— Ой, Шарль, мой милый, берегитесь, меня заметила эта кошмарная Рампильон, спрячьте меня, напомните мне, что у них там случилось, я путаю: она выдала замуж дочь или женила любовника, уж и не знаю, возможно, и то и другое… причем одновременно!.. Ох, нет, вспомнила, она развелась со своим принцем… сделайте вид, что вы со мной разговариваете, а не то эта новоявленная Береника[266] пригласит меня на обед. Впрочем, я удираю. Послушайте, Шарль, милый мой, а давайте я вас украду и увезу к принцессе Пармской, уж как она будет довольна, и Базен тоже — мы с ним там должны встретиться. Мы бы о вас вообще ничего не знали, если бы не Меме… Поймите, я же вас никогда не вижу!
Сванн отказался; он предупредил г-на де Шарлюса, что от г-жи де Сент-Эверт поедет прямо домой, и у него и в мыслях не было отправиться к принцессе Пармской: он боялся упустить записку, которую ему, быть может, передадут во время концерта через лакея, а нет, так она, возможно, будет ждать его дома, у консьержа. «Бедняга Сванн, — сказала этим вечером принцесса Делом мужу, — он по-прежнему такой же милый, но у него совершенно несчастный вид. Вы сами увидите, он обещал на днях с нами пообедать. В сущности, это курам на смех, чтобы человек такого ума страдал из-за подобной особы — в ней же нет ничего интересного, говорят, она дура», — добавила она рассудительно, как те, кто сам не влюблен и поэтому полагает, что умный человек должен страдать только из-за особы, которая того стоит; это все равно что удивляться, как это кто-то ухитряется страдать от холеры, которую вызывает крошечный холерный вибрион.
Сванн хотел ехать домой, но, когда он наконец собрался ускользнуть, генерал де Фробервиль попросил познакомить его с г-жой де Камбремер, и ему пришлось вернуться в салон с генералом, чтобы ее отыскать.
— Послушайте, Сванн, по мне, так лучше быть мужем этой женщины, чем стать жертвой кровожадных дикарей, — вы со мной согласны?
Слова эти, «стать жертвой кровожадных дикарей», болезненно отозвались в сердце Сванна; и тут же он почувствовал, что ему просто необходимо продолжить разговор с генералом:
— Да, много прекрасных жизней закончились таким образом… — сказал он. — Например, знаете… мореплаватель, чей прах привез во Францию Дюмон-Дюрвиль, Лаперуз[267], — (и Сванн уже был счастлив, словно говорил об Одетте). — Какая достойная личность этот Лаперуз, он меня очень занимает, — добавил он меланхолично.
— Да, разумеется, Лаперуз, — сказал генерал. — Известное имя. По нему улица названа.
— Вы знаете кого-нибудь на улице Лаперуза?
— Только госпожу де Шанливо, сестру милейшего Шоспьера. На днях она угостила нас отменной комедией. Ее салон будет рано или поздно в большой моде, помяните мое слово!
— Ах, так она живет на улице Лаперуза. Как славно — милая улица, такая печальная.
— Да нет же, вы, видать, давно там не были; она теперь ничуть не печальная, весь квартал перестраивается.
Когда Сванн наконец представил г-на де Фробервиля молодой г-же де Камбремер, она услышала имя генерала впервые, а потому изобразила улыбку, преисполненную радостного удивления, как если бы при ней с утра до вечера только о нем и говорили; она не знала друзей своей новой семьи и, кого бы к ней ни подводили, думала, что, наверное, это один из них; ей казалось, что из соображений такта нужно притворяться, что она о них наслышана с тех пор, как вышла замуж, и вот она с нерешительным видом протягивала руку, давая понять, что только внезапная симпатия помогает ей превозмочь сдержанность, привитую воспитанием. А ее свекор со свекровью, которых она все еще считала самыми блестящими людьми во Франции, называли ее ангелом, тем более что, устраивая ее брак со своим сыном, они предпочитали делать вид, что их привлекли ее достоинства, а не огромное состояние.
— Видно, что вы в душе музыкантша, сударыня, — сказал ей генерал, бессознательно намекая на случай с подсвечником.
Но тут концерт возобновился, и Сванн понял, что не сможет уйти до конца следующей пьесы. Он страдал, запертый среди этих людей, чья глупость и чудачества болезненно его раздражали: они не знали о его любви. А если знали, то не принимали всерьез, а только посмеивались, как над ребячеством, или сожалели, как о сумасбродстве; этим они давали ему понять, что его состояние чисто субъективно, что оно существует только в его воображении, а во внешнем мире истинность его чувства ничем не подтверждается; но мучительнее всего — так, что от звука инструментов хотелось криком кричать, — было сознание, что он надолго изгнан куда-то, куда Одетта никогда не придет, где ни один человек, ни одна вещь ее не знают, где ее нет, совсем нет.
И вдруг она словно вошла в зал, и это причинило ему такую душераздирающую боль, что он вынужден был прижать руку к груди. Скрипка в этот миг взмыла в вышину и замерла, словно выжидая, и ожидание длилось, пока она, держа самую высокую ноту, неистовствовала, потому что уже увидала предмет своего ожидания, который был все ближе, и скрипка совершала отчаянные усилия, пытаясь выдержать звук до его прибытия, не испустить дух, пока встреча не произойдет, еще хоть мгновение из всех своих самых последних сил расчищать ему путь, чтобы он мог пройти, — так придерживают дверь, чтобы не захлопнулась.
И не успел Сванн спохватиться и сказать себе: «Не слушай: это фраза из сонаты Вентейля!» — как все воспоминания из тех времен, когда Одетта была в него влюблена, воспоминания, прежде невидимые, запрятанные глубоко внутри, поддались обману, доверились этому неожиданному лучу из прежних времен, поверили, что любовь ожила, — и встрепенулись, и слетелись, и, не щадя его безрадостного настоящего, исступленно запели забытые песни счастья.
Взамен отвлеченных выражений вроде «дней, когда я был счастлив», «дней, когда меня любили», — выражений, которые до сих пор он произносил часто и без особых страданий, потому что умом выхватывал из прошлого только жалкие, выветрившиеся обрывки, — он вспомнил все то особенное, мимолетное, что составляло суть погибшей любви; он вновь увидел все — белоснежные кудрявые лепестки хризантем, тех, что она бросила ему в экипаж, а он прижал к губам и не выпускал; выпуклые буквы адреса «Золотого дома» на письме, в котором он прочел: «Рука у меня так дрожит, что трудно писать…»; морщинку у нее на переносице, когда она говорила ему с умоляющим видом: «Вы ведь меня еще позовете в гости?»; он почувствовал запах щипцов для завивки, которыми ему укладывали волосы, пока Лоредан ездил за молоденькой работницей, дожди с грозами, которые так часто бушевали тем летом, ледяные возвращения домой в виктории, при свете луны, все те ячейки мысленных привычек, погодных впечатлений, осязательных переживаний, растянувшиеся на много недель в единую сеть, в которую угодило его тело. Тогда он с жадным любопытством постигал радости человека, живущего любовью. Он думал, что можно будет на этом остановиться, что ему не придется узнать о горестях любви; а теперь как мало значило для него очарование Одетты по сравнению с чудовищным ужасом, стоявшим у него над головой, как мутный ореол, с беспредельной тоской — не знать поминутно, чем она занята, видеть, как она всегда и везде ускользает из-под его власти! Увы, он помнил, с каким выражением она воскликнула тогда: «Но я всегда могу вас видеть, я всегда свободна!» — теперь-то она никогда не была свободна! — он помнил, сколько интереса, сколько любопытства было у нее к тому, чем он жил, и к нему самому, как страстно она мечтала проникнуть в его жизнь, добиться от него этой милости, а он-то, напротив, опасался, как бы это не обернулось для него множеством досадных помех; он помнил, как ей пришлось упрашивать его пойти с ней вместе к Вердюренам; а когда он раз в месяц приглашал ее к себе, как ей всякий раз приходилось его уламывать, сколько раз она ему твердила, что видеться каждый день было бы восхитительно (тогда она об этом мечтала, а ему это казалось хлопотно и скучно); и как потом она возненавидела эти ежедневные встречи и решительно положила им конец, — а ведь для него они уже превратились в непобедимую привычку, а ведь ему они были мучительно необходимы. Как он был прав, когда во время их третьей встречи она ему твердила: «Ну почему вы не хотите, чтобы я приезжала к вам чаще?» — а он галантно, со смехом, отвечал: «Потому что боюсь страданий». Увы! Он по-прежнему иногда получал от нее записки на бумаге с напечатанными названиями ресторана или гостиницы, откуда она писала, но теперь эти записки жгли его, словно огнем. «Из гостиницы Вуймон? Что она там делает? с кем? что происходит?» Он помнил газовые фонари, их гасили на Итальянском бульваре, когда, вопреки всякой надежде, он встретил Одетту среди смутных теней той ночью, которая показалась ему почти сверхъестественной, и ведь так оно и было: недаром та ночь осталась во временах, когда ему даже и думать нечего было, не будет ли Одетте неприятно, что он ее ищет, что он ее найдет, настолько он был уверен, что для нее не может быть большей радости, чем увидеть его и вернуться домой вместе с ним; та ночь принадлежала таинственному миру, куда невозможно вернуться, если ворота захлопнулись. И Сванн замер, вновь переживая это счастье, как вдруг заметил горемыку, которого сразу не узнал и даже пожалел; ему пришлось опустить глаза, чтобы тот не увидел, что они полны слез. Этот человек был он сам.
