А бывало наоборот — Одетта собиралась куда-то уехать, и после какой-нибудь мелкой стычки, предлог для которой он же и изобрел, он решал не писать ей больше и не видеть ее до отъезда, разыгрывал серьезную ссору, чтобы Одетта поверила, что между ними все кончено: так он оборачивал в свою пользу разлуку, все равно неизбежную из-за ее отъезда, — просто эта разлука начиналась чуть раньше. Он уже представлял себе, как Одетта волнуется, расстраивается, почему он не приезжает и не пишет, и это успокаивало его ревность, помогало обходиться без Одетты, бороться с этой привычкой.
Правда, временами, где-то там, в самом дальнем уголке его сознания, куда ему удавалось вытеснить Одетту, благодаря тому, что он заранее принял решение не видеть ее все эти долгие три недели, временами проскальзывала приятная мысль о том, как она вернется и они увидятся; но мысль эта была такой ненавязчивой, что он уже прикидывал, не стоит ли удвоить срок его добровольного воздержания, раз оно дается ему так легко. Но проходило всего-то три дня — куда меньший промежуток времени, чем паузы, которыми часто перемежались их встречи, причем обычно-то он не планировал их, как теперь. И тут у него внезапно портилось настроение или ему нездоровилось, и его уже подмывало признать, что вот сейчас он переживает совершенно исключительную минуту, на которую не распространяются общие правила, поэтому в высшей степени благоразумно будет не осложнять себе жизнь еще больше, не отвергать радостей и отложить волевые усилия до лучших времен, когда они будут полезнее, — и вот уже мимолетное огорчение или хворь с легкостью загоняли волевые усилия в угол; или просто он вспоминал, что ему нужно выяснить у Одетты что-то срочное: решила ли она, в какой цвет хочет перекрасить свой экипаж, или по поводу каких-нибудь биржевых бумаг, какие акции она хочет купить, простые или льготные (неплохо было бы ей доказать, что жить, не видя ее, ему по силам, но если в итоге экипаж придется перекрашивать еще раз, а ценные бумаги не будут приносить дивиденды, это уже будет чересчур), — и вдруг, как растянутая резинка, которую внезапно отпустили, или как воздух, толкающий поршень в пневматическом двигателе, идея поскорее ее увидеть одним рывком возвращалась из дальних мест, куда ее загнали, в область реального, в круг желаний, которые можно осуществить здесь и сейчас.
Она возвращалась, не встречая сопротивления, да и какое там сопротивление: еще недавно Сванну было куда легче чувствовать, как истекают потихоньку две недели разлуки с Одеттой, чем теперь вытерпеть десять минут, пока запрягут лошадей в экипаж, который отвезет его к ней, и высидеть в карете, пылая от нетерпения и радости, в тысячный раз нежно лаская в уме мысль, что вот сейчас он увидится с Одеттой, внезапно вспыхнувшую у него в сознании, да там и оставшуюся в тот самый миг, когда она, эта мысль, была, казалось, бесконечно далека. Дело было в том, что он больше не чувствовал в себе желания немедленно ее побороть, а потому и не оказывал ей сопротивления: ведь он уже был уверен, что сможет выдержать испытание разлукой, как только захочет, а значит, можно было и отложить это испытание. К тому же мысль о встрече с Одеттой возвращалась в новом для него обличье, напитанная новым соблазном, новым ядом, который выдохся было под влиянием привычки, а теперь снова забродил оттого, что Сванн потерял не три дня даже, а две недели — ведь длительность самоотречения следует подсчитывать с забеганием вперед, исходя из заранее установленных сроков, и гарантированная радость, которой легко пожертвовать, теперь превращалась в нечаянное счастье, от которого невозможно удержаться. И наконец, дело было в том, что мысль возвращалась приукрашенная тем, что Сванн не знал, что подумает или предпримет Одетта, видя, что он не подает признаков жизни; таким образом, ему предстояло увлекательное открытие новой, в сущности почти незнакомой Одетты.
Но Одетта и раньше, когда он отказывал ей в деньгах, думала, что он просто притворяется; вот и теперь она в каждом вопросе, с которым приезжал Сванн — в какой цвет перекрасить экипаж и какие акции купить, — видела очередной предлог для встречи. Ведь она не представляла себе разные фазы его мучений и не пыталась постичь их механику, а только твердо знала заранее, чем они всякий раз неминуемо и неизменно заканчиваются. Это был, вероятно, очень здравый взгляд на вещи, хотя Сванну бы он показался весьма ограниченным: он бы, вероятно, решил, что Одетта его не понимает; так морфинист или чахоточный бывают убеждены, что до исцеления рукой подать, вот только одного из них в тот самый миг, когда он уже почти отказался от своей застарелой привычки, сбила с толку какая-то случайность, другого подкосила мимолетная хворь; и оба чувствуют, что врач их не понимает, — ведь эти, на их взгляд, случайные совпадения он, в отличие от страждущих, не принимает всерьез, а узнает в них все тот же порок, все то же заболевание; на самом же деле и то и другое неизлечимо и продолжало их терзать, пока они убаюкивали себя мечтами о благоразумии или исцелении. И впрямь, любовь Сванна дошла до той стадии, когда врачу — в том числе и самому отважному хирургу — трудно бывает решить, имеет ли смысл, да и возможно ли вообще избавить его от этого порока или этой хвори.
Сванн, разумеется, сам не сознавал размеров своей любви. Когда он пытался ее измерить, ему иногда казалось, что она слабеет, почти сходит на нет; например, в иные дни ему опять, как в те времена, когда он еще не любил Одетты, чуть не до отвращения не нравилось, что черты у нее такие резкие, а лицо такое поблекшее. «Дела идут на лад, — размышлял он на другой день, — откровенно говоря, вчера я не получил никакой особенной радости у нее в постели; странное дело, она мне даже казалась безобразной». И в самом деле, так оно и было, — вот только его любовь распространялась далеко за пределы физического желания. Сама Одетта вообще перестала играть в этом такую уж важную роль. Когда он встречался взглядом с фотографией Одетты на столе или когда она к нему приезжала, ему трудно было совместить женщину из плоти и крови или изображение на бристольском картоне с жившей в нем постоянной мучительной тревогой. Он твердил с каким-то даже удивлением: «Это она», и это было, как если бы вдруг нам показали один из наших недугов, отделенный от нас самих, и мы бы обнаружили, что он совсем не похож на те мучения, которые мы от него терпим. «Она» — он пытался понять, что же она такое, ведь хотя любви дают множество расплывчатых определений, больше всего она похожа на смерть, и поэтому мы стремимся разобраться, что такое особенное кроется в этом человеке, — нас подталкивает страх, что он ускользнет в небытие. И этот недуг — любовь Сванна — так переплетался со всеми его привычками, поступками, мыслями, с его здоровьем, сном, с жизнью и даже с тем, чего он ожидал после смерти, — что недуг и его обладатель слились в единое целое: Сванна теперь невозможно было освободить от этой болезни, не разрушив целиком и его самого; она была уже, как говорят хирурги, неоперабельна.
Любовь настолько отдалила Сванна от всех его интересов, что, когда он случайно вновь оказывался в обществе, надеясь, что светские знакомства, как элегантная оправа, которую Одетта, впрочем, не умела оценить по достоинству, слегка возвысят его в глазах любимой женщины (и может быть, это бы так и было, если бы их не обесценивала сама его любовь, которая для Одетты принижала все, к чему он прикасался, просто потому, что он сам, казалось, не придавал всему этому особой ценности), — он, кроме муки находиться в местах и среди людей, которых она не знает, испытывал бескорыстное наслаждение, как от романа или картины, изображающих развлечение праздной публики; а дома он с удовольствием наблюдал за размеренностью своей повседневной жизни, радовался элегантности своего гардероба, удачному размещению вкладов; а читая Сен-Симона, своего любимого автора, любовался механикой повседневной жизни, меню трапез у г-жи де Ментенон или рассудительной скупостью и пышным обиходом Люлли[241]. И суть этого нового удовольствия, доступного Сванну благодаря тому, что разрыв с прошлым был все же неполным, состояла в том, что он мог ненадолго эмигрировать в те немногие частицы самого себя, которые все еще оставались за границей его любви, его горя. В этом смысле он получал теперь больше всего удовольствия, когда чувствовал себя просто «сыном Сванна», каким его видела моя тетка, а не гораздо более глубокой личностью, Шарлем Сванном. Как-то раз на день рождения принцессы Пармской он захотел послать ей фрукты — ведь она часто косвенным образом радовала Одетту, добывая билеты на гала-представления и юбилеи; не зная толком, как их заказывают, он поручил это родственнице своей матери, которая была рада-радехонька ему удружить; она написала ему подробный отчет, как она покупала все фрукты в разных местах: виноград у Крапота, ведь это место славится виноградом, клубнику у Жоре, груши у Шеве[242], там они самые красивые, и так далее, «и каждый фрукт сама осмотрела и в руках подержала». И впрямь, благодарность принцессы подтвердила ему, как ароматна была клубника и какие сочные оказались груши. Но слова «и каждый фрукт сама осмотрела и в руках подержала» особенно пролили бальзам на его раны: они увлекли его мысль в те сферы, куда она теперь редко залетала, хотя эти сферы принадлежали ему как наследнику богатой и добропорядочной буржуазной семьи, где из поколения в поколение передавались, готовые послужить ему в любую минуту, знание надежных поставщиков и умение сделать достойный заказ.
Разумеется, он слишком надолго забывал, что он «сын Сванна», поэтому, когда ненадолго возвращался в это состояние, получал более острое удовольствие, чем те, кто всегда жил этой жизнью и чувствовал пресыщение; любезность буржуа, для которых он до сих пор оставался «сыном Сванна», не так бросалась в глаза, как любезность аристократов (зато она была более лестной, потому что у буржуа любезность всегда соседствует с уважением); но письмо от какого-нибудь «высочества», какие бы княжеские увеселения в нем ни предлагались, все же радовало его меньше, чем то письмо, где его просили быть свидетелем или просто присутствовать на свадьбе в семье старых друзей его родителей, из которых одни продолжали с ним общаться, — например, мой дед, который за год до того пригласил его на свадьбу моей мамы, — а некоторые другие едва были с ним знакомы, но считали такие письма долгом вежливости по отношению к сыну и достойному наследнику покойного г-на Сванна.
