежали железнодорожные пути, и если не идти по обочине, то лишь услышишь, что в выемке проходит поезд, низко прогудит, подходя к ближней станции, а иногда печально и мелодически прозвучит в вечерней тишине рожок, может быть сцепщика или путевого обходчика, и тогда вспомнишь молодые, такие дальние годы, когда ездил к родителям в Рыльск на каникулы третьеклассник Платоня Сиверов, а дома его называли просто Тоней, как девочку...
Все было молодо и чудно тогда; верхняя полка в вагоне третьего класса, на которой, подперев голову, можно смотреть в щель полуопущенной рамы окна, и бежит, бежит, в зазеленевших рощах, в купах деревьев возле ручья, знакомая Орловщина, и уже недалеко до Курска и Льгова, а там и Рыльск с памятником великому мореплавателю Шелехову, стоящему с подзорной трубой в правой руке. На рассвете поезд остановится на какой-нибудь станции, утренняя хрустальная свежесть льется в окно, все в вагоне еще спят, и в прозрачной майской тишине пастуший рожок из бересты или коровьего рога, та жалейка, упоительнее звука которой не бывает. Эти воспоминания наплывали тоже по мере того, как уходило вдаль время, воспоминания о детстве и юности, а теперь уже и дочери Наде приходится лишь вспоминать о детстве и юности, только внуку Сереже еще предстоит это.
Дорога шла полем, и щавель с его красными цветочками, и мать-и-мачеха с желтыми пушистыми цветами, и голубая пролеска с ярко-синими мягко теплели в скромной полевой прелести. Был тот тихий вечерний час, когда пригородные поезда приходят уже полупустыми, и теперь чаще проносятся дальние — на Украину или в Прагу и Бухарест. Все скорости можно исчислить математикой, одно только неподвластно ей — это движение времени, с его переменами в жизни человека, да еще с войной, которую пришлось пережить ему, и хотя она уже давно миновала, время настойчиво напоминает о ней, и до сих пор ничего не забывшие и не примирившиеся с потерей матери и жены ищут следы своих сыновей или мужей, пусть это будет лишь холмик где-нибудь возле обочины дороги... силу человеческой любви, особенно женской, тоже не исчислишь.
Маленькая станция была пустой, из лощины тянуло холодком, полоса тумана стояла над низиной, Платон Михайлович сидел в одиночестве на платформе с пространственным названием «Дальнее», и тихие долы лежали вокруг.
Дочь с внуком переедут, тогда повеселее станет в промерзшей за зиму даче, а пока холод еще стоит в углах, и если и затопишь вечером печку, все равно к утру будет холодно. Платон Михайлович сидел, засунув руки в рукава, и, как всегда, вместе с уходящими вдаль рельсами, с зелеными и красными огнями семафоров пришло то, что связано для человека со странствиями, да и его собственная жизнь нередко представляется ему в виде железной дороги с маленькими станциями или долгими стоянками, с проносящимися мимо пейзажами, иногда щемящими душу своей нежностью или жесткими и суровыми, если каляно стоит зима со смутными белыми полями, на которых не приведи бог заблудиться путнику.
А после одного дачного, уже совсем пустого поезда стремительно, словно запаздывал, пронесся порожняк. Они мелькали, вагон за вагоном, длинные товарные или короткие, старого образца, цистерны, облитые мазутом и нефтью, платформы в угольной или цементной пыли, и Платон Михайлович вспомнил военные, уже далекие дороги.
Шел первый год войны, его батарея была сначала под Винницей, потом под Вознесенском, потом под Каховкой, и еще далеко понесло назад отступление, а потом начался и обратный путь, и на скольких платформах, прикрытые брезентом и сетками с нашитыми на них листьями, стояли орудия его батареи.
Однажды ночью, когда эшелон задержался на восстанавливаемых путях возле Смелы, сидел он, командир батареи, рядом с водителем в кабине грузовой машины, стоявшей на одной из платформ поезда. Была тяжелая, затяжная весна, март со снегом, распутица. Мимо состава, стоявшего без огней у станции, торопливо бежало несколько девушек-связисток.