Когда он это понял, жалость исчезла, но его охватила ревность к этому его другому «я», которое она любила, ревность ко всем, о ком он часто говорил, не особенно мучаясь: «Может быть, она их любит» — ведь теперь место смутных представлений о любви, в которых не было любви, заняли лепестки хризантем и гриф «Золотого дома», где любви было полным-полно. Но боль все нарастала, он провел рукой по лбу, уронил монокль, протер стеклышко. И наверное, если бы он сейчас мог себя видеть, он добавил бы к своей коллекции моноклей этот, который он крутил и так и сяк, словно непрошеную мысль, и с затуманенной поверхности которого пытался стереть платком свою тревогу.
У скрипки — особенно если, не видя ее, не можешь соотнести звучание инструмента с его внешним видом, влияющим на наше восприятие, — есть особые интонации, которые настолько роднят ее с голосом контральто, что возникает иллюзия, будто в концерт вступила певица. Поднимаешь глаза и видишь только деревянные футляры, вычурные, как китайские шкатулки, но в иные минуты все равно бываешь обманут лживым зовом сирены; а временами кажется, будто слышишь плененного гения, бьющегося внутри умной, заколдованной и трепещущей коробки, словно дьявол в кропильнице; а бывает, словно безгрешный дух пролетает, разворачивая перед нами свою незримую весть.
Музыканты, казалось, не столько играли фразу, сколько исполняли ритуал, нужный для ее появления, произносили заклинания, необходимые, чтобы на несколько мгновений вызвать ее и удержать, а для Сванна она была невидима, будто из мира ультрафиолетовых лучей, и он наслаждался освежающей метаморфозой мгновенной слепоты, поразившей его, как только он к ней приблизился; Сванн чувствовал ее присутствие — богини, покровительницы и поверенной его любви, принявшей звуковое, музыкальное обличье, чтобы пробиться к нему сквозь толпу, и отвести в сторонку, и поговорить с ним. И пока она проходила мимо, легкая, умиротворяющая и шелестящая, как аромат, говоря ему что-то свое, а он вслушивался в каждое слово, жалея только, что слова эти улетают так быстро, губы его непроизвольно складывались в поцелуй, провожая мелодичную ускользающую тень. Он больше не чувствовал себя одиноким изгнанником, потому что она обратилась к нему, заговорила с ним вполголоса об Одетте. Ему уже не казалось, как раньше, что фраза ничего не знает о них с Одеттой. Она же так часто бывала свидетельницей их радостей! Правда и то, что часто она предупреждала их о непрочности этих радостей. И хотя и в те времена он угадывал страдание в ее улыбке, в ее ясной, чуть разочарованной интонации, сегодня его более всего прельщало в ней какое-то веселое смирение. Казалось, она твердила ему о тех самых горестях, что и прежде, когда он их еще не изведал, а только видел, как она, улыбаясь, увлекает их за собой в стремительном своем, извилистом полете, — и теперь, когда эти горести были ему уже хорошо знакомы и не осталось ни малейшей надежды на избавленье, она словно говорила ему о них, как прежде о счастье: «Ну и что? Все это не важно». И мысль Сванна впервые устремилась в порыве жалости и нежности к Вентейлю, к неведомому и великому собрату, который, должно быть, тоже много страдал: как он жил? в недрах каких несчастий почерпнул эту божественную силу, эту могущественную власть творца? Пока фраза говорила Сванну о тщетности его страданий, ему в радость было даже то самое благоразумие, которое казалось невыносимо еще совсем недавно, когда он воображал, будто читает его в лицах равнодушных людей, считавших его любовь ничего не значащими бреднями. Дело в том, что фраза, напротив, что бы там она ни думала о том, как быстро сменялось у него настроенье, не считала, в отличие от всех этих людей, что его чувства менее серьезны, чем реальная жизнь, а, напротив, понимала, что они возвышенней повседневности и по-настоящему только они и заслуживают запечатленья. Она пыталась выразить, воссоздать это очарованье потаенной грусти и даже самую его суть, хотя суть как раз в том и состоит, что оно невыразимо и всем, кто не испытал его на себе, кажется несерьезным, — а фраза уловляла его и являла на свет. По ее мановению ценность этого очарованья и его божественная прелесть делались очевидны даже для тех ее помощников (если они были хоть сколько-нибудь музыкантами), которые затем не сумеют распознать их в жизни, в каждой отдельной любви, которая зародится рядом с ними. Вероятно, форма, в которой она зашифровала это очарованье, не могла свестись к рассуждениям. Но вот уже больше года прошло с тех пор, как, открыв ему глаза на многие богатства его души, в нем родилась, по крайней мере на какое-то время, любовь к музыке, и для Сванна теперь музыкальные мотивы были все равно что настоящие идеи, пускай из другого мира, пускай другого порядка, идеи, окутанные сумраком, неведомые, непостижимые для разума и все же разительно отличавшиеся одна от другой, разные по силе и значенью. В свое время, после вечера у Вердюренов, он просил, чтобы ему играли эту фразу еще и еще, и пытался понять, чем она так его морочит и обволакивает, словно аромат или ласка; и тогда он понял, что это чувство напряженной и зябкой нежности возникало оттого, что пять нот, из которых слагалась фраза, очень близко отстояли одна от другой по высоте и что две из них постоянно повторялись; хотя на самом деле он знал, что рассуждает не о самой фразе, а о простых элементах ее, которыми его разум, для собственного удобства, подменил таинственную суть, которую Сванн еще до знакомства с Вердюренами распознал на том вечере, где впервые услыхал сонату. Теперь он знал, что память о рояле, о самом инструменте, искажала его представления о музыке и о том, что она такое; знал, что сфера, открытая музыканту, — это не жалкая клавиатура с ее семью нотами, но другая, бесконечная, совсем еще незнакомая клавиатура, на которой, разделенные густыми сумерками неизвестности, рассеяны миллионы клавиш нежности, страсти, отваги, безмятежности, и каждая клавиша отличается от другой, как вселенная от другой вселенной; эти клавиши были обнаружены горсткой великих музыкантов, которые заставляют нас отозваться на открытую ими мелодию и тем самым оказывают нам огромную услугу — показывают, какое богатство, какое разнообразие хранится, втайне от нас, в бескрайней, непроглядной, безнадежной тьме нашей души, — а мы-то воображаем, что там пустота, ничто. Одним из таких музыкантов был Вентейль. В его фразе, даром что уму она представлялась непроницаемой и непонятной, угадывалось такое насыщенное, такое внятное содержание и этому содержанию она придавала такую новую и самобытную силу, что оставалась у слушателей в памяти наравне с идеями, рожденными разумом. Сванн угадывал в ней новое понимание любви и счастья, он мгновенно постигал ее неповторимость — так же мгновенно, как понимал неповторимость «Принцессы Клевской» или «Рене»[268], когда их названия всплывали у него в памяти. Даже когда он не думал о фразе, она незримо присутствовала у него в сознании наравне с некоторыми другими понятиями, не имеющими эквивалента, — света, звука, рельефа, физического влеченья, — понятиями, составляющими то богатство, которое разнообразит и украшает владения нашей души. Когда мы вернемся в небытие, мы их, быть может, утратим, они, быть может, исчезнут. Но покуда мы живы, мы точно так же не в силах притвориться, будто мы их не знали, как не в силах отмахнуться от реально существующего предмета, — например, подвергнуть сомнению свет лампы, как только зажгли ее посреди нашей преобразившейся спальни, из которой ускользнула даже память о темноте. Вот так и фраза Вентейля, как какая-нибудь тема из «Тристана»[269], к примеру, которая тоже ведь принадлежит к тому, что мы зовем «чувственным опытом», в точности отражает наше бренное существованье, проникнута человечностью, — и это было трогательно. Ее судьба была связана с будущим, с жизнью нашей души — ведь фраза эта была одним из самых необыкновенных ее украшений, не похожих ни на какие другие. Быть может, истинно только небытие, а наша мечта есть нечто несуществующее, и потому мы чувствуем, что музыкальные фразы, эти понятия, относящиеся к мечте, в сущности, есть ничто. Мы сгинем, но в заложницах у нас есть эти божественные беглянки, которые разделят нашу судьбу. И смерть благодаря этой фразе не так горька, не так бесславна и, быть может, не так неизбежна.
Значит, Сванн не так уж заблуждался, полагая, что фраза из сонаты Вентейля живет своей независимой жизнью. Пускай и очеловеченная в некотором смысле, она все же принадлежала к кругу сверхъестественных существ, которых мы, конечно, никогда не видели, — но, когда какому-нибудь исследователю невидимого удается изловить в нездешних областях одно из таких созданий и заставить его несколько мгновений проблистать в нашем небе, мы с восторгом его узнаем[270]. И Вентейль именно это сделал со своей фразой. Сванн чувствовал, что, призвав на помощь музыкальные инструменты, композитор просто освободил ее от покровов, явил нашим взглядам, с почтением воссоздал ее рисунок — и проделал все это такой нежной, осторожной, чуткой и твердой рукой, что звук беспрестанно модулировал, замирал, чтобы передать тень, и оживлялся, когда впереди ожидал крутой поворот. Сванн не обманывался, когда верил в реальное существованье этой фразы: ведь каждый более или менее искушенный любитель музыки немедля заметил бы обман, будь у Вентейля меньше возможностей увидеть и передать ее формы, попытайся он добавить тут или там черточки собственного изобретения, чтобы скрыть изъяны своего зрения или немощь руки.