И все же светские люди, в силу близких дружб, которые уже давно сложились у него в этой среде, в какой-то мере тоже вросли в его повседневную жизнь, домашний и семейный уклад. Окидывая взглядом свои блестящие дружеские связи, он ощущал ту же опору, то же чувство надежности, что при взгляде на прекрасные земли, красивое столовое серебро, скатерти и салфетки, доставшиеся ему от родителей. И мысль о том, что, если дома с ним приключится удар, лакей тут же, не раздумывая, помчится за герцогом Шартрским, принцем де Рессом, герцогом Люксембургским и бароном де Шарлюсом, приносила ему такое же утешение, как нашей старой Франсуазе — мысль, что ее похоронят в ее собственном тончайшем саване, с меткой, без штопки (или с такой искусной штопкой, что искусство швеи может вызвать только восхищение); она часто воображала себе этот погребальный покров, и пускай этот образ не так уж ее радовал, но во всяком случае он льстил ее самолюбию. Вдобавок, что бы Сванн ни делал для Одетты, что бы ни думал о ней, его преследовало и мучило неосознанное чувство, что любой, самый скучный завсегдатай Вердюренов все-таки не то чтобы дороже ей, но как-то приятней, чем он сам; а стоило ему вспомнить о том мире, где его считали образцом изысканности, жаждали заманить в гости, горевали, что он не пришел, — и сразу ему вновь верилось, что жизнь могла бы быть лучше, и в нем чуть ли не просыпался аппетит к этой другой жизни — как у больного, месяцами прикованного к постели и обреченного на диету, который прочел в газете меню торжественного обеда или объявление о морском путешествии на Сицилию.
Перед светскими людьми он вынужден был извиняться, что не ездит к ним, — а перед Одеттой пытался оправдаться в том, что он к ней ездит. Хотя он по-прежнему оплачивал эти визиты (в конце месяца он ломал голову над тем, не слишком ли мало будет послать ей четыре тысячи франков: ведь он все-таки в какой-то степени злоупотреблял ее терпением и частенько ее навещал) и для каждого визита находил предлог — завезти подарок, или сообщить сведения, о которых она просила, или составить компанию г-ну де Шарлюсу, который повстречался ему по дороге и затащил к ней в гости. А если предлога не находилось, он просил г-на де Шарлюса заглянуть к ней и в разговоре как бы между прочим упомянуть, что он, дескать, вспомнил одну вещь, которую хотел обсудить со Сванном, так не может ли Одетта послать за ним и попросить, чтобы он немедля приехал; правда, чаще всего Сванн ждал понапрасну, а вечером г-н де Шарлюс говорил, что хитрость не удалась. Мало того что она часто уезжала, но даже и в Париже, когда она была дома, она виделась с ним мало; та самая Одетта, которая говорила ему, пока любила: «Я всегда свободна» и «Какое мне дело, что подумают люди?» — теперь всякий раз, как он хотел ее увидеть, ссылалась то на обязательства, то на правила приличия. Когда он собирался на благотворительный бал, вернисаж или премьеру, где она будет, она говорила ему, что он афиширует их связь, обращается с ней как с девкой. До того дошло, что Сванн уже не имел права с ней встречаться вообще нигде; между тем он знал, что Одетта знакома с моим двоюродным дедушкой Адольфом, с которым и сам Сванн был дружен, и очень к нему привязана; и вот он отправился в гости к дяде Адольфу в его квартирку на улице Бельшас, чтобы попросить его повлиять на Одетту. О дяде Адольфе она всегда говорила со Сванном в элегическом тоне: «Ах, он не то что ты, у нас такая возвышенная, милая, прелестная дружба! И в отличие от тебя он так меня уважает, что никогда не показывается со мной вместе в обществе»; поэтому Сванн смущался и не знал, в каком тоне следует говорить о ней с дядей. Он начал с того, что Одетта воплощает собой высшее совершенство, что она — неземное создание, парящее надо всем человеческим; он упомянул о ее недоказуемых и не доступных опыту добродетелях. «Я хочу с вами поговорить. Вы-то понимаете, насколько Одетта превосходит всех прочих женщин, какое это обаятельное существо, какой ангел. Но вы знаете, что такое парижская жизнь. Не все видят Одетту теми же глазами, что вы и я. Кое-кому кажется, что я играю при ней несколько смешную роль; она не желает даже, чтобы я показывался вместе с ней на улице и в театре. Вам она так доверяет, не могли бы вы замолвить ей за меня словечко, убедить ее, что она преувеличивает и если мы с ней поздоровались на людях, это ей не повредит?»
Дядя посоветовал Сванну некоторое время не видеться с Одеттой, она от этого только больше станет его любить, а Одетте — не запрещать Сванну бывать с ней на людях всюду, где он пожелает. Спустя несколько дней Одетта сказала Сванну, что ее постигло разочарование: мой дядя такой же, как все мужчины, он пытался ее изнасиловать. Она успокоила Сванна, который в первую минуту хотел послать ему вызов, но при встрече Сванн не подал ему руки. Он очень сожалел об этой ссоре с дядей Адольфом; он-то надеялся, что можно будет видеться с ним время от времени и вести доверительные беседы; надеялся прояснить для себя кое-какие слухи насчет жизни, которую вела Одетта когда-то в Ницце. Дядя Адольф как раз проводил там зиму в те времена. И Сванн думал, что, может быть, именно там он познакомился с Одеттой. Несколько слов, которые проронил кто-то при нем, про какого-то человека, который вроде бы был любовником Одетты, потрясли Сванна. Пока он не знал всех этих подробностей, они могли ему показаться ужасными и совершенно неправдоподобными, но теперь, когда он их узнавал, они навсегда вписывались в его печаль; он их допускал, он не понял бы, как это их могло не быть. Но каждая такая подробность добавлялась еще одним нестираемым штрихом к сложившемуся у него в голове портрету подруги. Однажды он даже вроде бы понял из какого-то разговора, что доступность Одетты, о которой он раньше и не подозревал, была в свое время известна повсюду от Бадена до Ниццы, где она прожила несколько месяцев: она славилась любовными похождениями. Ему хотелось расспросить о ней нескольких прожигателей жизни, он пытался с ними сблизиться, но им было известно, что он знаком с Одеттой, и потом он боялся напомнить им о ней, навести на след. И ведь раньше ему казалось донельзя скучно все, что относилось к космополитической жизни Бадена или Ниццы, а теперь он узнавал, что в свое время Одетта, может быть, изрядно повеселилась в этих городах, падких на развлечения; и ему никогда не допытаться, что это было: нужда в деньгах, которой благодаря ему она теперь уже не знает, или каприз, который в один прекрасный день может вернуться; и теперь он в бессильной, слепой и головокружительной тревоге склонялся к бездонной пропасти, в которую канули эти годы начала нынешнего президентства[243], когда зиму было принято проводить на Английском бульваре, а лето под баденскими липами, и ему открывалась болезненно-прекрасная значительность этих мест, словно воспетая поэтом; и если бы восстановление подробнейшей хроники тогдашнего Лазурного берега могло помочь ему хоть что-нибудь понять в улыбке или в глазах Одетты — таких, впрочем, честных и бесхитростных, — он бы вложил в этот труд больше страсти, чем вкладывает специалист по эстетике, исследующий сохранившиеся документы Флоренции XV века, чтобы глубже постичь душу Весны, красавицы Ванны или Венеры Боттичелли[244]. Часто он задумывался, молча глядя на нее; она говорила: «Какой ты грустный!» Не так уж много времени прошло с тех пор, как от мысли, что она доброе, милое создание, сродни благороднейшим женщинам, которых он знал в жизни, Сванн перешел к убеждению в том, что она содержанка; и все-таки ему случалось и теперь возвращаться от той Одетты де Креси, которую накоротке знают все гуляки и прожигатели жизни, к этому кроткому лицу, к этой человечной душе. Он думал: «Какая мне разница, что вся Ницца знала, кто такая Одетта де Креси? Может, такие слухи и не возникают на пустом месте, но все равно, это просто мнение чужих людей»; он думал, что эта история, даже если она правдивая, существует отдельно от Одетты, не проникла в ее душу, как что-то непоправимое и порочное; да, возможно, это создание и втянули в скверные дела, но это же просто женщина, у нее кроткие глаза, сердце, полное жалости и сострадания, покорное тело, которое он сжимал в объятиях, подчинял себе, и возможно, когда-нибудь эта женщина будет принадлежать ему вся без остатка, если только он сможет стать ей необходимым. Она была здесь, часто усталая; после бог знает каких лихорадочных развлечений, о которых Сванну было мучительно думать, лицо ее на мгновение становилось опустошенным; руки убирали волосы назад, лоб казался более высоким, лицо более округлым; и вдруг в ее глазах, как золотистый луч, вспыхивало что-то простое, человеческое, проблеск мысли и доброты, которая просыпается во всех живых существах, когда они спокойны и погружены в себя. И все ее лицо тут же озарялось и преображалось — словно тучи, нависшие над серой равниной, внезапно развеивались в лучах заката. И вот ту жизнь, которая прочитывалась в Одетте в эти минуты, то будущее, в которое она, казалось, мечтательно заглядывала, Сванн мог бы прожить с ней рядом — в них не оставалось и следа суетности и злости. Эти мгновенья случались все реже, но не пропадали впустую. Силой памяти Сванн связывал воедино эти крупицы, уничтожал промежутки, словно из золота отливал добрую, спокойную Одетту, которой потом (как будет видно во второй части этой книги) принесет такие жертвы, которых первая Одетта никогда бы не дождалась. Но как редки были такие мгновенья, как мало он ее теперь видел! Даже про вечерние свидания она ему говорила только в самую последнюю минуту, потому что рассчитывала, что он-то всегда будет свободен, и хотела сперва убедиться, что никто другой не захочет ее навестить. И вот она ссылалась на то, что должна дождаться ответа от кого-то безумно важного для нее; мало того, даже если она позволяла Сванну приехать, а потом в разгар вечера друзья звали ее в театр или поужинать, она радостно вскакивала и спешно одевалась. По мере того как одевание подходило к концу, каждый ее жест все приближал Сванна к минуте ее отъезда, когда она унесется прочь в неодолимом порыве; и пока она, совсем уже собравшись, в последний раз устремляла в зеркало напряженный и внимательный взгляд, подкрашивала губы, поправляла локон на лбу и просила подать вечернее небесно-голубое манто с золотыми помпонами, Сванн смотрел так печально, что она, не в силах сдержать досаду, говорила: «И это благодарность за то, что я позволила тебе досидеть до последней минуты? А я-то думала, что тебе будет приятно! Впредь мне наука!» Бывало, рискуя ее рассердить, он решал выяснить, куда она поехала, и мечтал заключить союз с Форшвилем, который, вероятно, мог бы его просветить. Впрочем, когда он знал, с кем она проводит вечер, ему почти всегда удавалось среди множества знакомых отыскать кого-нибудь, у кого можно было бы навести необходимые справки о ее спутнике. И пока он писал очередному другу и просил разъяснить ему такое-то обстоятельство, ему становилось легче, оттого что он перестал изводить себя вопросами, на которые нет ответа, и передоверил утомительное расследование другому. Правда, когда Сванну удавалось что-то выведать, это ему не слишком помогало. Знать — еще не значит воспрепятствовать, но, по крайней мере, если мы о чем-то знаем, то, пускай мы не можем на это повлиять, думать об этом нам не заказано, а своими мыслями мы способны управлять, и это дает иллюзию, что и над событиями у нас тоже есть власть. Сванн всегда был счастлив, когда она была с г-ном де Шарлюсом. Он понимал, что между ней и г-ном де Шарлюсом ничего не может быть, что г-н де Шарлюс приглашает ее исключительно из дружбы к Сванну и потом будет нетрудно выяснить у него, чем она занималась.