— Товарищ командир, пустите к себе! — крикнула одна из них, наверно самая отчаявшаяся. — Нам только один перегон, а на платформе холодно.
— Куда же я пущу вас? — ответил он тогда. — Втроем не уместимся, да еще в полушубках.
— Как-нибудь, — попросила она уже совсем по-детски, и он неожиданно для самого себя открыл дверку кабины и сказал:
— Садитесь ко мне на колени.
Потом снова пошли ночные поля, девушка сидела у него на коленях, а водитель рядом спал или притворялся спящим. Много раз позднее вспоминал Платон Михайлович то странное овладевшее им тогда чувство, когда на его руках было хрупкое, не приспособленное к тягостям воины существо, видимо уже страшившееся тесной их близости. Она, конечно, не смогла бы понять того нежного и горького чувства, какое испытывал он, думая в эти минуты о жене и о дочери, думая вместе с тем и о матери девушки, в тревоге и смятении отпустившей ее...
В кабине грузовика было теплее, чем на открытой платформе, все-таки дыхание трех людей согревало ее, и тихий мир, словно отъединенный от опустошенной земли вокруг, траурно белеющей заново выпавшим снегом, — тихий мир был в кабине пробитого не одним осколком грузовика. Час спустя поезд стал притормаживать, остановился, девушка сказала наспех: «Спасибо, товарищ командир», спрыгнула с платформы на перрон, и с других платформ тоже спрыгивали связистки, наверно совсем продрогшие. Состав постоял недолго, пополз дальше, путь только что восстановили, и все осталось позади: и мартовская ночь, и те чувства, какие испытывал он, Платон Михайлович, и связистки, которых по мере наступления перекидывали, видимо, на новые места... а до весны с ее теплом было еще далеко, даже здесь, на Украине.
Кто знает — может быть, среди пронесшихся сейчас перед ним вагонов была чудом уцелевшая именно та платформа, на которой некогда, сидя в кабине грузовика, испытал он сложные и горькие чувства? А порожняк вскоре пригонят к месту назначения, вагоны растащат в разные стороны, прицепят к новым составам, и пойдут облитые нефтью и мазутом цистерны в Альметьевск или Грозный, а платформы — одни за лесом куда-нибудь под Кострому или к лесным биржам Архангельска, а другие — в Караганду или Донецк за углем.
Все уже залечено, построено заново, возникли новые города, которых не было на картах военного времени, а молодое поколение не только из книг по истории или опубликованных воспоминаний знает о минувшей войне, оно знает о ней и по своей безотцовой судьбе, и по тому горю, какое пришло в их дом, когда они были еще совсем малыми детьми или только младенцами, а их матери состарились раньше времени, и многие из них уже ушли раньше времени, насмерть пораженные войной с ее замедленным действием...
По разным поводам приходят к человеку его мысли, а иногда и по странным, неисповедимым поводам: вот посидел он, бывший подполковник артиллерии Платон Михайлович Сиверов, на маленькой станции, вспомнил годы войны, но где та — он думал об этом не раз и прежде, — где та, которая в тесной кабине военного грузовика сидела на коленях у него, не зная, какие тревожные и нежные мысли пробудила в нем ее незащищенная молодость? А может быть, встретит он как-нибудь уже пожилую женщину, ныне врача, или инженера, или библиотекаря, или учительницу, и узна́ет в ней ту, с которой так странно соединила его на миг военная судьба, но нередко и самый малый миг непостижимо долго длится.
«Здравствуйте, — скажет он, — вы не узнаёте меня, конечно. Да и как узнать, если мы даже не разглядели друг друга тогда, и я ничего не знаю о вас, кроме того, что вы были связисткой. А я — тот, который вез вас на своих коленях, как дочь, в кабине грузовика, стоявшего на платформе поезда. В ту пору я был капитаном, а ныне — подполковник в отставке». И женщина ответит: «Я помню вас. Я не забыла, как вы приютили меня в кабине грузовика на платформе вагона». А может быть, она скажет: «Вы ошиблись. Я никогда не была на войне. Но ведь совсем не важно, была ли это именно я или другая». И он мысленно согласится с ней: «Конечно, это совсем не важно... важно, что я храню это в памяти, хотя со времени войны прошло уже свыше тридцати лет».