Она исчезла. Сванн знал, что она вернется в конце второй части, после довольно длинного отрывка, который пианист г-жи Вердюрен всегда пропускал. Там были прекрасные идеи, Сванн не уловил их, когда слушал в первый раз, а теперь обратил на них внимание, как будто в гардеробе его памяти они сбросили банальное одеяние новизны. Сванн слушал все рассеянные в этой музыке темы, из которых потом будет строиться фраза, и были они для него как предпосылки, подводящие к заключению: он присутствовал при ее зарождении. С какой гениальной отвагой, — думал он, — равной, быть может, отваге Лавуазье или Ампера[271], с каким дерзновением Вентейль экспериментирует, открывает тайные законы неведомой формы, ведет незримую упряжку через неизвестность к единственной возможной цели, доверяется ей, хотя никогда ему не увидеть ее воочию! Какой прекрасный диалог между роялем и скрипкой услышал Сванн в начале последней части! Отмена человеческих слов не поощряла произвол фантазии, как можно было бы ожидать, а изгоняла всякий произвол вообще; никогда еще ни один язык на свете не был столь неумолимой потребностью, никогда вопросы не были так насущны, а ответы — так внятны. Сперва жаловался одинокий рояль, как птица, покинутая другой птицей; скрипка услышала и откликнулась, будто птица с соседнего дерева. Это было словно в первые дни творения, словно только они двое и были в мире или, вернее, в мире, закрытом для всего остального, выстроенного по логике единого творца, в мире, где никогда никого не будет, кроме них двоих, — и этим миром была соната. Птица ли, душа ли еще не до конца осуществившейся фразы или невидимая стонущая фея выпевала жалобы, которые потом нежно повторял рояль? Она вскрикивала так внезапно, что скрипач еле успевал вскинуть смычок, чтобы подхватить этот звук. Волшебная птица! Скрипач, казалось, хотел ее очаровать, приручить, поймать. Он уже проник в ее душу своими заклинаниями, и она сотрясала одержимое тело скрипача, словно тело медиума. Сванн знал, что она заговорит еще раз, и уже настолько успел раздвоиться, что, пока он ожидал неминуемого мига, когда она возникнет перед ним, его сотрясло одно из тех рыданий, какие исторгают у нас прекрасный стих или печальная весть, но не наедине с самими собой, а когда мы делимся ими с друзьями и словно видим себя их глазами, как другого человека, чье чувство, надо думать, их растрогает. И вновь она появилась, но на сей раз повисла в воздухе, словно остановилась на лету, и звучала только одно мгновенье, а потом замерла. Но из того краткого времени, пока она длилась, Сванн не терял ни секунды. Она еще была здесь, как переливающийся мыльный пузырь, который вот-вот лопнет. Ни дать ни взять радуга — ее блеск слабеет, тускнеет, потом снова вспыхивает и перед тем, как угаснуть, на мгновенье загорается ярче всего: к двум цветам, которые были видны до сих пор, она добавляет другие пестрые и переливающиеся полоски, всю призму, и вовсю играет ими. Сванн не смел шевельнуться, ему хотелось бы, чтобы все присутствующие замерли, как будто малейшее движение могло нарушить сверхъестественное, прекрасное и хрупкое сияние, которое вот-вот уже должно было рассеяться. Правду говоря, никто и не думал разговаривать. Неизреченные слова одного-единственного отсутствующего человека, может быть покойного (Сванн не знал, жив Вентейль или умер), витали над головами музыкантов, выполнявших свои священнодействия, и этого было довольно, чтобы триста человек застыли на своих местах и эстрада, на которой происходило это заклинание души, преобразилась в один из самых величественных алтарей, на каких только может вершиться сверхъестественное таинство. А когда фраза наконец развеялась, разлетевшись на клочки других мелодий, уже шедших ей на смену, Сванн в первый момент почувствовал раздражение, видя, как графиня де Монтерьендер, известная своими благоглупостями, наклоняется к нему, чтобы поделиться впечатлениями, не дожидаясь даже конца сонаты, и все-таки он не мог удержаться от улыбки и, возможно, нашел глубокий смысл, которого она сама не чувствовала, в словах, которые подвернулись ей на язык. Очарованная виртуозным исполнением, графиня воскликнула: «Это чудо что такое, никогда не испытывала ничего подобного…» — но добросовестность заставила ее уточнить это первоначальное утверждение, и она добавила оговорку: «Ничего подобного… с тех пор как была на спиритическом сеансе!»
С этого вечера Сванн понял, что чувство Одетты к нему никогда не возродится, что его надежды на счастье не осуществятся. И в те дни, когда она случайно бывала с ним мила и ласкова, проявляла заботу, он подмечал эти явные и лживые знаки нерешительного ее возврата к нему с тем же умиленным и недоверчивым вниманием, с той же безнадежной радостью, с какими люди, ухаживающие за неизлечимо больным другом, чьи дни сочтены, рассказывают, словно эти подробности и в самом деле не имеют цены: «Вчера он сам проверял счета и обнаружил у нас ошибку в сложении; с удовольствием съел яйцо, если обойдется, завтра попробуем отбивную котлетку», хотя знают, что накануне неизбежной смерти все это не имеет значения. Сванн, по всей видимости, был уверен, что, окажись он теперь вдали от Одетты, она бы в конце концов стала ему безразлична; он был бы рад, если бы она уехала из Парижа навсегда, у него бы хватило смелости остаться; но сам он уехать был не в силах.
Ему это часто приходило в голову. Теперь, когда он снова принялся за свою книгу о Вермеере, ему надо было бы съездить хоть на несколько дней в Гаагу, в Дрезден, в Брауншвейг. Он был убежден, что «Туалет Дианы», приобретенный музеем Маурицхейс[272] на распродаже Гольдшмидта как полотно Николаса Маса, на самом деле принадлежит кисти Вермеера, и в поисках аргументов он хотел бы изучить картину на месте. Но уехать из Парижа, пока там Одетта, да и во время ее отлучки, представлялось ему слишком жестоким испытанием; он чувствовал себя в силах все время об этом размышлять потому только, что ему было ясно: он никогда не решится исполнить этот план — ведь в новых местах, где ощущения не смягчены привычкой, мы снова окунаемся в горе, по-новому его переживаем. Но временами, во сне, в нем оживало желание уехать, причем он не помнил, что это невозможно, — и ему снилось, будто это желание исполнилось. Как-то раз он видел во сне, будто уезжает на год; он стоял в дверях вагона, наклонившись к какому-то молодому человеку на перроне; тот прощался с ним и плакал, а Сванн пытался его уговорить ехать вместе с ним. Поезд тронулся, он проснулся от тоски, вспомнил, что не уехал, что увидит Одетту вечером, завтра и будет видеть почти ежедневно. Тогда, еще во власти волнения, навеянного сном, он возблагодарил те особые обстоятельства, благодаря которым был независим и мог оставаться рядом с Одеттой, так что ему даже удавалось видеться с ней иногда, если она позволяла; и, подытожив все свои преимущества — положение, богатство, в котором она часто нуждалась и из-за которого не спешила с ним порвать (говорили даже, что не без задней мысли выйти за него замуж ради денег), дружбу с г-ном де Шарлюсом, которая, правду сказать, ни разу не помогла ему добиться чего бы то ни было от Одетты, но ему было сладко сознавать, что Одетта слышит, как общий друг, которого она очень почитает, говорит о нем в лестных выражениях, и, наконец, даже свой ум, помогавший ему каждый день изобретать новую интригу, в силу которой его присутствие было для Одетты если не приятным, то во всяком случае необходимым, — окинув все это мысленным взором, он подумал, что бы с ним сталось, если бы всего этого у него не было; он подумал, что будь он, как другие, беден, жалок, нищ, вынужден хвататься за любую работу или связан родителями, женой, — ведь ему бы пришлось расстаться с Одеттой, а этот пугающий сон, от которого он еще не совсем очнулся, мог оказаться правдой, и он сказал себе: «Мы не сознаем своего счастья. Мы никогда не бываем так несчастны, как нам представляется». Но тут он прикинул, что такая жизнь тянется уже несколько лет и что ему не на что надеяться, кроме того, что так будет продолжаться всегда, он вспомнил, что принес труды, удовольствия, друзей, словом, всю свою жизнь в жертву ежедневному ожиданию встречи, которая не могла дать ему никакого счастья, и задумался — а не ошибся ли он; может быть, все, способствовавшее этой связи и хранившее его от разрыва, губит его жизнь, может быть, лучше всего для него было бы именно уехать, то есть сделать то самое, что видел во сне, радуясь, что это был только сон; и он сказал себе, что мы не сознаем своего несчастья и никогда не бываем так счастливы, как нам представляется[273].