Иногда она твердо объявляла Сванну, что в такой-то вечер никак не сможет с ним увидеться, и планы на этот вечер были для нее, очевидно, так важны, что Сванна снедала забота: не занят ли г-н де Шарлюс в этот вечер, сможет ли ее сопровождать? На другой день, не смея обременять г-на де Шарлюса слишком дотошными расспросами, он притворялся непонятливым и вымогал все новые и новые подробности; с каждым ответом на душе у него становилось все легче: выяснялось, что Одетта провела вечер самым невинным образом.
«Погодите, Меме, я не вполне понял… разве вы сразу из ее дома отправились в музей Гревен? Никуда не заезжали? Ах, нет… Как странно! Вы не представляете себе, Меме, до чего вы меня заинтересовали. Но как странно, что она потом вздумала ехать в „Черного кота“[245], и чего ей вздумалось… Ах, нет? Это вы предложили? Любопытно! В сущности, прекрасная мысль, Одетта, вероятно, встретила там много знакомых? Нет? Ни с кем не говорила? Поразительно. И вы просто сидели там вдвоем, и все? Представляю себе. До чего мило с вашей стороны, Меме, я вас обожаю». И Сванн успокаивался. Сколько раз в незначительном разговоре случайный собеседник, которого он и слушал-то краем уха, вдруг произносил что-нибудь вроде: «Вчера я видел мадам де Креси, она была с каким-то господином, которого я не знаю», — и эти слова тут же болезненно врезались ему в сердце, отвердевали, как камень, и разрывали грудь, и застревали в ней, — и до чего же сладостно, наоборот, было слышать: «Она никого там не знала, она ни с кем не говорила!» — как эти слова порхали у него в душе, какие они были невесомые, легкие, парящие! Хотя мгновенье спустя ему в голову приходило, что Одетте, должно быть, с ним очень скучно, если она предпочитает его обществу подобные развлечения. И сама их утешительная ничтожность ранила его, как предательство.
Единственным спасением от тревоги было присутствие Одетты, радость быть рядом с ней; как многие лекарства, это в конечном счете только усугубляло болезнь, но на какое-то время помогало справиться с болью; тревога начиналась, когда он не знал, куда она уехала, но даже и тогда ему было бы довольно, если бы Одетта позволила ему остаться у нее, дождаться блаженного мига ее возвращения, мига, в котором растворятся долгие часы, казавшиеся такими особенными ему, одурманенному, околдованному злыми чарами. Но она не соглашалась, он ехал домой; по дороге заставлял себя строить разные планы, больше не думать об Одетте; он даже ухитрялся, раздеваясь, придумать что-нибудь веселое, ложился в постель и гасил свет, мечтая, как завтра отправится посмотреть какую-нибудь прекрасную картину; но как только, засыпая, он переставал совершать над собой насилие — такое привычное, что он даже сам этого не замечал, — как в тот же миг на него накатывал ледяной озноб и он начинал рыдать. Он не желал знать причины своих слез, вытирал глаза, говорил со смешком: «Вот забавно, нервы расходились». Он чувствовал неимоверную усталость при мысли, что завтра опять придется разузнавать, что делала Одетта, пускать в ход связи, чтобы попытаться ее увидеть. Эта необходимость постоянно и безуспешно заниматься все одним и тем же была так мучительна, что как-то раз, обнаружив у себя какое-то уплотнение на животе, он испытал настоящую радость при мысли, что это, возможно, смертельно опасная опухоль, и, значит, можно будет ничего больше не делать: теперь он будет подчиняться болезни, станет ее игрушкой, а там и конец придет. И в самом деле, в этот период он, сам того не сознавая, часто желал умереть — но не от остроты страдания, а скорее от этих своих однообразных усилий.
И все-таки ему хотелось бы дожить до дня, когда он ее разлюбит, когда у нее больше не останется причин ему лгать: тогда он наконец сможет узнать, спала она с Форшвилем в тот день, когда он к ней заехал, или не спала. Часто по нескольку дней кряду им владело подозрение, что она любит не Форшвиля, а другого; тогда он переставал думать о Форшвиле, и ему становилось почти безразлично, получит ли он ответ на свой вопрос; так новые симптомы болезни на какое-то время словно избавляют нас от предыдущих. В иные дни его вообще не мучили подозрения. Ему казалось, что он выздоровел. Но наутро он просыпался — и чувствовал в прежнем месте прежнюю боль, которая накануне совсем уже было растворилась в потоке разнообразных впечатлений. На самом деле боль никуда не девалась. Острота этой боли его и разбудила.
Одетта ничего не сообщала Сванну о важных вещах, которые так занимали ее каждый день (хотя он не вчера родился и понимал, что речь только о развлечениях и ни о чем больше), поэтому его воображение быстро иссякало, мозг работал вхолостую; тогда он проводил пальцем по усталым векам — таким жестом протирают стеклышко лорнета — и вообще переставал думать. Правда, из этой неизвестности выплывали некоторые занятия Одетты, время от времени повторявшиеся, которые она туманно объясняла обязательствами по отношению к дальним родственникам или старым друзьям; поскольку она никого, кроме них, не упоминала, они в глазах Сванна образовывали неизменное и неизбежное обрамление ее жизни. Время от времени она говорила ему: «В такой-то день я еду с подругой на ипподром», и тон у нее был такой, что позже, чувствуя себя больным и подумывая, не попросить ли Одетту его навестить, он внезапно вспоминал, какой нынче день, и спохватывался: «Нет, не нужно ее звать, как это я раньше не сообразил, она же сегодня едет с подругой на ипподром. Не будем замахиваться на невозможное, зачем же зря мучиться и просить о неприемлемом, о том, в чем она заведомо мне откажет». Этот долг, повелевавший Одетте ехать на ипподром, долг, перед которым Сванн склонялся, представлялся ему неотвратимым; на нем лежала печать необходимости, — а потому и все, что с ним так или иначе было связано, оказывалось благовидным и законным. Бывало, что Сванн начинал ревновать Одетту, когда ей кланялся на улице какой-нибудь прохожий; если в ответ на вопросы Сванна она объясняла, что незнакомец как-то связан с теми ее обязательствами, о которых она упоминала раньше, например, если она говорила: «Этот господин был в ложе у моей подруги, с которой мы ездим на ипподром», — такое объяснение успокаивало подозрительность Сванна: ведь он понимал, что в ложе этой подруги на ипподроме неизбежно могут оказаться и другие гости, кроме Одетты, хотя никогда не пытался, да и не мог их себе представить. Ах, как бы он хотел познакомиться с этой подругой, с которой Одетта ездила на ипподром, как бы он хотел тоже получить от нее приглашение! Он бы променял все свои знакомства на кого-нибудь, с кем Одетта постоянно видится, хоть на маникюршу, продавщицу. Он осыпал бы их королевскими дарами. Ведь люди, причастные к ее жизни, могли дать ему то самое болеутоляющее, в котором он нуждался! С какой бы он радостью проводил целые дни с любой из этих женщин, с которыми Одетта — ради практической пользы или так, по простоте — водила дружбу! С каким бы удовольствием он переехал навсегда на шестой этаж какого-нибудь грязного вожделенного дома, куда Одетта его не водила: поселись он там вместе с какой-нибудь бывшей белошвейкой, например, в роли ее любовника, он бы почти каждый день принимал в гостях Одетту. Он с готовностью согласился бы провести всю оставшуюся жизнь в одном из этих кварталов, населенных чуть ли не сплошь трудовым людом, — жалкое, убогое, но все же сладостное существование, полное блаженства и покоя!