Платон Михайлович думал так, возвращаясь полем, было уже холодно, и звезды, казалось, вздрагивали по временам от озноба, а небо было все же майское, с замшевой палевой полосой на западе. Он шел один пустым полем, но выстуженная за зиму дача казалась ему обжитой, словно не один из вчерашних спутников поджидает его, вместе с ним подсядет к печке, которую затопит он позднее, и они вместе вспомнят многое и поговорят о многом. Они вспомнят, как шли на юг тяжело нагруженные орудиями и танками составы, и орудия их батареи тоже стояли на платформах. А потом дважды и трижды сменяли подбитые или раздавленные танками их орудия и сначала пополняли расчеты, а потом почти никого не осталось из прежних его людей... сейчас, однако, снова собрались у огня печи все вместе, и он узнавал каждого, несмотря на то, что столько лет прошло с тех пор, узнавал каждого, хотя сидел один у печки. Но ведь именно в том и состоит сила жизни, чтобы в памяти оставались все те, кто был с тобой рядом, помог тебе в самые трудные дни и ни в чем не изменил тебе.
— Чудеса, — сказал Платон Михайлович, подбрасывая в печку сучки, — чудеса. Посидел на станции, прошел мимо порожняк, только и всего. А машинист если и заметил меня, то подумал, наверно: у пенсионера много времени, может посидеть на станции, почитать газету, потом пойдет греть возле печки старые кости, а май холодный, такого и не вспомнишь, однако по народной примете — если май холодный, то год хлебородный, — значит, всё к лучшему. Весь март и апрель возили тракторы и другие сельскохозяйственные машины, а на твоей платформе, Платон Михайлович, — прости, ради бога, не узнал тебя, — мой папаша в расчете одного из твоих орудий наводчиком был, Павла Савушкина, может, помнишь? — на твоей платформе как раз везли на днях комбайн «Сибиряк», последняя наша новинка, — вот ведь какой кругооборот, Платон Михайлович, и не угадаешь — где, что́ и как?
Платон Михайлович сдвинул большим суком яблони остатки прогоревших прутиков, подкинул парочку настоящих дровишек, теперь огонь пойдет, а возле огня никогда не соскучишься, только пошевеливаешь воспоминания, и жарко тогда горит в печке, так жарко и так надежно для твоей жизни и совести.
Клен
Я вышел в сад, где в томном головокружении, неверным полетом отогревшейся бабочки слетали листья с деревьев, один золотой листок сразу пристал к моей груди, как орден осени, и я походил с ним, несколько довольный тем, что любимая пора отметила мои старания...
И хотя с летними трудами и покончено, все же хочешь написать в заключение пусть одну страничку, тогда испытываешь довольство, столь знакомое тем, кто занимается искусством, и я всегда сожалею, что писатели мало общаются с художниками или музыкантами, а те, в свою очередь, не пополняют запасов души во встречах с людьми, в сущности, одного с ними цеха.
И почти сейчас же, когда размышлял об этом, я увидел художника Фомичева, с большой папкой под мышкой и этюдником, уверенно направлявшегося ко мне.
— Ну вот, выбрался наконец-то, — сказал он деловито. — Напишу ваш портрет на фоне этого клена... я давно присмотрел его.
— А может быть, довольствуетесь пока только кленом? — предложил я. — Смотришь, задует северный ветер, и дерево сразу осыплется. А я еще подержусь немного, если только не налетит какой-нибудь тайфун.
— Нет, напишу именно вас на фоне клена. Это должно здо́рово получиться.
Фомичев, низенький и коренастый, работал главным образом над плакатами и над гравюрами на линолеуме, но считал это лишь работой для заработка, а для души у него были высшие стремления: писать маслом пейзажи и портреты; и хотя изображаемые получались и похожими, но несколько с деревянными чертами, однако он старался, Фомичев, и следовало уважать его усердие.