Иногда он надеялся, что она умрет как-нибудь без мучений в уличном происшествии, ведь она с утра до вечера бывала вне дома, на улице, в дороге. А когда она возвращалась домой живая и здоровая, он восхищался, как сильно и гибко человеческое тело, насколько оно способно противостоять опасностям, избегать всех подстерегающих его несчастий (с тех пор, как Сванн втайне на них рассчитывал, ему казалось, что им нет конца и краю), так что люди, в сущности, безнаказанно могут день за днем изворачиваться, лгать и гоняться за наслаждением. И Сванн ощущал тайное родство с Мехмедом II, чей портрет кисти Беллини он так любил: чувствуя, что безумно влюбился в одну из своих жен, султан заколол ее кинжалом, чтобы, как наивно объясняет его венецианский биограф, обрести свободу духа[274]. А потом Сванн ужасался, как он смеет думать только о себе, и ему казалось, что его страдания не заслуживают никакой жалости, поскольку сам он так мало ценит жизнь Одетты.
Расстаться с ней раз и навсегда было не в его силах, но, если бы он хотя бы виделся с ней постоянно, его боль в конце концов унялась бы, а любовь, возможно, угасла. И раз уж она не желала уезжать из Парижа навсегда, ему бы хотелось, чтобы она не уезжала вообще. Как бы то ни было, он знал, что каждый год она надолго покидает город в августе и сентябре, а значит, был волен уже теперь, заранее, в течение нескольких месяцев, охватывать горестной мыслью всю эту разлуку, предчувствие которой уже поселилось в нем, все дни, из которых она состояла, — такие же дни, как те, что он проживал сейчас; время разлуки, прозрачное и холодное, циркулировало у него в голове, не давая отрешиться от печали, хотя и не причиняя, впрочем, совсем уж невыносимых терзаний. Но в это будущее, существовавшее у него внутри, в эту бесцветную и свободную реку внезапно одним-единственным замечанием вторглась Одетта, задев самого Сванна, — ее слова, словно глыба льда, сковали реку, остановили ее ток, всю ее заморозили; и Сванн внезапно почувствовал, как эта огромная и нерушимая масса переполняет его, давит на внутренние стенки его существа, грозя разорвать его на части, а все потому, что Одетта сказала, бросив на него испытующий, веселый, неискренний взгляд: «На Троицу Форшвиль собрался в увлекательную поездку. Он едет в Египет», и Сванн сразу понял, что это значит: «Я еду на Троицу в Египет вместе с Форшвилем». И в самом деле, несколько дней спустя Сванн сказал ей: «Кстати, а что с вашей с Форшвилем поездкой, о которой ты мне говорила?» — и она наобум ответила: «Да, миленький, мы уезжаем девятнадцатого, пришлю тебе открытку с пирамидами». Теперь ему хотелось знать, стала ли она уже любовницей Форшвиля, хотелось спросить об этом у нее самой. Он знал, что она суеверна и побоится дать ложную клятву, а кроме того, его уже не сдерживали опасения рассердить Одетту допросами, привести ее в ярость, ведь он и так уже утратил всякую надежду на ее любовь.
Как-то раз он получил анонимное письмо, в котором говорилось, что у Одетты огромное множество любовников (кое-кого называли по именам, в том числе Форшвиля, г-на де Бреоте и художника), а также любовниц и что она посещает дома свиданий. Ему мучительно было думать, что у кого-то из друзей поднялась рука написать ему это письмо (по некоторым подробностям было ясно, что автору хорошо известна жизнь Сванна). Он стал ломать себе голову, кто бы это мог быть. Но он никогда никого не подозревал ни в каких тайных поступках, если эти поступки невозможно было очевидным образом связать с тем, что говорил тот человек. И когда он попытался понять, на кого это скорее похоже, в чьей голове — г-на де Шарлюса, или г-на Делома, или, быть может, г-на д’Орсана — зародился замысел этого бесчестного деяния, — ему стало ясно, что никто из этих людей никогда не одобрял при нем анонимные письма и из всего, что они ему говорили, вытекает, что они их осуждают, а потому он не видел никаких причин, чтобы приписать эту подлость характеру того или другого из них. У г-на де Шарлюса характер с сумасшедшинкой, но он от природы добр и деликатен; г-н Делом несколько суховат, но характер у него уравновешенный и прямой. Что до г-на д’Орсана — Сванн никогда не встречал человека, который бы даже в самых печальных обстоятельствах умел сказать что-нибудь более прочувствованное и с видом более скромным и уместным. Сванну из-за этого никак не удавалось понять, почему молва приписывает г-ну д’Орсану такую неприглядную роль в его романе с одной богатой женщиной; и каждый раз, когда Сванн о нем думал, ему приходилось отмахиваться от этой дурной репутации, несовместимой с множеством неопровержимых доказательств его порядочности. В какой-то момент Сванн почувствовал, что окончательно зашел в тупик, и стал думать о другом, чтобы мысли прояснились. Потом он отважился вернуться к своим размышлениям. Но если раньше он никого не мог заподозрить, то теперь ему казалось, что надо подозревать всех и каждого. В конце концов, да, г-н де Шарлюс его любит и сердце у него доброе. Но он невропат: завтра он, возможно, заплачет, узнав, что Сванн заболел, а сегодня из ревности, из раздражения, из-за какой-нибудь внезапной идеи, которая пришла ему в голову, причинит ему зло. В сущности, эта порода людей хуже всего. Несомненно, принц Делом далеко не так хорошо относится к Сванну, как г-н де Шарлюс. Но именно потому в нем нет той обидчивости; и потом, пускай нет в нем душевности, зато он точно так же неспособен на низость, как на самопожертвование; Сванн теперь жалел, что не держался в жизни исключительно таких людей. Потом он подумал, что именно доброта удерживает людей от того, чтобы вредить ближнему, и он, в сущности, может судить только о тех, кто по натуре похож на него самого, например о г-не де Шарлюсе, человеке несомненно добросердечном. Его бы возмутила самая мысль о том, чтобы причинить Сванну боль. Ну, а если взять человека равнодушного, как принц Делом, то откуда Сванну знать, какие у него побуждения и на что они могут его подвигнуть. Доброта — вот главное, и г-ну де Шарлюсу она присуща. Но и г-н д’Орсан не лишен доброты, и его сердечные, хотя и неблизкие, отношения со Сванном, основанные на общности взглядов и на том, что им приятно было обмениваться мнениями, были более спокойны и надежны, чем восторженная дружба с г-ном де Шарлюсом, под влиянием страсти способным как на хорошее, так и на дурное. Сванн всегда чувствовал, что именно г-н д’Орсан понимает его, искренне и ненавязчиво любит. Да, но его сомнительное поведение? Сванн теперь жалел, что всегда придавал этому так мало значения; в шутку он даже говорил, что по-настоящему испытывает симпатию и уважение только ко всякой шушере. «Не зря же, — думал он теперь, — люди всегда судят о ближнем по его поступкам. Только дела имеют значение, не слова и не мысли. У Шарлюса и Делома есть, возможно, разные недостатки, но оба они люди порядочные. У Орсана этих недостатков, может быть, и нет, но и порядочности в нем тоже нет. Что ему стоит совершить еще одну низость». Потом Сванн стал подозревать Реми, который, правда, мог быть только вдохновителем письма, но на миг эта догадка показалась Сванну правдоподобной. Во-первых, у Лоредана были основания не любить Одетту. И потом, слуги живут в подчинении у нас; к нашему состоянию и нашим недостаткам они добавляют воображаемые богатства и воображаемые пороки, за которые платят нам завистью и презрением; не следует ли из этого, что они неизбежно поведут себя по отношению к нам иначе, чем люди из приличного общества? Заподозрил он и моего деда. Разве он не отвечал отказом каждый раз, когда Сванн просил его об услуге? И потом, имея буржуазные представления о жизни, дед мог вообразить, будто действует во благо Сванну. Его подозрения пали по очереди на Берготта, на художника, на Вердюренов; походя он еще раз восхитился благоразумием светских людей, не желающих соприкасаться с артистической средой, где возможны такие вещи, где их даже и не скрывают подчас, именуя славными шутками; но тут он вспомнил, какая честность бывает присуща людям богемы, и сравнил ее с уловками и чуть ли не жульничеством, к которым часто приводят аристократию нужда в деньгах, потребность в роскоши, испорченность, привычка к удовольствиям. Короче, анонимное письмо доказывало, что он знаком с человеком, способным на подлость, но не понимает, в чьей душе, непроницаемой для стороннего взора, может скорее таиться эта подлость, — в душе человека добросердечного или холодного, богемного или буржуазного, аристократа или лакея. По каким критериям судить о людях? В сущности, среди всех его знакомых нет никого, кто был бы неспособен на низость. Так что же — подозревать всех? На него нашло помрачение, он провел несколько раз рукой по лбу, протер монокль носовым платком и подумал: ведь все мало-мальски достойные люди общаются и с г-ном де Шарлюсом, и с принцем Деломом, и с другими, а значит, эти трое неспособны на низость, а если даже способны, то, видно, жизнь так устроена: каждый из нас вынужден общаться с людьми, которые, возможно, способны на что угодно. И он продолжал пожимать руки всем друзьям, которых успел заподозрить, про себя вполне допуская, что, возможно, именно они пытались нанести ему удар. Само содержание письма его не беспокоило: ни в одном обвинении против Одетты не было и тени правдоподобия. Сванну, как очень многим, была свойственна леность ума, ему не хватало гибкости. В общем он понимал, что люди — существа противоречивые, но о каждом отдельном человеке ему казалось, что неизвестная Сванну часть его жизни соответствует той части, которую он знает. Все, о чем умалчивали, он воображал себе на основе того, о чем ему говорили. Когда Одетта была рядом с ним, если они обсуждали чей-нибудь некрасивый поступок или чье-нибудь неприглядное чувство, она осуждала их, исходя из тех же принципов, которые всегда исповедовали родители Сванна и которым он никогда не изменял; и тут же она расставляла цветы в вазах, пила чай, беспокоилась о работе Сванна. Поэтому он распространял эти привычки и на остальную ее жизнь; если он хотел представить себе те минуты, когда она была далеко, он воспроизводил в уме те же ее поступки. Если бы ее описали ему такой, какая она была или, вернее, какой она так долго была с ним, но рядом с другим человеком, он бы страдал, потому что эта картина показалась бы ему правдоподобной. Но дома свиданий, оргии с женщинами, безудержное распутство? слава богу, все то, что он с легкостью себе представлял, — хризантемы, чаепития, благородное негодование, — просто не оставляло места для этих безумных бредней! Время от времени он, правда, намекал Одетте, что ее недоброжелатели рассказывают ему все, что она делает; он вворачивал к месту и как будто ненароком какую-нибудь незначительную, но правдивую подробность, случайно до него дошедшую, и притворялся, будто на самом деле ему известна вся ее жизнь — просто он об этом помалкивает; всем этим он пытался ей внушить, что ему известно о таких вещах, о которых он на самом деле не знал и даже не догадывался: ведь даром что он так часто заклинал Одетту не искажать правды, на самом-то деле он просто добивался, сознательно или бессознательно, чтобы Одетта рассказывала ему все, что делает. Скорее всего, он не кривил душой и в самом деле любил искренность, но любил как сводню, помогавшую ему знать все о жизни подруги. В конечном счете его любовь к искренности была небескорыстна, она его не красила. Правда из уст Одетты была ему дороже всего на свете — но сам он ради этой правды не гнушался прибегать ко лжи, к той самой лжи, которая, как он твердил Одетте, неизбежно ведет человека к деградации. В сущности, он лгал так же, как Одетта, потому что хоть и страдал больше, но был таким же эгоистом, как она. И пока он пересказывал ей все ее поступки, она смотрела на него недоверчиво и даже дерзко, чтобы не видно было, как это для нее унизительно и как ей стыдно.