По-прежнему иногда бывало, что при Сванне к Одетте подходил кто-нибудь, кого он не знал, — и он опять замечал у нее на лице то же печальное выражение, как в тот день, когда он к ней заехал, а у нее был Форшвиль. Но такое случалось редко: если уж, несмотря на все ее многочисленные дела и опасения, как бы люди чего не подумали, она соглашалась встретиться со Сванном, то держалась с апломбом, совершенно не так, как раньше: это была, вероятно, бессознательная жажда реванша или естественная реакция на трепет, который она первое время чувствовала рядом со Сванном или даже вдали от него, когда начинала письмо к нему словами: «Мой друг, рука у меня так дрожит, что трудно писать» (во всяком случае, она притворялась, что испытывала это чувство, — и ведь что-то подобное она в самом деле должна была испытывать, иначе ей бы не захотелось это демонстрировать и раздувать). Тогда Сванн ей нравился. Мы всегда трепещем только за себя и только перед теми, кого любим. Когда наше счастье перестает от них зависеть, как легко, как спокойно нам становится в их присутствии, какая дерзость в нас просыпается! В разговоре и в письмах она не подбирала больше слов, подтверждающих, что он ей принадлежит, не искала повода вставить словечко «мой», «наш», когда речь шла о нем: «Вы мое счастье, я навсегда сохраню аромат нашей дружбы», не пыталась говорить с ним о будущем и даже о смерти так, будто все это у них общее. В прежние времена, что бы он ей ни сказал, на все она отвечала с восхищением: «О, вы совсем не такой, как другие!»; она смотрела на его редеющие волосы, на его удлиненное лицо, о котором знакомые Сванна думали: «В сущности, его не назовешь красавцем, но сколько обаяния в этом ежике волос, в этом монокле, в этой улыбке!» — и ей, возможно, не так хотелось стать его любовницей, как любопытно было понять, что он за человек; и она говорила: «Знать бы, что творится в этой голове!»
Теперь на все слова Сванна она отвечала то раздраженно, то снисходительно: «Вечно у тебя все не как у людей!» Она смотрела на это лицо, не так уж и постаревшее от забот (хотя теперь все говорили, повинуясь тому же чутью, которое позволяет распознать в симфонической пьесе замысел, о котором написано в программке, или уловить в ребенке черты фамильного сходства: «Он, в сущности, не урод, но до чего он смешон с этим своим ежиком волос, с этим моноклем, с этой улыбкой!» — и тем самым интуитивно отмечали неосязаемую дистанцию длиной в несколько месяцев, отделившую лицо возлюбленного от лица обманутого любовника), — смотрела и говорила: «Добавить бы каплю благоразумия в эту голову!» А он, если поведение Одетты давало хоть тень надежды, всегда был готов поверить тому, во что ему хотелось верить, — он судорожно цеплялся за эти слова. «Ты это можешь, — говорил он, — стоит только захотеть».
Он пытался ей доказать, что успокаивать его, направлять, побуждать к работе — это благородная задача, которой с готовностью посвятили бы себя другие женщины (хотя для справедливости добавим, что, попади эта благородная задача в любые другие руки, ему бы это показалось бесцеремонной и нестерпимой узурпацией его свободы). «Если бы она меня не любила хоть чуть-чуть, — думал он, — ей бы не хотелось меня переделать. А чтобы меня переделать, ей нужно проводить со мной больше времени». Так он выискивал в ее упреках доказательство интереса к нему, а может быть, и любви; ведь она давала теперь так мало поводов в это верить, что приходилось считать доказательствами любви даже запреты, которые она ему объявляла на то или это. В один прекрасный день она сказала, что не любит его кучера, который, возможно, настраивает хозяина против нее и уж несомненно не проявляет ни пунктуальности, ни почтительности, которых она от него ждет. Она чувствовала, что он жаждет услышать: «Не бери его, когда ко мне едешь», — жаждет, как поцелуя. Она была в хорошем настроении, поэтому сказала ему эти слова, и он растрогался. Вечером Сванн, болтая с г-ном де Шарлюсом, с которым мог говорить об Одетте открыто (хотя вообще, с кем бы он ни говорил, даже с теми, кто не знал ее, все его разговоры в каком-то смысле относились к ней), сказал: «Мне все-таки кажется, что она меня любит; она такая милая: принимает близко к сердцу все, что я делаю». А если, собираясь ехать к Одетте, он садился в экипаж вместе с другом, которого нужно было подвезти, и тот замечал: «У тебя на козлах другой кучер, а где же Лоредан?» — с какой меланхолической радостью Сванн отвечал на это: «Да уж так, черт побери! Представляешь, когда я еду на улицу Лаперуза, мне нельзя брать с собой Лоредана. Одетта не любит, чтобы меня возил Лоредан, ей кажется, что он мне не подходит… что поделаешь, женщины! Я знаю, что она была бы очень недовольна. Попробовал бы я только приехать вместе с Реми, такое бы началось!»
Сванн, разумеется, страдал из-за того, что в последнее время Одетта усвоила с ним этот равнодушный, рассеянный и раздражительный тон, но не понимал своего страдания: Одетта остывала к нему постепенно, день за днем, и только сравнивая ее сегодняшнюю с тем, какая она была вначале, можно было измерить глубину свершившейся перемены. А ведь эта перемена была его глубокой, тайной раной, денно и нощно причинявшей ему боль, и как только он чувствовал, что мысли его кружат чересчур близко от нее, он тут же направлял их в другую сторону, чтобы не слишком страдать. Он, конечно, смутно догадывался: «Было время, когда Одетта любила меня больше», но никогда не возвращался мыслями в то время. Был у него в кабинете один секретер, который он старался не замечать и нарочно делал крюк, чтобы его обойти, когда входил или выходил, потому что в одном из ящиков лежала засушенная хризантема, которую она ему дала в тот вечер, когда он впервые проводил ее домой, и письма, в которых она писала: «Лучше бы вы забыли у меня свое сердце, я бы его ни за что вам не вернула», а в другом: «В любое время дня и ночи, когда бы я вам ни понадобилась, дайте мне знать, и моя жизнь будет в вашем распоряжении», и точно так же была у него в сознании такая точка, которой он мысленно всеми силами избегал, пускаясь, если нужно было, в долгие окольные рассуждения, лишь бы держаться от нее подальше: там жила память о счастливых днях.
Но вся его благоразумная предусмотрительность пошла прахом как-то вечером, когда он выбрался в свет.
Это произошло в гостях у маркизы де Сент-Эверт, на последнем в этом году вечере, где по ее приглашению выступали артисты, которые впоследствии участвовали в ее благотворительных концертах. Сванн хотел побывать на всех вечерах, да так и не собрался, и вот теперь одевался, чтобы ехать на этот, последний; но тут к нему заглянул с визитом барон де Шарлюс и предложил поехать к маркизе вместе: быть может, в его обществе Сванну будет хоть немного не так скучно, хоть отчасти менее грустно. Но Сванн возразил:
— Вы и не догадываетесь, какое удовольствие бы мне доставило ваше общество. Но если вы в самом деле хотите меня порадовать, поезжайте лучше к Одетте. Вы же знаете, как вы хорошо на нее влияете. По-моему, она сегодня никуда не собиралась — разве только навестить свою старую портниху вечером, — и, кстати, наверняка обрадуется, если вы ее проводите. А до того вы ее в любом случае застанете дома. Постарайтесь ее развлечь и слегка вразумить. Может, придумаете на завтра что-нибудь такое, чем бы мы могли заняться все вместе, втроем? И постарайтесь разведать насчет лета, чего бы ей хотелось, например поехать втроем в морское путешествие, да мало ли… А я как раз сегодня вечером не надеюсь ее увидеть, но, если ей вздумается или вам подвернется предлог, просто пошлите мне записку, до полуночи к госпоже де Сент-Эверт, а потом домой. Спасибо вам за все, вы же знаете, как я вас люблю.
Барон пообещал, что поедет и все сделает, но сперва проводил Сванна до дверей особняка Сент-Эвертов, и Сванн отправился в гости, успокоенный мыслью, что г-н де Шарлюс проведет вечер на улице Лаперуза, хотя в душе у него царило меланхолическое безразличие ко всему, что не касалось Одетты, в особенности к светским развлечениям, которые от этого только выигрывали: ведь то, к чему мы не стремимся сознательным усилием воли, предстает нам в своем истинном виде. На авансцене того условного эскиза домашнего обихода, с которым хозяйки приемов, старательно соблюдая правду жизни в костюмах и декорациях, спешат познакомить гостей, Сванн, выйдя из экипажа, с удовольствием увидел грумов — наследников бальзаковских «тигров»[246]: неизменные участники гуляний, при шляпах и в сапогах, они были выстроены на тротуаре перед особняком и конюшнями — ни дать ни взять садовники перед цветочными клумбами. Сванн всегда увлекался выискиванием родства между живыми людьми и портретами в музеях, но последнее время он распространил это увлечение на все сферы и все моменты светской жизни: теперь, когда он отошел от нее, вся она целиком представилась ему серией живописных полотен. Раньше, когда он постоянно вращался в свете, он входил в вестибюль, укутанный в пальто, выходил во фраке, но так и не знал, что, собственно, происходит в этом вестибюле, потому что в те несколько мгновений, которые он там проводил, мыслями он был или еще на празднике, с которого только что ушел, или уже на празднике, на который его сейчас отведут, — а теперь он впервые заметил рассеянную по залу великолепную и ни чем не занятую свору рослых лакеев, дремавших тут и там на банкетках и сундуках; растревоженные неожиданным приездом запоздалого гостя, они вставали с мест и стягивались вокруг него, приподнимая благородные острые профили гончих псов. Один из них, особенно свирепый на вид и очень похожий на палача с картин Возрождения, изображающих пытки, приблизился к нему неумолимым шагом, чтобы принять у него вещи. Но непреклонность стального взгляда умерялась мягкостью нитяных перчаток, так что, приблизившись к Сванну, он словно свидетельствовал презрение к самому гостю и почтение к его шляпе. В точном жесте, которым он эту шляпу ухватил, сквозил привычный скрупулезный расчет и в то же время бережность, трогательная при его могучем сложении. Затем он передал шляпу помощнику, робкому новичку, явно испытывавшему ужас, выражавшийся в том, как яростно он вращал глазами, возбужденный, словно пойманный зверек в первые часы приручения.