Я сумел все же уговорить его написать пока только клен, и Фомичев вынес с террасы плетеный стул, установил на нем принесенный подрамник с холстом, стал, поглядывая на дерево, выдавливать из тюбиков краску на палитру, и больше всего понадобилось оранжевого кадмия и охры, а для лиловатой сини неба нужны были ультрамарин и кобальт.
Он положил несколько широких мазков, сразу обозначивших цвет лапчатых листьев клена, а я сел на ступеньку террасы наблюдать за работой художника.
— У меня дома осложнение, — сказал Фомичев вдруг, вместе с тем усердно кладя мазок за мазком, и именно усердие и определяло его душевное напряжение. — Такая нескладица с дочерью: не то полюбила кого-то, не то ее полюбили, ничего не говорит мне, однако, а я мучаюсь. Спрашиваю: ну, что у тебя такого? Отвечает: ничего у меня такого, — вот и пойди разберись. Дома почти не бывает, разве приедет под воскресенье, и то сразу тянет обратно в Москву, так что я сейчас и вовсе один.
Некоторое время затем он работал молча, в своих мыслях.
— Жизнь художника всегда цепь тревог и сомнений, но, может быть, именно они и питают его искусство, — сказал я больше самому себе; Фомичев, однако, думал о своем:
— Боюсь я за Нюську... она единственная у меня, а после смерти жены и совсем единственная. Чувствую, что сама не своя, а спросить опасаешься, и такая молчанка у нас другой раз, словно и сказать друг другу нечего.
Он поработал еще с часок, и я надеялся уговорить его ограничиться пейзажем под названием, скажем, «Клен осенью» или «Осенний пожар».
— Мне от вас сеансов пять потребуется, — сказал Фомичев, словно услыхав мои мысли. — Погода пока хорошая, будете часика три-четыре посиживать на свежем воздухе. Зимой еще успеете просидеть штаны.
— Я и за осень просиживаю их, а посидеть на свежем воздухе можно и без того, чтобы позировать.
Мне хотелось отвлечь Фомичева от его мыслей о дочери, которая то ли нашла что-то для себя, то ли только ищет; но, так или иначе, отошла, видимо, в сторону та, которую зовет он Нюськой.
— И дачка, которую с таким трудом построил, на что она мне теперь? — сказал Фомичев с горечью. — Правда, при ней светлая мастерская, но я могу работать и в городе.
— Знаете ли, Иван Капитонович, с такими мыслями удачного портрета не напишете... получусь по вашим настроениям кисляем, — сказал я. — Давайте-ка лучше пройдемся немного, подышим осенью, и смотришь — вернетесь утешенным. Жизнь все же под знаком вечного своего обновления, и человек тоже под этим знаком.
— Это все философия, — отозвался Фомичев, однако несколько неуверенно.
Клен был в основном уже написан, дивное осеннее дерево, розовый пожар на фоне бледно-голубого неба. Я уговорил Фомичева сделать перерыв, и мы пошли побродить немного. За лесной просекой была дорога к железнодорожной станции, а неподалеку от дороги стояла дачка Фомичева с пристройкой для мастерской.
— Зайдем ко мне, — предложил Фомичев. — У меня есть бутылка хорошего красного вина, только пить мне не с кем.
В пристройке, где помещалась мастерская, стоял станок для печатания линогравюр, а на стене развешаны были плакаты работы Фомичева. На одном плакате был призыв экономить металл, на другом — приглашение провести отпуск в путешествии по Волге, изображены были и палуба парохода с отдыхающими в шезлонгах пассажирами, и чайки, летящие над водой. А на столе стояла в рамке фотография хорошенькой девочки с большим бантом в волосах — именно той, о сегодняшней судьбе которой Фомичев так тревожился...
— А что, если ваша дочь нашла свое счастье? Если она действительно полюбила кого-нибудь? — сказал я. — Тогда остается только радоваться за вас, Иван Капитонович. Любовь все-таки — это чудо из чудес.
Фомичев недоверчиво посмотрел на меня, но что-то затеплилось в нем, еще совсем робко, но все же затеплилось.
— Вашими бы устами да мед пить, — сказал он только.
— А почему бы и нет? Я все-таки предлагаю вам именно мед, а не цикуту.