Как-то вечером, в один из спокойных и свободных от приступов ревности периодов, кажется самый долгий из всех, какие ему выпадали, он согласился пойти в театр с принцессой Делом. Он развернул газету, чтобы посмотреть, что нынче дают, и прочел: Теодор Барьер, «Мраморные девушки»[275] — это название так больно его поразило, что он отпрянул и отвернулся. Словно освещенное огнями рампы прямо на газетной странице, это слово, «мраморные», которое так часто ему попадалось, что он уже и внимания на него не обращал, внезапно бросилось ему в глаза и напомнило историю, когда-то рассказанную Одеттой: о том, как однажды она пошла на Салон во Дворец промышленности вместе с г-жой Вердюрен, и та ей сказала: «Берегись, рано или поздно я тебя расшевелю, ты же у нас не мраморная». Одетта тогда его убедила, что это была просто шутка, и он не придал этому никакого значения. Но тогда он доверял ей больше, чем теперь. И в анонимном письме как раз говорилось о такого рода любви. Не смея поднять глаза на газету, он раскрыл ее, перевернул страницу, чтобы не видеть слов «Мраморные девушки», и машинально начал читать сводку погоды. Над Ла-Маншем прошла гроза, разрушения имеют место в Дьеппе, Кобуре, Безвале. И снова он отшатнулся.
Безваль напомнил ему о другом городке в той же местности, Безвилле, неразрывно связанном с другим названием, Бреоте[276], которое он часто видел на картах, но впервые обратил внимание, что оно совпадает с именем его приятеля г-на де Бреоте, о котором в анонимном письме было сказано, что он любовник Одетты. В сущности, что касается г-на де Бреоте, обвинение не было неправдоподобным; но в отношении г-жи Вердюрен это было совершенно невозможно. Нельзя было из того, что Одетта иногда лжет, делать вывод, что она никогда не говорит правды, и в этой болтовне с г-жой Вердюрен, которую она сама пересказала Сванну, он узнавал те легкомысленные и рискованные шуточки, которые по наивности и неискушенности любят отпускать некоторые дамы, демонстрируя полную невинность в этой области: ведь на самом деле им — и Одетте, безусловно, в первую очередь — совсем не свойственно испытывать особую нежность к другим женщинам. И напротив, негодование, с которым она отвергла подозрения, зародившиеся у него на миг из-за ее рассказа, увязывалось со всем, что он знал о вкусах и темпераменте своей подруги. Но в этот миг, следуя озарению ревнивца, — сродни озарению, внезапно подсказывающему новую великую идею или новый всеобъемлющий закон поэту или ученому, который сперва просто набрел на свежую рифму или сделал неожиданное наблюдение, — Сванн впервые вспомнил фразу, слышанную от Одетты два года назад: «Ну, госпожа Вердюрен на меня не налюбуется, я у нее прелесть и душечка, она меня целует, всюду с собой возит, перешла со мной на ты». Тогда ему и в голову не пришло связать эти слова с той глупой и якобы порочной фразой насчет мрамора, которую ему передала Одетта; он увидел в этом только подтверждение пылкой дружбы. А теперь воспоминание об этой нежной дружбе г-жи Вердюрен внезапно соединилось с воспоминанием о давнишнем сомнительном разговоре. Сванн уже не мог отделить одно от другого, и в реальной жизни все смешалось воедино — сердечность г-жи Вердюрен придавала серьезный и важный смысл тем шуточкам, а шуточки в свой черед придавали сердечности греховный оттенок. Он поехал к Одетте. Сел на расстоянии от нее. Он не смел ее поцеловать: он не знал, какие его и ее чувства разбудит этот поцелуй — любовь или ярость. Он молчал, он смотрел, как умирает их любовь. Внезапно он решился.
— Одетта, дружок, — сказал он, — я знаю, что я чудовище, но мне нужно у тебя кое-что спросить. Помнишь, я однажды подумал про тебя с госпожой Вердюрен… Скажи мне, у тебя было что-то с ней или с другой женщиной?
Она скривилась и замотала головой — знак, которым люди часто дают понять, что ни за что не пойдут, когда их спрашивают: «Вы примете участие в прогулке верхом? Вы поедете смотреть парад?» Но когда так подчеркнуто трясут головой, говоря не о будущем, а о прошлом, возникает сомнение: а в самом ли деле вопрошаемый не участвовал в событии, о котором идет речь? Тем более что сам жест выражает скорее неудобство того, о чем спрашивают, чем осуждение или моральную неприемлемость. Видя, как Одетта трясет головой в знак того, что это неправда, Сванн понял, что это может быть и правдой.
— Я же тебе сказала, ты что, не помнишь? — добавила она с раздраженным и расстроенным видом.
— Да, я знаю, но ты уверена? Не говори мне: «Ты что, не помнишь?» — скажи: «Я никогда ничего подобного не делала ни с одной женщиной».
Она повторила, как урок, ироническим тоном, словно желая от него отделаться:
— Я никогда ничего подобного не делала ни с одной женщиной.
— Можешь мне поклясться на медальоне с Лагетской Богоматерью?
Сванн знал, что на этом медальоне Одетта не станет давать ложной клятвы.
— Ох, как ты меня замучил! — воскликнула она, выдираясь из цепких объятий его вопроса. — Да когда же это кончится? Что с тобой сегодня? Ты что, добиваешься, чтобы я тебя возненавидела, чтобы ты стал мне омерзителен? А я-то хотела, чтобы у нас все было по-хорошему, как раньше, и вот благодарность!
Но Сванн стоял на своем, словно хирург, который ждет конца судороги, мешающей ему продолжить операцию, но не отходит от пациента:
— Ты совершенно не права, Одетта, воображая, что я хоть сколько-нибудь на тебя сержусь, — сказал он ей с убедительной и лицемерной мягкостью в голосе. — Я никогда не говорю с тобой обо всем, что мне известно, а известно мне всегда больше, чем я говорю. Но ты одна можешь признанием смягчить то, что восстанавливает меня против тебя, когда мне об этом доносят чужие люди. Я на тебя сержусь не за твои поступки — я все тебе прощаю, потому что я тебя люблю, — а за увертки, за бессмысленные увертки и отрицание того, что мне известно. Ну как же мне любить тебя по-прежнему, когда ты в глаза мне говоришь неправду, да еще и клянешься, что это правда. Одетта, перестань, это мучительно для нас обоих. Если захочешь, все тут же прекратится, я тебя прощу навсегда. Поклянись мне на твоем медальоне, что ты никогда ничего такого не делала.
— Ну откуда я знаю, — в ярости воскликнула она, — может быть, очень давно, всего несколько раз, я даже не понимала, что делаю.