Неподалеку от них, о чем-то мечтая, неподвижно застыл в скульптурной бесполезности рослый верзила в ливрее — как декоративный воин на самых суматошных картинах Мантеньи[247], который грезит, опершись на свой щит, пока вокруг кипит сеча; отстранившись от своих товарищей, толпившихся вокруг Сванна, он словно принял решение не интересоваться сценой, по которой рассеянно скользили его жестокие глаза цвета морской волны, словно по избиению младенцев или мученичеству св. Иакова. Казалось, он принадлежит к той самой исчезнувшей расе вечных мечтателей — которая, возможно, и не существовала-то никогда, кроме как на заалтарных образах Сан-Дзено и фресках Эремитани[248], где она и полюбилась Сванну, — расе, народившейся от союза античной статуи с каким-нибудь падуанским натурщиком Мастера или саксонцем Альбрехта Дюрера[249]. И пряди его рыжеватых волос, от природы вьющихся, но приглаженных бриллиантином, были намечены только в общих чертах, как у греческих скульптур, которые непрестанно изучал мантуанский художник: эти скульптуры, хотя из всего мироздания изображают только человека, умеют тем не менее извлечь из его простейших форм богатства, словно заимствованные у всей живой природы и такие разнообразные, что грива волос, с ее плавными изгибами и острыми рожками завитков, напоминает одновременно и пучок водорослей, и гнездо голубки, и гиацинтовую диадему, и клубок змей.
Другие лакеи, тоже огромные, были расставлены на ступенях величественной лестницы, которую, благодаря их декоративному присутствию и мраморной неподвижности, можно было бы, подобно той, что во Дворце дожей, назвать «лестницей гигантов»[250]; Сванн стал подниматься по ней, печально думая, что Одетта никогда здесь не ходила. Ах, с какой радостью карабкался бы он по черным, дурно пахнущим, выщербленным и крутым ступенькам к старой портнихе, как был бы счастлив заплатить дороже, чем за постоянный билет в Оперу, за возможность проводить в ее квартирке на шестом этаже те вечера, когда приходила Одетта, да и все другие, просто чтобы иметь право о ней поговорить, жить среди людей, с которыми она постоянно виделась без него и в которых поэтому, как ему чудилось, сохранялось что-то самое настоящее, самое недосягаемое и самое таинственное, составлявшее суть его подруги. На той зловонной и желанной лестнице бывшей портнихи не было прислуги и вечерами на коврике перед каждой дверью красовалась пустая немытая бутылка из-под молока — а на этой, великолепной и немилой, по которой Сванн сейчас поднимался, с обеих сторон, на разных уровнях, перед каждой нишей, будь то дверь в квартиру или окошечко на входе в ложу консьержа, выстроились, представляя обслуживание подвластного им дома или выражая почтение гостям, привратник, мажордом, казначей (славные люди, которые в остальные дни существовали независимо каждый в своей сфере, обедали у себя дома, как мелкие лавочники, и на другой день должны были, как всегда, явиться на службу к какому-нибудь буржуа — врачу или промышленнику), тщательно следившие, как бы чего не перепутать в наставлениях, которые они получили, прежде чем натянуть блистательную ливрею; они облачались в эти ливреи не так уж часто и чувствовали себя не совсем в своей шкуре; и вот они стояли в углублениях перед дверьми, сияя великолепием, словно святые в нишах; и огромный швейцар, разряженный, как в церкви, ударял жезлом по плитам при появлении каждого нового гостя. Поднявшись по лестнице следом за бледнолицым слугой с хвостиком волос, завязанных на затылке лентой, как у ризничего с картины Гойи[251] или письмоводителя, Сванн проследовал мимо стола, за которым восседали служители, словно крючкотворы над своими толстыми книгами; они поднялись ему навстречу и внесли в список его имя. Потом он пересек небольшую переднюю; подобно комнатам, которые, согласно замыслу владельца, служат обрамлением одному-единственному произведению искусства, получают по нему свое название и в которых, кроме голых стен, ничего нет, в этой передней, у самого входа, красовался — ни дать ни взять драгоценная статуэтка Бенвенуто Челлини, изображающая часового[252], — молодой лакей, слегка изогнувшийся в полупоклоне, вздымающий над красным воротником-оплечьем физиономию еще более красную, пышущую потоками огня, робости и усердия; пронзая пылким, всевидящим, отчаянным взором обюссонские ковры, развешенные перед входом в салон, где слушали музыку, воплощение не то воинского бесстрастия, не то беспредельной веры, он казался аллегорией тревоги, памятником бдительности; ангел или часовой, он словно застыл на крепостной стене или на башне собора, то ли карауля врагов, то ли ожидая Страшного суда. Сванну теперь осталось только проникнуть в концертный зал, двери которого с поклоном распахнул перед ним увешанный цепями привратник, словно вручая ему ключи от города. Но думал он о другом доме, где бы он мог сейчас оказаться, будь на то воля Одетты, и от мимолетного воспоминания о пустой молочной бутылке на коврике у дверей у него сжалось сердце.
Не успел Сванн очутиться по ту сторону обитой коврами стены, как после слуг ему предстали гости, и он мгновенно вспомнил, как уродливы бывают мужчины. Однако даже эта уродливость, даже в хорошо знакомых лицах, виделась ему по-новому, ведь раньше черты этих лиц служили ему полезными знаками, помогали распознать в ком-то, с кем его в свое время знакомили, обещание грядущих удовольствий, или угрозу неприятностей, которых следует избежать, или необходимость быть любезным; а теперь эти черты получили самостоятельное существование и соотносились между собой в его восприятии только по эстетическим признакам. Изменились даже монокли (а в моноклях были многие гости — и прежде Сванн просто-напросто сказал бы, что вот, мол, у них монокли): он теперь уже не воспринимал их просто как расхожую моду среди людей определенного круга, поскольку в каждом он увидел что-то неповторимое. Генерал де Фробервиль и маркиз де Бреоте, болтавшие у дверей, представились ему просто двумя персонажами какой-то картины, а ведь долгое время они были для него полезными друзьями — рекомендовали в Жокей-клуб, брали на себя роль секундантов у него на дуэлях, — и возможно, именно потому монокль генерала, застрявший между век, подобно осколку артиллерийского снаряда на его простецком, усеянном шрамами, победоносном лице (которое от этого словно окривело, будто во лбу у него красовался единственный глаз циклопа), показался Сванну отталкивающей раной, почетной, конечно, но выставлять ее напоказ было явным бесстыдством; а к моноклю, которым г-н де Бреоте ради торжественного случая заменял обычные очки (Сванн и сам так делал), дополняя им жемчужно-серые перчатки, цилиндр и белый галстук, был намертво, словно препарат на предметном стеклышке, прижат особый взгляд, в котором кишмя кишела благожелательность, он выражал восторг перед высотой потолков, красотой праздников, изысканностью программ и отменным вкусом напитков.
Кого я вижу! Где вы пропадали целую вечность? — сказал генерал и, заметив, как Сванн осунулся, подумал, что его, должно быть, удерживала вдали от светской жизни тяжелая болезнь, поэтому поспешил добавить: — А вы прекрасно выглядите!
Тем временем г-н де Бреоте спрашивал:
— Дорогой мой, а вы-то здесь что делаете? — Вопрос был обращен к светскому романисту, который вставил в угол глаза монокль, единственный свой инструмент психологического анализа и безжалостного исследования, и с видом значительным и загадочным ответил, грассируя:
— Наблюдаю н’авы.
Монокль маркиза де Форестеля, крошечный, без оправы, похожий на какой-то бесполезный хрящ неизвестного происхождения и непонятной консистенции, впивался в глаз, который поэтому беспрестанно и болезненно щурился, что сообщало лицу маркиза налет утонченной печали; по этому признаку женщины угадывали в нем дар великой трагической любви. А монокль г-на де Сен-Канде, окруженный, словно Сатурн, гигантским кольцом, служил лицу центром тяжести, постоянно его себе подчиняя: трепещущий красный нос и губастый язвительный рот, гримасничая, пытались поддержать непрерывную пальбу сарказмами, полыхавшими в стеклянном кружочке, который юные порочные снобки предпочитали самым прекрасным на свете глазам, ведь от него веяло искусственным очарованием и изощренным сладострастием; между тем как г-н де Паланси, укрывшись за своим моноклем, плавно курсировал среди праздной толпы, похожий на карпа: на его крупной голове выделялись круглые глаза, рот то сжимался, то разжимался, и казалось, он носит с собой случайный и, возможно, чисто символический осколочек стекла от своего аквариума, частицу, представляющую целое, что напомнило Сванну, большому поклоннику «Пороков и добродетелей» Джотто в Падуе, воплощение Несправедливости[253], рядом с которым ветвь, полная листьев, намекает на леса, где, надо думать, гнездится этот порок.