Сванн, казалось, предвидел все возможности. Действительность, оказывается, не имела с этими возможностями ничего общего, не больше, чем удар ножом, который нам нанесли, с движением облаков у нас над головой; слова «всего несколько раз» вонзились ему прямо в сердце. Удивительно, как эти слова, «всего несколько раз», просто слова, произнесенные в воздух, на расстоянии от него, сумели так надорвать ему сердце, словно в самом деле впились в живую плоть, и как они сумели его отравить, словно он в самом деле проглотил отраву. Невольно Сванну вспомнились слова, которые он услышал у г-жи де Сент-Эверт: «Не испытывала ничего подобного с тех пор, как была на спиритическом сеансе». Страдание его не было похоже ни на что, чего бы он ожидал. Не только потому, что даже в часы самых сильных сомнений его страхи никогда не заходили так далеко, но и потому, что, даже когда он и воображал нечто подобное, оставалась все же какая-то неопределенность, нечто туманное, без этого особого ужаса, исходившего от слов «всего несколько раз», без той беспримерной жестокости, которая так же отличалась от всего, что он до сих пор знал, как болезнь, которой страдаешь впервые. Но Одетта, от которой исходила вся эта мука, не становилась ему безразличнее, наоборот: он дорожил ею еще больше, словно чем сильнее было страдание, тем больше возрастала цена болеутоляющего, противоядия, которое могла ему дать только она. Он хотел пестовать ее еще заботливее, как болезнь, оказавшуюся тяжелее, чем думалось вначале. Он хотел, чтобы ужасная вещь, которую, по ее признанию, она делала «всего несколько раз», никогда не повторилась. Поэтому с Одетты следовало не спускать глаз. Часто говорят, что, раскрывая другу глаза на грешки его любовницы, можно добиться только сближения между ними, если он вам не поверит, — а если поверит, то еще большего сближения! «Но как же мне ее защитить?» — думал Сванн. Он мог, наверно, оградить ее от какой-то определенной женщины, но были сотни других, и он понял, какое безумие снизошло на него в тот вечер, когда он не застал Одетту у Вердюренов и пожелал невозможного: обладать другим человеком. К счастью для Сванна, под слоем новых страданий, хлынувших в его душу, как орды завоевателей, существовало более давнее, более мягкое вещество, которое в тишине принялось за работу, словно клетки пораженного органа, которые тут же начинают восполнять нарушенные ткани, или как мышцы парализованной руки, которые пытаются восстановить утраченную подвижность. Эти более давние, более исконные обитатели его души в какое-то мгновенье направили все его силы на скрытный целительный труд, который приносит выздоравливающему после операции иллюзию покоя. На сей раз спасительная истома наступила не в голове, как это обычно бывало у Сванна, а скорее у него в сердце, но все в жизни, что случилось хотя бы раз, стремится к повторению, и как издыхающего зверя все еще сотрясают последние конвульсии, так в сердце Сванна, ненадолго успокоившееся, вновь впилось все то же страдание. Он вспомнил лунные вечера, когда, полулежа в своей виктории по дороге на улицу Лаперуза, жадно раздувал в себе влюбленность, не зная, какие отравленные плоды она ему неизбежно принесет. Но все эти мысли вспыхнули у него в мозгу всего на секунду, пока он приложил руку к сердцу, перевел дух и выдавил из себя улыбку, чтобы скрыть муку. Он уже готов был спрашивать дальше. Мало того что, желая нанести удар, причинить ему самую жестокую боль, какую он испытал в жизни, ревность уже совершила такие мучительные усилия, на которые не решился бы никакой враг, — теперь она, его ревность, сочла, что он недостаточно настрадался, и пыталась уязвить его еще глубже, еще больнее. Как злое божество, ревность вдохновляла Сванна и толкала его к гибели. И если поначалу пытка была еще вполне терпима, то виноват в этом был не он, а только Одетта.
— С этим покончено, милая, — сказал он. — А я знаю эту особу?
— Да нет, клянусь тебе, и вообще, кажется, я преувеличиваю, все это не зашло по-настоящему далеко.
Он вздохнул и продолжал:
— Зачем ты так? Мне же все равно, просто очень жаль, что ты не можешь назвать мне имя. Если бы ты сказала мне, кто она, я бы навсегда перестал об этом думать. Я о тебе же забочусь, я бы тебе больше не докучал. Когда все знаешь, это так успокаивает! Страшнее всего то, чего не можешь себе представить. Но ты и так уже столько признаний мне сделала, не хочу тебя утомлять. Сердечное тебе спасибо за все, что ты для меня сделала. С этим покончено. Скажи только, давно это было?
— Ну Шарль! Пойми — ты же меня убиваешь! Это все было бесконечно давно. Я и думать забыла, а ты как будто хочешь, чтобы я снова взялась за старое. Вот уж ты, небось, порадуешься, — добавила она, не понимая, что получилось глуповато, зато осознавая, что делает Сванну больно.
— Я только хотел знать: мы уже тогда были с тобой знакомы? Понятно, что для меня это важно, — кстати, это случилось здесь? Ты не могла бы мне сказать, когда именно это было, чтобы я мог сообразить, чем я тогда был занят, и ты же сама понимаешь, не может быть, чтобы ты не помнила, с кем ты была, Одетта, милая моя.
— Да не знаю я, по-моему, в Булонском лесу, ты потом с нами встретился на острове. Ты в тот вечер обедал у принцессы Делом, — добавила она, довольная, что способна сообщить такую подробность, которая подтвердит правдивость ее показаний. — За соседним столиком сидела одна женщина, которую я давно не видела. Она мне сказала: «Пойдемте-ка вон за ту скалу, полюбуемся отражением лунного света в воде». Я сперва зевнула и говорю: «Нет, я устала, мне и тут хорошо». А она стала уверять, что такого лунного света еще не бывало. Я ей сказала: «Бросьте эти штучки!» — я-то видела, к чему она клонит.
Одетта рассказывала чуть ли не со смехом — не то не видела в этом ничего особенного, не то надеялась смягчить эффект своих слов, оградить себя от унижения. Видя выражение его лица, она сменила тон:
— Ты негодяй, тебе нравится меня терзать, я тут из-за тебя плету невесть какие небылицы, лишь бы ты от меня отвязался.
Этот второй удар, нанесенный Сванну, был еще беспощадней первого. Ему бы никогда в голову не пришло, что это могло произойти так недавно, а он ничего не видел и даже не догадывался — и не в далеком прошлом, которого он не знал, а в один из тех вечеров, которые он так хорошо помнил, которые он провел с Одеттой и о которых, думалось ему, все знал, а теперь, задним числом, все оказывается обманом и мерзостью; этот вечер на острове в Булонском лесу внезапно разверзся между ними как зияющая пропасть. Одетта была неумна, но ее обаяние заключалось в естественности. Она так рассказала и разыграла эту сцену, что задыхающийся Сванн словно увидел все воочию — зевок Одетты, скалу. Он услышал, как она отвечает — увы, до чего весело! — «Бросьте эти штучки!» Он чувствовал, что нынче вечером она больше ничего не скажет, что ему уже не приходится ждать новых откровений; она молчала; он сказал:
— Прости меня, дружок, я чувствую, что измучил тебя, с этим покончено, я больше об этом не думаю.
Но она видела, что он не сводит глаз с того, о чем раньше понятия не имел, и с прошлого их любви, которое в его памяти было раньше зыбким и размытым, а потому однообразным и ласковым, а теперь в это прошлое, словно саднящая рана, проникла та минута на острове в Булонском лесу, в лунном свете, после обеда у принцессы Делом. Но Сванн настолько привык считать жизнь интересной, восхищаться любопытными открытиями, которые удается в ней сделать, что, даже страдая настолько, что казалось, он уже недолго сможет выносить такую боль, он себе говорил: «Жизнь в самом деле удивительна и щедра на прекрасные сюрпризы; оказывается, порок в ней встречается чаще, чем принято думать. Вот женщина, которой я верил, — вроде бы, такая простая, честная, пусть подчас легкомысленная, и мне казалось, что у нее нормальные, здоровые наклонности; по неправдоподобному доносу я ее допрашиваю — и то малое, в чем она признается, оказывается даже еще хуже, чем я мог заподозрить». Но он не в силах был ограничиться этими беспристрастными замечаниями. Он пытался точно оценить серьезность того, что она ему рассказала, чтобы сделать выводы: часто ли она этим занималась, не возьмется ли опять за старое. Он повторял себе ее слова: «Я видела, куда она клонит», «Всего несколько раз», «Бросьте эти штучки!» — но в его память они врывались не просто так: каждое держало нож и наносило ему новый удар. Некоторое время Сванн, словно больной, который, несмотря на боль, которую причиняет ему каждое движение, мечется в постели, повторял себе: «Мне и тут хорошо!», «Бросьте эти штучки!» — но это было так мучительно, что ему пришлось остановиться. Он был потрясен: те самые поступки, о которых он всегда думал так легкомысленно, так весело, теперь виделись ему тягостными, как болезнь, от которой можно умереть. Он знал много женщин, которых мог бы попросить последить за Одеттой. Но разве можно рассчитывать на то, что они разделят его точку зрения и не ограничатся представлениями, которыми он и сам прежде всегда руководствовался в своей чувственной жизни, не скажут со смехом: «Ревнивый злыдень, сам не веселится и другим не дает». Раньше любовь к Одетте приносила ему только изысканные радости — так сквозь какой же внезапно разверзшийся люк провалился он внезапно в этот новый круг ада, откуда непонятно было, как выбраться? Бедная Одетта! Он на нее не сердился. Она была виновна только наполовину. Ведь говорили же, что ее собственная мать продала ее, почти ребенка, в Ницце, богатому англичанину. Но какой горестной правдой веяло для него теперь от строк из «Дневника поэта» Альфреда де Виньи[277], которые когда-то он читал равнодушно: «Когда чувствуешь, что влюблен в женщину, следует спросить себя: „Каково ее окружение? Какую жизнь она вела?“ На этом основано все счастье нашей жизни». Сванн удивлялся, как это простые фразы, которые он перебирал в уме, могут причинять такую боль: «Бросьте эти штучки!», «Я-то видела, куда она клонит». Но он понимал: то, что представляется ему простыми фразами, на самом деле — части основы, на которой зиждется страдание, испытанное им, пока он слушал рассказ Одетты. И теперь он испытывал то же самое страдание. И то, что теперь он уже знал все обстоятельства, ничего не меняло — ведь даже если бы со временем он подзабыл, отчасти простил, это бы ничего не изменило: в тот миг, когда он повторял себе эти слова, возвращалось то же страдание и он опять становился таким же, как был, пока Одетта не заговорила: ничего не знающим, доверчивым; чтобы признание Одетты больнее его ударило, безжалостная ревность возвращала его в то время, когда он еще ничего не знал, и спустя месяцы эта старая история по-прежнему потрясала его, как открытие. Он восхищался страшной восстановительной силой своей памяти. Он мог надеяться только на то, что с годами эта воспроизводительница ослабеет и тогда его пытка прекратится. Но как только слегка ослабевала мучительная сила одного из слов, произнесенных Одеттой, — сразу же другое, звучавшее для Сванна почти как впервые, потому что сперва оно как-то не запечатлелось в его сознании, приходило на смену предыдущему и со свежей, нерастраченной силой наносило ему удар. Память о вечере, когда он обедал у принцессы Делом, была для него болезненна, но это было только средоточие боли. Та же самая боль смутно отдавалась во всех соседних днях. И когда он порылся в памяти, оказалось, что ему больно от всей той весны, когда Вердюрены так часто затевали обеды на острове в Булонском лесу. Так больно, что мало-помалу любопытство, которое возбуждала в нем собственная ревность, перекрыл страх перед новыми пытками, через которые он проходил, чтобы утолить это любопытство. Он понимал, что вся жизнь Одетты до их встречи, жизнь, которую он никогда не пытался себе представить, была не отвлеченным отрезком времени, представавшим ему сквозь толщу былого: она состояла из отдельных лет, заполненных определенными событиями. Но, узнавая об этих событиях, он боялся, что ее тусклое, бесформенное и приемлемое прошлое наполнится реальным и ужасным содержанием, покажет свою собственную дьявольскую личину. И он по-прежнему не пытался себе его представить, теперь уже не от лености ума, а из страха перед страданием. Он надеялся, что настанет день, когда он снова сможет слышать слова «остров в Булонском лесу», «принцесса Делом» без прежней муки, и ему казалось неблагоразумным подстрекать Одетту на новые откровенности, заставлять ее называть ему разные места, обстоятельства, которые теперь, когда его страдание чуть-чуть улеглось, возродят его в новом обличье.
Но часто Одетта сама, ни с того ни с сего, бессознательно открывала ему то, чего он не знал, о чем теперь уже боялся узнать; ведь она не имела понятия, какую границу провел порок между двумя ее жизнями — настоящей и той относительно невинной жизнью, которую, по мнению Сванна, вела его подруга (ему еще и теперь иногда казалось, что это так); Одетта не чувствовала этой границы: порочное существо, постоянно притворяясь добропорядочным перед людьми, которым не хочет признаваться в своих пороках, не отдает себе отчета в том, насколько эти пороки, незаметно укореняясь в нем все глубже, постепенно все больше отлучают его от нормальной жизни. В голове у Одетты воспоминания о том, что она скрывала от Сванна, уживались с другими, невинными, и эти последние понемногу заимствовали у первых какие-то черточки, проникались ими, как заразой, а Одетта не замечала в них ничего странного; в том особом месте, которое она отвела для них в своем внутреннем мире, они не спорили со всем остальным; но когда она пересказывала их Сванну, он приходил в ужас от той атмосферы, которую они передавали. Однажды он попытался, не обижая Одетту, выведать у нее, не имела ли она в жизни дела со своднями. На самом деле он был убежден, что не имела; эту мысль в его сознание заронило чтение анонимного письма, но заронило как-то механически; однако мысль застряла у него в голове, и, чтобы избавиться от этого чисто формального, но все же неприятного подозрения, он хотел, чтобы Одетта ее искоренила. «Ах нет, нет! Хотя меня буквально преследовали, — добавила она с самодовольной улыбкой, не понимая даже, что Сванну ее гордость никак не может показаться уместной. — Да вот хоть вчера одна прождала меня больше двух часов, предлагала любые деньги. Уверяла, что какой-то посол ей сказал: „Я покончу с собой, если вы ее мне не приведете“. Ей сказали, что меня нет дома, потом в конце концов я сама велела ей уходить. Жаль, что ты не видел, как я с ней обошлась! Горничная слышала из соседней комнаты и сказала мне потом, что я орала как резаная: „Да не хочу я! Не хочу, и все! Что я, по-вашему, не имею права делать что хочу? Еще понимаю, если бы мне были нужны деньги…“ Консьержу приказали больше ее не пускать, ей скажут, что я уехала в деревню. Нет, правда, жаль, что ты не слышал! Тебе бы понравилось, милый. Видишь, в твоей Одетте есть все-таки что-то хорошее — а ты ее считаешь испорченной».
И даже когда она признавалась Сванну в тех своих проступках, которые, по ее соображениям, он уже и так знал, ее признания не только не помогали ему разделаться с уже мучившими его сомнениями, но и давали повод для новых. Дело в том, что признания никогда в точности не совпадали с подозрениями. Как Одетта ни старалась отсекать от своих исповедей все существенное, среди второстепенного всегда оставалось нечто такое, чего Сванн и вообразить не мог, оно удручало его новизной и позволяло переключить ревность на новый предмет. И он уже не мог забыть ее признаний. Его душа то увлекала их в своем течении, то выбрасывала на отмель, то баюкала, словно трупы. Она была ими отравлена.
Однажды она рассказала, как Форшвиль пришел к ней с визитом в день праздника Париж — Мурсия. «Как, вы уже тогда были знакомы? Ах да, конечно», — сказал он, беря себя в руки, чтобы не выдать своего неведения. И вдруг его затрясло при мысли, что в день праздника Париж — Мурсия, в тот самый день, когда он получил от нее письмо, которое хранил, словно драгоценность, она, возможно, обедала с Форшвилем в „Золотом доме“. Она клялась ему, что ничего подобного не было. «И все же с „Золотым домом“ связана, по-моему, какая-то ложь», — сказал он, чтобы ее припугнуть. «Ну да, я же там не была в тот вечер, когда ты меня искал у Прево, а сказала, что вышла из „Золотого дома“», — ответила она, воображая, что он об этом знал, и в этих ее словах, в той решимости, с которой она это сказала, звучал совсем не цинизм, а скорее робость, страх не угодить Сванну, который она хотела скрыть, а кроме того, желание доказать ему свою искренность. Она нанесла удар с точностью и силой палача, причем без малейшей жестокости: Одетта не сознавала, что причиняет Сванну боль; она даже рассмеялась, — правда, может быть, это была просто попытка избежать унижения и скрыть замешательство. «Я тогда и в самом деле не была в „Золотом доме“, а вышла от Форшвиля. У Прево я правда была, это не вранье, там я его встретила и он предложил пойти к нему посмотреть гравюры. Но в это время к нему кто-то пришел. Я тебе сказала, что иду из „Золотого дома“, потому что боялась тебя огорчить. Видишь, я о тебе же заботилась. Ну пускай я была неправа, но я же это честно признаю. Какая мне корысть скрывать от тебя, что я обедала с ним в день праздника Париж — Мурсия, раз уж я в самом деле с ним обедала? Тем более что тогда мы с тобой еще очень мало были знакомы, мой дорогой». Он улыбнулся ей; ее обвинения внезапно превратили его в трусливое, бессильное существо. Оказывается, даже в те месяцы, о которых он и подумать не смел ничего дурного, настолько они были безоблачны, — даже в те месяцы, когда она его любила, она уже ему лгала! В самый первый миг, в первый вечер, когда они «занимались орхидеями», она ему солгала, что вышла из «Золотого дома», — а сколько же, наверное, было других дней, источавших ложь, о которой Сванн не подозревал! Он вспомнил, как она ему сказала однажды: «Я просто скажу госпоже Вердюрен, что мое платье было не готово, что кэб опоздал. Всегда можно что-то придумать». И при нем она тоже, вероятно, вворачивала не раз какие-то лживые словечки, объясняющие опоздание или оправдывающие перемену в планах; тогда он об этом и не догадывался, но, вероятно, за такими случаями стояли ее планы, связанные с другим человеком, которому она говорила: «Скажу Сванну, что мое платье было не готово, что кэб опоздал, придумаю что-нибудь». И ко всем сладчайшим воспоминаниям Сванна, к самым простым словам, которые ему когда-то говорила Одетта и которым он верил, как словам Евангелия, к повседневным делам, о которых она ему рассказывала, к самым привычным местам, дому ее портнихи, авеню Булонского Леса, ипподрому, — он чувствовал, как ко всему этому, прячась в неучтенных закоулках времени, которые и в наиболее подробно расписанные дни оставляют некий зазор, некую щелку для утаенных дел, — как ко всему этому примешивается подспудная ложь, осквернявшая для него все самое дорогое, лучшие вечера, саму улицу Лаперуза, откуда Одетте вечно надо было уезжать не тогда, когда она предупреждала; из-за этой лжи повсюду расползался тот темный ужас, который он ощутил, слушая признание о «Золотом доме», и, как отвратительные животные на барельефе «Скорбь ниневийская»[278], разрушал, камень за камнем, все его прошлое. Теперь, если он отворачивался всякий раз, когда память подсказывала ему беспощадное название «Золотой дом», то уже не потому, что оно напоминало ему о давно утраченном счастье, как совсем еще недавно на вечере у г-жи де Сент-Эверт, а совсем по другой причине: это название напоминало ему о несчастье, о котором он узнал совсем недавно. Позже слова «Золотой дом» постигла та же участь, что и «остров в Булонском лесу»: постепенно они перестали причинять Сванну боль. Ведь то, что мы считаем нашей любовью, нашей ревностью, на самом деле не есть постоянная и неделимая страсть. Они состоят из бесконечного множества сменяющих друг друга любовей, самых разных ревностей; они эфемерны, но их неостановимая череда создает впечатление непрерывности, иллюзию единства. И жизнь его любви, и постоянство его ревности были замешаны на смерти, неверности, бесчисленных желаниях, неисчислимых сомнениях, и все это было устремлено на Одетту. Если бы он долго ее не видел, все эти желания и сомнения, умирая, не сменялись бы новыми. Но присутствие Одетты продолжало поочередно сеять в сердце Сванна то семена нежности, то семена подозрений.