По настоянию г-жи де Сент-Эверт Сванн прошел вперед, чтобы послушать арию Орфея в исполнении флейтиста[254], и сел в уголке, где, к сожалению, ему видны были только две немолодые уже дамы, сидевшие рядышком, маркиза де Камбремер и виконтесса де Франкто; дамы эти были родственницами и проводили жизнь, таская за собой свои сумочки и своих дочерей с приема на прием, искали друг друга, как на вокзале, и не успокаивались, пока не займут два места рядом, пометив их веером или носовым платком; г-же де Камбремер, мало с кем знакомой, повезло на такую спутницу, как г-жа де Франкто: та, напротив, была очень светская, и, с ее точки зрения, было очень изысканно и оригинально демонстрировать всем своим блестящим знакомым, что она предпочитает им какую-то неизвестную даму, с которой ее роднят воспоминания юности. С иронией, исполненной меланхолии, Сванн смотрел, как они слушают фортепьяно, сменившее флейту (теперь исполнялась «Проповедь св. Франциска Ассизского птицам» Листа[255]), и следят за головокружительной игрой виртуоза: г-жа де Франкто — беспокойно, с тревогой в глазах, как будто клавиши, по которым бегают его проворные пальцы, — это ряд трапеций на высоте двадцати четырех метров, с которых ничего не стоит сорваться; время от времени она бросала на соседку удивленные, недоверчивые взгляды, в которых читалось: «Не может быть, никогда бы не подумала, что это в человеческих силах»; а г-жа де Камбремер, получившая отменное музыкальное образование, качала в такт головой, словно стрелкой метронома, с таким размахом и с такой частотой колебаний от плеча к плечу, что ее бриллиантовые серьги все время цеплялись за нашивки на платье, а ягодки черного винограда у нее в волосах то и дело приходилось поправлять на ходу, но голова при этом раскачивалась все быстрей — и взгляд у нее был растерянный и беспомощный, как при безотчетном и безнадежном горе, когда остается только сказать: «Ничего не поделаешь». С другой стороны от г-жи де Франкто, но чуть впереди сидела маркиза де Галлардон, озабоченная своей любимой мыслью, родством с Германтами; родство это, по всеобщему мнению, которое разделяла и она сама, было для нее большой честью, хотя отчасти и позором, потому что самые блестящие из Германтов держали ее на расстоянии — может быть, из-за ее занудства, или из-за ее злобного нрава, или потому, что она принадлежала к младшей ветви, а может быть, и без всякой причины. Оказываясь рядом с кем-нибудь незнакомым вроде г-жи де Франкто, она страдала из-за того, что об этом ее родстве с Германтами известно только ей и оно не явлено на всеобщее обозрение со всей очевидностью, как на мозаиках в византийских церквах, где столбики букв, выстроившись рядом с каким-нибудь святым, составляют слова, которые должен произносить этот персонаж. Сейчас она думала о том, что, с тех пор как ее молодая родственница принцесса Делом вышла замуж, она ни разу не пригласила к себе маркизу и сама ни разу ее не навестила. Эта мысль вызывала у маркизы ярость, но в то же время и льстила ей: ведь разным людям, удивлявшимся, почему она не бывает у г-жи Делом, она без конца объясняла, что ей пришлось бы там встречаться с принцессой Матильдой[256], а этого ее ультралегитимистская семья никогда ей не простит[257], — и в конце концов сама уверовала, что это и есть настоящая причина, по которой она не бывает у своей молодой родственницы. Она, конечно, помнила, что несколько раз спрашивала у г-жи Делом, как бы им возобновить знакомство, но помнила как-то смутно и к тому же заглушала это несколько унизительное воспоминание, бурча себе под нос: «Не мне же делать первый шаг, я все-таки на двадцать лет старше». Укрепляя дух этой внутренней речью, она высокомерно откидывала назад плечи, существовавшие как-то отдельно от бюста; на этих плечах ее голова покоилась почти горизонтально, напоминая выложенную на блюдо голову горделивого фазана, поданного на стол во всем оперении. От природы коренастая, мужеподобная и корпулентная, под оскорбительными ударами судьбы она изогнулась, подобно дереву, которое выросло в неудобном месте на краю пропасти и теперь, силясь сохранить равновесие, вынуждено расти не вверх, а назад. Чтобы примириться с тем, что она не вполне ровня прочим Германтам, ей приходилось непрестанно напоминать себе, что она почти не общается с ними единственно только из-за незыблемой своей принципиальности и гордости, и эта мысль постепенно преобразила ее тело, придала ему величественность, которая буржуазным дамам казалась признаком породы и смущала мимолетным желанием пресыщенные взгляды почтенных буржуа. Если бы кто-нибудь подверг речи г-жи де Галлардон анализу, с помощью которого на основании более или менее частого употребления каждого слова можно отыскать ключ к шифрованному сообщению, оказалось бы, что ни одно выражение, даже самое распространенное, не встречалось в ее словах так же часто, как «у моих кузенов Германтов», «у моей тетки Германт», «здоровье Эльзеара Германтского», «ванна моей родственницы герцогини Германтской». Когда с ней заговаривали о какой-нибудь знаменитости, она отвечала, что, не будучи знакома с этой особой лично, сто раз встречалась с ней у своей тетки Германт, — но тон у нее был такой ледяной, а голос звучал так глухо, что ясно было: она не знакома с этим человеком единственно в силу тех самых незыблемых принципов и упрямства, которые отводили назад ее плечи, воздействуя на нее подобно тем лесенкам, на которых спортивные тренеры заставляют вас растягиваться, чтобы разработать грудную клетку.
В это самое время появилась принцесса Делом, которую никто не ожидал увидеть в гостях у г-жи де Сент-Эверт. Стремясь продемонстрировать, что, оказав своим посещением честь этому салону, она вовсе не желает подчеркивать превосходство собственного происхождения, принцесса вошла, втягивая голову в плечи и прижимая локти к телу даже там, где вовсе не надо было протискиваться сквозь толпу и уступать дорогу, и нарочно осталась в конце зала, делая вид, что это и есть ее настоящее место, — ни дать ни взять король, занимающий очередь у входа в театр, поскольку дирекцию не известили о его прибытии; а чтобы никто не подумал, будто она старается привлечь к себе внимание и добивается особых почестей, она, не поднимая глаз, упорно разглядывала то рисунок ковра, то свою собственную юбку и стояла рядом с г-жой де Камбремер, с которой не была знакома, то есть в самом, по ее мнению, укромном уголке (из которого, как она прекрасно понимала, ее извлечет восхищенное восклицание г-жи де Сент-Эверт, как только та ее заметит). Она поглядывала на мимику своей соседки-меломанки, но не следовала ее примеру. Заглянув в кои-то веки к г-же де Сент-Эверт, принцесса Делом совершенно не прочь была проявить как можно больше предупредительности, чтобы ее любезность по отношению к хозяйке дома ценилась вдвое выше. Но она от природы питала отвращение ко всему, что называлось у нее «преувеличениями», и всячески давала понять, что ей незачем устраивать «демонстрации», совершенно не свойственные образу жизни той компании, в которой протекала ее жизнь, хотя, с другой стороны, эти «демонстрации» неизменно ее впечатляли, что объяснялось стремлением к подражанию, неотделимым от робости, которую даже наиболее самоуверенным людям внушает новое, пускай менее блестящее окружение. Ее одолевали сомнения: вдруг такая жестикуляция просто не годилась для той музыки, которую принцесса слышала до сих пор, но при прослушивании пьесы, которую сейчас исполняют, она необходима, вдруг, если принцесса будет упорствовать в своей сдержанности, окажется, что она не понимает произведения и ведет себя неподобающим образом по отношению к хозяйке дома; и чтобы выразить хоть приблизительно обуревавшие ее противоречивые чувства, она поправляла то бретельки платья, то коралловые бусины и шарики розовой эмали, усеянные бриллиантами, поблескивавшие в ее белокурых волосах, уложенных с прелестной простотой, а сама с холодным любопытством поглядывала на свою необузданную соседку и иногда тоже принималась отбивать такт веером — невпопад, чтобы не жертвовать своей независимостью. Пианист доиграл пьесу Листа и начал прелюд Шопена; г-жа де Камбремер метнула в сторону г-жи де Франкто умиленную улыбку знатока, полную одобрения и намеков на былые времена. В молодости она научилась ласкать фразы Шопена с бесконечно длинными извилистыми шеями, такие свободные, такие гибкие, такие осязательные: сначала они ищут себе места, пробуют его на ощупь, — ищут где-нибудь снаружи и довольно далеко от первоначальной цели, довольно далеко от точки, где можно было бы ожидать их легчайшего приземления; в этих фантастических далях они звучат лишь для того, чтобы потом вернуться еще раз, уже увереннее, более обдуманно, с большей точностью — словно на хрустале, который резонирует так, что невозможно сдержать стон, — и нанести вам удар в самое сердце.
Она жила когда-то в провинциальной семье, знакомых было мало, на балы она почти не ездила и в одиночестве своего поместья упивалась тем, что то замедляла, то ускоряла кружение всех этих воображаемых пар, перебирала их, как цветы, на мгновение покидала бал, чтобы послушать, как ветер свистит в соснах на берегу озера, и увидеть, как внезапно навстречу ей выходит юноша в белых перчатках, стройный, с певучим, нездешним и неверным голосом, — юноша совершенно особенный, не похожий ни на чью в мире мечту о возлюбленном. Но сегодня красота этой музыки вышла из моды и сама музыка словно поблекла. Вот уже несколько лет она была лишена почтения знатоков и растеряла достоинство и очарование; теперь даже люди с дурным вкусом получали от нее не так уж много удовольствия, да и в том не признавались. Г-жа де Камбремер украдкой огляделась. Она знала, что ее молодая невестка (преисполненная почтения к своей новой семье во всем, что не касалось высоких материй, в которых она разбиралась как нельзя лучше, будь то гармония или греческий язык) презирала Шопена и страдала, когда его играли[258]. Но вдали от недреманного ока этой вагнерианки, устроившейся поодаль с компанией сверстников, г-жа де Камбремер отдалась на волю восхитительных впечатлений. Принцесса Делом разделяла ее чувства. Она не была музыкально одарена, но пятнадцать лет назад училась игре на рояле у одной учительницы из Сен-Жерменского предместья; эта женщина, гениальная музыкантша, под конец жизни впав в нищету, в семьдесят лет вновь принялась давать уроки дочерям и внучкам своих бывших учениц. Теперь ее уже не было в живых. Но ее метода, ее прекрасный звук порой оживали под пальцами ее учениц, даже тех, которые, в общем, стали заурядными женщинами, бросили музыку и почти не подходили к роялю. И г-жа Делом тоже могла кивать головой с полным знанием дела; она в состоянии была оценить по достоинству, как пианист исполняет этот прелюд, который она знала наизусть. Стоило ему начать пассаж, как его конец сам собой задрожал у нее на губах. И она шепнула: «Какая все-таки прелесть» — шепнула с придыханием, придававшим особую изысканность словам, и почувствовала, что ее губы романтически затрепетали, словно прекрасный цветок; инстинктивно ей захотелось придать взгляду то же сентиментальное, неопределенно-мечтательное выражение, что и губам.
Тем временем г-жа де Галлардон размышляла, до чего досадно, что ей так редко выдается возможность повидать принцессу Делом, потому что маркиза желала преподать ей урок — не ответить на ее поклон. Она не знала, что принцесса находится тут же, в зале. Она обнаружила это, когда г-жа де Франкто слегка подвинулась. Не теряя времени, она принялась протискиваться сквозь толпу навстречу кузине; но желая непременно сохранить высокомерно-ледяной вид, чтобы все видели, как ей неприятно поддерживать отношения с особой, у которой рискуешь нос к носу столкнуться с принцессой Матильдой и которой она не обязана идти навстречу, потому что «они из разных эпох», она в то же время попыталась искупить этот высокомерно-замкнутый вид какими-нибудь словами, которые бы оправдали ее позу и вызвали принцессу на разговор; поэтому, поравнявшись с кузиной, г-жа де Галлардон, протянув ей руку, как повестку, сурово осведомилась: «Как поживает твой муж?» — таким голосом, словно принц был тяжело болен. Принцесса же, рассмеявшись тем своим особенным смехом, который призван был показать окружающим, что она над кем-то потешается, но в то же время и подчеркнуть ее красоту, выделить в ее лице главным образом подвижные губы и блестящие глаза, ответила:
— Как нельзя лучше!
И опять засмеялась. Однако г-жа де Галлардон, по-прежнему тревожась о здоровье принца, выпрямилась во весь рост, придала лицу холодное выражение и обратилась к кузине:
— Ориана, — (тут г-жа Делом с веселым удивлением оглянулась на незримых свидетелей этой сцены, словно желая засвидетельствовать перед ними, что никогда не давала г-же де Галлардон права звать ее по имени), — мне бы очень хотелось, чтобы ты заглянула ко мне завтра вечером послушать квинтет Моцарта для кларнета[259]. Мне было бы важно узнать твое мнение.
Она словно не приглашала принцессу, а просила об услуге; можно было подумать, что ей в самом деле нужно, чтобы та высказалась о квинтете Моцарта, словно о сложном блюде, приготовленном новой кухаркой, о чьих талантах полезно было бы получить отзыв истинного гурмана.
— Но я знаю этот квинтет, я сразу могу тебе сказать… что я его люблю!
— Послушай, моему мужу нездоровится, печень, знаешь ли… Он был бы очень рад тебя повидать, — не сдавалась г-жа де Галлардон, намекая теперь, что появиться у нее на приеме было бы со стороны принцессы актом милосердия.
Принцесса не любила говорить людям, что не хочет их навещать. Каждый вечер она писала записки о том, как жаль, что внезапный приезд свекрови, приглашение деверя, оперный спектакль, загородная поездка лишают ее удовольствия посетить прием, на который ей бы и в голову не пришло отправиться. Этим она доставляла множеству людей радость числить ее среди добрых знакомых и верить, что она рада бы их навестить, если бы не сложные обстоятельства великосветской жизни, помешавшие ей посетить их прием (что было им даже лестно). Кроме того, она принадлежала к блистательному кружку Германтов, где еще сохранилось живое острословие, не признающее общих мест и общепринятых чувств, — острословие, восходящее к Мериме и нашедшее свое последнее выражение в драматургии Мельяка и Галеви[260], — и это острословие она применяла даже к светским отношениям, ухитрялась претворять его в особый род вежливости, доброжелательной, точной и по возможности приближавшейся к убогой правде жизни. Она не распространялась подолгу перед хозяйкой дома о своем желании попасть на ее вечер; она считала, что любезнее будет точно указать, от чего именно зависит, сможет она последовать приглашению или не сможет.
— Вот что я тебе скажу, — объявила она г-же де Галлардон, — завтра вечером я непременно должна быть у приятельницы, которая давным-давно меня пригласила. Если она повезет меня в театр, при всем желании я никак не смогу к тебе приехать; но если мы останемся у нее дома, тогда дело другое, я смогу уехать пораньше, потому что других гостей у нее не будет.
— Смотри-ка, здесь твой друг Сванн, ты его видела?
— Нет, мой милый Шарль, я и не знала, что он приедет, постараюсь попасться ему на глаза.
— Забавно, что он ездит даже к мамаше Сент-Эверт, — заметила г-жа де Галлардон. — Нет, я знаю, что он умница, — добавила она, имея в виду, что он интриган. — Но тем не менее: еврей в гостях у сестры и невестки двух архиепископов!
— К стыду своему, должна признаться, что меня это не задевает, — возразила принцесса Делом.
— Я знаю, что он выкрест и даже родители и родители родителей у него крещеные. Однако говорят, что выкресты еще больше держатся за свою прежнюю религию, чем остальные, что это все притворство… ты этому веришь?
— Понятия не имею.
Пианист, которому предстояло исполнить две пьесы Шопена, доиграл прелюд и сразу принялся за полонез. Но после того как г-жа де Галлардон сказала кузине, что в зале Сванн, восстань из гроба сам Шопен и приди играть все свои произведения, г-жа Делом и то не могла бы сосредоточиться на музыке. Она принадлежала к той половине человечества, которая интересуется своими знакомыми, — в то время как вторая половина одержима любопытством к незнакомым. Как это часто бывает с обитательницами Сен-Жерменского предместья, все ее внимание было поглощено тем, что в одном и том же месте с ней оказался человек ее круга, и хотя ей, собственно, нечего было ему сказать, ни о чем другом она уже просто не могла думать. С этой секунды, в надежде, что Сванн ее заметит, принцесса, словно дрессированная белая мышь, которой протягивают кусочек сахару, а потом прячут и снова протягивают, обращала к нему лицо, отмеченное неуловимо заговорщицким выражением, не имевшим ничего общего с полонезом Шопена, а когда он переходил с места на место, перемещала вслед за ним свою магнетическую улыбку.
— Не обижайся, Ориана, — продолжала между тем г-жа де Галлардон, не умевшая отказать себе в тайном, искреннем и заветном удовольствии поразить всех и сказать что-нибудь неприятное, жертвуя ради этого своими самыми страстными светскими вожделениями, — но я слыхала, что этого господина Сванна приличным людям лучше не пускать на порог; это так и есть?
— Ну… ты, по-видимому, и сама знаешь, что это чистая правда, — сказала принцесса Делом, — ты же его сто раз приглашала, а он к тебе так и не приехал.
И, снова рассмеявшись, отошла от уязвленной родственницы; смех этот возмутил тех, кто слушал музыку, но привлек внимание г-жи де Сент-Эверт, из вежливости остававшейся у рояля: теперь она наконец заметила принцессу. Ее появление было приятной неожиданностью для г-жи де Сент-Эверт: она-то думала, что г-жа Делом ухаживает за больным свекром в замке Германт.
— Как же так, принцесса, вы были здесь?
— Да, устроилась в уголке, послушала красивую музыку.
— И вы все время тут сидели?
— Да, все время, но оно пролетело очень быстро — жаль только, что без вас.
Госпожа де Сент-Эверт хотела уступить принцессе свое кресло, но та стала отнекиваться:
— Ну что вы! Зачем? Мне совершенно все равно, на чем сидеть.
И нарочно, чтобы лишний раз продемонстрировать свою великосветскую простоту, она кивнула на сиденьице без спинки:
— Вот этот пуф меня вполне устраивает. Я хоть буду сидеть прямо. Господи, я опять всем мешаю, меня же заклюют.
Пианист тем временем играл все быстрее, страсть, одушевлявшая музыку, достигла апогея, лакей разносил напитки, на подносе у него позвякивали ложечки, и г-жа де Сент-Эверт (это повторялось каждую неделю) знаками приказывала ему уходить, а он не видел. Младшая г-жа де Камбремер, помня, что молодой женщине не пристало выглядеть пресыщенной, сияла от радости и искала глазами хозяйку дома, чтобы взглядом выразить ей благодарность за приглашение и за то, что она «о ней вспомнила». А между тем музыку она слушала хоть и с меньшим волнением, чем г-жа де Франкто, но все же не без тревоги, которая, правда, была вызвана не пианистом, а роялем, на котором при каждом фортиссимо вздрагивала свеча, угрожая оставить пятна на палисандре или даже поджечь абажур. В конце концов она не выдержала и, взяв приступом две ступеньки эстрады, на которой возвышался рояль, ринулась убирать подсвечник. Но едва она протянула руку, как прозвучал последний аккорд, пьеса кончилась, пианист встал. Тем не менее отважный шаг молодой женщины, мгновенная близость между нею и музыкантом произвели в целом благоприятное впечатление на публику.
— Принцесса, вы заметили поступок этой юной особы? — обратился к принцессе Делом генерал де Фробервиль, подойдя поздороваться в тот момент, когда г-жа де Сент-Эверт отвлеклась в сторону. — Любопытно. Она, наверное, артистка?
— Нет, это младшая госпожа де Камбремер, — не подумав, выпалила принцесса и поспешно добавила: — Так я слышала, сама-то я ни малейшего понятия не имею, кто она такая, позади меня кто-то сказал, что они соседи госпожи де Сент-Эверт по имению, но не думаю, чтобы кто-нибудь здесь был с ними знаком. Наверное, какие-нибудь деревенские жители! Вообще, не знаю, насколько вы знакомы с блестящим обществом, которое здесь представлено, но я ума не приложу, как зовут всех этих изумительных господ. Как вам кажется, где их можно встретить помимо вечеров госпожи де Сент-Эверт? Наверное, она заказала их заодно с музыкантами, стульями и прохладительными напитками. Согласитесь, что эти прокатные гости[261] великолепны. Неужели у нее хватает терпения каждую неделю нанимать столько статистов? Прямо не верится!
— Ну, Камбремер — это старинная почтенная фамилия[262], — заметил генерал.
— Что старинная, это бы еще ладно, — сухо возразила принцесса, — но ее никак не назовешь благозвучной, — добавила она, отчеканивая слово «благозвучной», словно помещая его в кавычки, что в кругу Германтов служило обычным выражением досады.
— В самом деле? Она хорошенькая до невозможности, — сказал генерал, не сводя глаз с г-жи де Камбремер. — Вы не согласны, принцесса?
— Уж слишком привлекает к себе внимание, это не вполне приятно в такой молодой особе, в общем, она из другой эпохи, — возразила г-жа Делом (это выражение было общим для Галлардонов и Германтов).
Но, видя, что генерал продолжает смотреть на г-жу де Камбремер, принцесса добавила наполовину от злости на молодую женщину, наполовину из учтивости по отношению к генералу: «Не вполне приятно… для ее мужа! Но раз она вам так по вкусу, мне жаль, что я с ней не знакома: я бы вас представила, — хотя, скорее всего, она ничего подобного бы не стала делать, даже если бы они и были знакомы. — А теперь я вынуждена распрощаться с вами, потому что еду поздравлять подругу с днем рождения, — продолжала она, приняв скромный искренний тон и низводя тем самым великосветский прием, на который собиралась, до уровня скучной церемонии, на которую она стремится из трогательного чувства долга. — Кстати, я должна там встретиться с Базеном, который, пока я здесь, навещал друзей, которых вы, кажется, знаете, у них имя, как название моста, Йена».
— Но прежде всего это название победы, принцесса, — сказал генерал[263]. — Что вы хотите, для меня, старого вояки, — добавил он, вынимая из глаза и протирая монокль таким жестом, словно менял повязку, так что принцесса инстинктивно отвела взгляд, — знать времен Империи, конечно, не то же самое, что древняя знать, но в своем роде она тоже великолепна: в конце концов, эти люди сражались как герои.
— Да я преисполнена почтения к героям, — с легкой иронией в голосе отвечала принцесса, — я совершенно не потому не езжу с Базеном к этой принцессе Йенской, просто я с ними незнакома. Базен их знает и обожает. Нет, это совершенно не то, что вы можете подумать, это не флирт, я ничего не имею против этой дружбы. Впрочем, если бы и имела, что это меняет! — добавила она меланхолически, ведь всем было известно, что наутро после свадьбы со своей очаровательной кузиной принц Делом начал ей изменять. — Но это совершенно не тот случай, просто он давно знает этих людей, эта дружба ему на пользу, я очень рада. Хотя что бы он ни рассказывал об их доме… Вообразите, у них мебель ампир!
— Ну конечно, принцесса, это же мебель их деда и бабки.
— Нет, я не возражаю, но от этого она не делается менее безобразной. Разумеется, я понимаю, не все же могут иметь красивую обстановку, но пускай бы хоть не такую смехотворную. Что вы хотите? Я не знаю ничего банальнее, ничего буржуазнее, чем этот кошмарный стиль, все эти комоды с лебедиными головами, как ванны.
— Но по-моему, у них как раз есть красивые вещи, кажется, им принадлежит тот знаменитый мозаичный стол, на котором был подписан договор…
— Ах, возможно с исторической точки зрения вещи у них интересные, не буду спорить. Но красивыми они быть не могут… потому что это кошмарно. У меня у самой есть такие вещи, Базен унаследовал их от Монтескью. Но они у нас на чердаках в Германте, и никто их не видит. Хотя, в конце концов, дело же не в этом, я бы ринулась вместе с Базеном навестить их посреди их сфинксов[264] и медных штучек, если бы я была с ними знакома, но… я же их не знаю! Когда я была маленькая, мне всегда говорили, что ходить к незнакомым людям невежливо, — сказала она голосом маленькой девочки. — Вот я и веду себя так, как меня научили. Вы представляете себе, как я ни с того ни с сего являюсь к этим людям, которые со мной незнакомы? Они бы, чего доброго, встретили меня в штыки!
И из кокетства она, вдобавок к улыбке, которую исторгло у нее такое предположение, придала взгляду синих глаз, устремленных на генерала, нежное мечтательное выражение.
— Ах, принцесса, вы же знаете, что они бы себя не помнили от радости…
— Да нет, с какой стати? — горячо возразила она, не то притворяясь, будто не знает, что она одна из самых знатных и блестящих дам во всей Франции, не то желая лишний раз услышать это от генерала. — С какой стати? Откуда вы взяли? Может быть, им это было бы более чем неприятно. Я, конечно, не знаю, каждый судит по себе, но мне уже и знакомых видеть надоедает, а если бы вдобавок пришлось еще и с незнакомыми встречаться, даже самыми что ни на есть героическими, я бы с ума сошла. И вообще, знаете, я не уверена, что героизм приемлем в светском общении, если, конечно, речь не о старых друзьях вроде вас, которых мы просто знаем и все тут. Обеды давать и без того скучно, но идти к столу под руку со Спартаком… Нет, честное слово, если бы мне был срочно необходим четырнадцатый гость, я бы не позвала Верцингеторикса[265]. Я бы его приберегла для больших приемов. А поскольку больших приемов я не устраиваю…
— Ох, принцесса, не зря вы из Германтов. Вам в полной мере досталось фамильное остроумие!
— Вот-вот, все говорят «остроумие Германтов», а я никогда не понимала почему. Мало ли кто умеет острить, — добавила она, весело и заразительно рассмеявшись, причем все черты ее лица словно собрались, сосредоточились вокруг этого взрыва веселья, а глаза засверкали, озаренные сияющим солнечным светом, который вспыхивал только в ответ на похвалы ее остроумию или красоте, пускай даже эти похвалы звучали из ее же уст. — Поглядите, вот Сванн раскланивается с вашей Камбремер, там, там… возле мамаши Сент-Эверт, вам отсюда не видно. Попросите его вас представить. Но поспешите, он собирается уходить!
— Вы заметили, как скверно он выглядит? — спросил генерал.
— Бедненький Шарль! О, наконец-то он идет сюда, я уж думала, что он не хочет меня видеть!
Сванн очень любил принцессу Делом, а кроме того, глядя на нее, он вспоминал Германт, имение, соседствовавшее с Комбре, и весь этот край, который он так любил и куда теперь уже не ездил, чтобы не расставаться с Одеттой. Зная, что принцессе он этим угодит, а в то же время и желая выразить ностальгию по тем краям, он заговорил в том отчасти артистическом, отчасти галантном тоне, который появлялся у него сам собой, как только он вновь окунался в свою прежнюю стихию:
— Ах, вот она, очаровательная принцесса! — произнес он в пространство, чтобы слышали сразу и г-жа де Сент-Эверт, к которой он обращался, и г-жа Делом, для которой говорил. — Подумайте, она нарочно приехала из Германта, чтобы послушать «Святого Франциска Ассизского» Листа и успела только, как птичка-синичка, ухватить несколько черешен и ягод боярышника, чтобы украсить себе головку; на них еще остались капельки росы и немного изморози, — герцогиня, поди, стонет от холода. Очень красиво, милая принцесса.
— Неужели принцесса нарочно приехала из Германта? Ну зачем же! Я не знала, я так смущена, — простодушно воскликнула г-жа де Сент-Эверт, не имевшая привычки к остротам Сванна. Потом она принялась рассматривать прическу принцессы. — А и правда, похоже… на какие-то ягодки, фрукты, не на каштаны, конечно! Какая очаровательная мысль! Но откуда принцесса могла узнать мою программу? Музыканты даже мне и то не сказали.
Сванну было не впервой, беседуя с женщиной на языке галантности, выражаться так замысловато, что светские знакомые его не понимали; он не потрудился объяснить г-же де Сент-Эверт, что выражался метафорически. А принцесса залилась смехом, потому что остроумие Сванна высоко ценилось в их кругу, а еще потому, что стоило ей услышать комплимент, как она тут же находила его необыкновенно изящным и неудержимо забавным.
— Ну что ж, Шарль, я в восторге, если мои ягодки боярышника вам нравятся. Почему вы поклонились этой Камбремер? Она тоже ваша деревенская соседка?
Видя, что принцесса с удовольствием болтает со Сванном, г-жа де Сент-Эверт удалилась.
— Но вы и сами с ней соседи, принцесса.
— Я? Да у этих людей повсюду деревни! Хотелось бы мне быть на их месте!
— Я не о Камбремерах, я о ее родителях; она урожденная Легранден и приезжала в Комбре. Вот не знаю, известно ли вам, что вы графиня Комбрейская и капитул задолжал вам подати.
— Уж не знаю, что там задолжал мне капитул, а знаю только, что кюре каждый год грабит меня на сто франков, без чего бы я легко обошлась. Однако у этих Камбремеров поразительная фамилия: начинается с епископства… но чем-то напоминает сыр! — заметила она со смехом.
— А кончается почти по-республикански, — подхватил Сванн.
— И попахивает наполеоновским маршалом!..
— Как будто кто-то добросовестно решил проследить историю семьи от Средневековья до Империи, не решаясь, однако, выдавать ее политические симпатии.
— Уж лучше бы ограничился безобидным пристрастием к сыру. Мы тут с вами развлекаемся восхитительными каламбурами, мой милый Шарль, но какая досада, что я вас совершенно не вижу, — добавила она ласково, — я так люблю с вами поболтать. Представьте, этот дурак Фробервиль даже не понял, что странного в фамилии Камбремер. Жизнь ужасна, согласитесь. Я перестаю скучать только в вашем обществе.
Это, уж конечно, было преувеличением. Но Сванн и принцесса имели обыкновение судить о мелочах одинаково; следствием из этого сходства — а может, и его причиной, кто знает, — было множество совпадений в манере изъясняться и чуть не в выговоре. Это сходство не поражало, потому что голоса у них были совершенно непохожи. Но стоило мысленно отрешиться от звучания того, что говорил Сванн, и от усов, из-под которых слетали слова, и становилось ясно, что это те же фразы, те же модуляции голоса, тот же ход мыслей, что и в кругу Германтов. А вот по важным вопросам у Сванна и принцессы мнения никогда не совпадали. Но с тех пор, как Сванн был в большой печали и его часто пробирала та внутренняя дрожь, которая предшествует слезам, ему постоянно хотелось говорить о своем горе, как убийце хочется говорить о своем преступлении. Ему приятно было слышать слова принцессы о том, что жизнь ужасна, словно она заговорила с ним об Одетте.
— О да, жизнь ужасна. Надо нам чаще видеться, милый мой друг. Вы печальны, и это так прекрасно. Проведем как-нибудь вместе вечерок.
— А я подумала, почему бы вам не приехать в Германт, моя свекровь с ума сойдет от радости. Считается, что у нас там ужасно некрасиво, но скажу вам, что мне это даже нравится, терпеть не могу «живописных» мест.
— А по-моему, там прекрасно, — возразил Сванн, — по мне, так даже слишком красиво, слишком много жизни, это обязывает быть счастливым. Может, дело в том, что я там жил, но все там для меня полно значения. Стоит подняться ветерку, стоит заволноваться колосьям в поле — и мне кажется, что кто-то должен приехать, кажется, что я получу известие; а эти домики над рекой… мне там будет очень больно!