В иные вечера она испытывала внезапные приливы нежности к Сванну и строго предупреждала, что он должен воспользоваться ее расположением немедленно, а то оно вернется очень нескоро, быть может годы спустя; следовало немедленно ехать к ней «заниматься орхидеями», и желание налетало на нее так внезапно, необъяснимо и властно, она осыпала его такими демонстративными и небывалыми ласками, что эта животная и неправдоподобная нежность удручала Сванна не меньше, чем ложь или злая выходка. Как-то вечером он вот так вернулся вместе с ней по ее настоянию; она осыпала его поцелуями вперемешку со страстными словами (что разительно отличалось от ее обычной холодной манеры), и тут ему почудился какой-то шум; он встал, осмотрел все, никого не нашел, но у него не хватило мужества вернуться к ней в постель, и тогда она в приступе ярости разбила вазу и сказала Сванну: «С тобой никогда ничего не сделаешь!» А он остался в сомнениях, не спрятала ли она кого-нибудь у себя, чтобы помучить или раззадорить.
Иногда он ходил в дома свиданий, надеясь о ней разузнать, но не смея называть ее имя. «У меня есть малышка, которая вам понравится», — говорила содержательница дома. И он битый час уныло болтал с какой-нибудь бедной девахой, а та удивлялась, что он ничего с ней не делает. Одна совсем юная и прелестная девица сказала ему: «Я бы хотела найти друга, и уж он-то мог бы быть уверен, что я никогда не пойду ни с кем другим». — «Ты в самом деле веришь, что это возможно, чтобы женщину трогала чья-то любовь, чтобы она никогда не обманывала того, кто ее любит?» — с мучительным беспокойством спросил Сванн. — «Еще бы! Все зависит от характера!» Сванн ничего не мог с собой поделать: он говорил этим девушкам то же самое, что понравилось бы принцессе Делом. Той, которая искала друга, он сказал с улыбкой: «Как мило, ты выбрала себе голубые глаза, точно в цвет пояска!» — «А у вас тоже голубые манжеты». — «Какой у нас славный разговор, даром что в таком месте! Я тебе не докучаю, у тебя, может быть, дела?» — «Нет, я никуда не спешу. Если бы вы мне не понравились, я бы вам сказала. Наоборот, вы так занятно разговариваете». — «Я очень польщен. Не правда ли, как мы тут мило беседуем?» — обратился он к сводне, которая тем временем вошла в комнату. — «Ну да, я как раз про это думала. Какое, говорю себе, благоразумие! Вот уже ко мне приходят поговорить. На днях принц тоже сказал, здесь, мол, куда лучше, чем дома у жены. Я слыхала, в обществе теперь все дамы распущенные стали, прямо стыд! Ну, я удаляюсь, не хочу быть нескромной». — И она оставила Сванна наедине с голубоглазой девушкой. Но вскоре он встал и распрощался — она ему была безразлична, с Одеттой она была незнакома.
Художник был болен, и доктор Котар прописал ему морское путешествие; вместе с ним собирались поехать несколько «верных»; Вердюрены боялись остаться в одиночестве и взяли внаем яхту, а потом и купили ее — теперь Одетта часто совершала морские прогулки. С некоторых пор каждый раз, когда она уезжала, Сванн чувствовал, что начинает от нее отстраняться, но моральная дистанция словно была пропорциональна материальной: как только он узнавал, что Одетта вернулась, он уже не мог ее не видеть. Однажды они уплыли, думая, что вернутся через месяц, но то ли им потом захотелось продлить путешествие, то ли г-н Вердюрен исподтишка заранее все подстроил, чтобы угодить жене, и не предупредил «верных», но после Алжира они поплыли в Тунис, потом в Италию, потом в Грецию, в Константинополь, в Малую Азию. Путешествие продолжалось почти год. Сванн был совершенно спокоен, почти счастлив. Г-жа Вердюрен пыталась уговорить пианиста и доктора Котара, что тетка одного и пациенты другого в них не нуждаются и уж во всяком случае не стоит отпускать в Париж г-жу Котар, ведь там, как утверждал г-н Вердюрен, происходит революция, но все было бесполезно: в Константинополе г-жа Вердюрен была вынуждена вернуть им свободу. С ними вместе вернулся художник. Как-то раз, после возвращения этих трех путешественников, Сванн увидал омнибус, ехавший в нужную ему сторону, к Люксембургскому дворцу, вскочил в него и очутился нос к носу с г-жой Котар, у которой был день визитов: нарядная, в шляпке с перышком, в шелковом платье, с муфточкой, при зонтике, с сумочкой для визитных карточек и в вычищенных белых перчатках, она объезжала знакомых. Украшенная этими знаками отличия, в хорошую погоду она ходила из дома в дом пешком, а если нужно было перебраться в другую часть города, садилась в омнибус и ехала с пересадками. В первую минуту чопорность буржуазной дамочки взяла в ней верх над природной мягкостью, и, не очень понимая, можно ли упоминать о Вердюренах при Сванне, она со всей непосредственностью, неспешным своим, несуразным и сладким голоском, который временами совершенно терялся в грохоте омнибуса, принялась пересказывать избранные места из того, что слышала и сама повторяла в двадцати пяти домах, которые обошла за день, одолевая лестничные пролеты:
— Смешно спрашивать у такого осведомленного человека, как вы, господин Сванн, видели ли вы у «Мирлитонов» тот портрет кисти Машара[279], на который сбегается весь Париж. Ну, что вы о нем скажете? В каком вы лагере — хулителей или поклонников? Во всех салонах только и разговору что о портрете Машара, и если у вас нет своего мнения о портрете Машара, получается, что вы отстали, устарели и оторвались от жизни.
Сванн отвечал, что не видел этого портрета, и г-жа Котар испугалась, что она обидела его, вынудив на это признание.
— Ну и ладно, вы хотя бы искренне признаетесь в этом и не стыдитесь того, что не видели портрета Машара. По-моему, это с вашей стороны очень благородно. А я вот его видела… люди разное говорят: некоторые — что он прилизанный и даже приторный слегка, а по мне, так лучше не бывает. Конечно, это не похоже на синих и желтых женщин нашего друга Биша[280]. Но признаюсь вам честно, вы, может быть, скажете, что я недостаточно современна, недостаточно
Протараторив все, к чему обязывали ее элегантность эгретки, вензель на сумочке, номерок на изнанке перчаток, проставленный чернилами в мастерской, где их чистили, и желание избежать опасного разговора о Вердюренах, г-жа Котар увидела, что до угла улицы Бонапарта, где водитель должен был сделать остановку, еще далеко, и прислушалась к голосу сердца, подсказывавшему ей иные речи.
— Вам, наверное, икалось, господин Сванн, — сказала она, — пока мы путешествовали с госпожой Вердюрен. Вас то и дело поминали.
Сванн очень удивился: он полагал, что его имя никогда не произносилось при Вердюренах.
— Впрочем, — продолжала г-жа Котар, — там же была госпожа де Креси, и этим все сказано. Там, где есть Одетта, разговор всегда рано или поздно заходит о вас. И сами понимаете, говорят только хорошее. Как? Вы сомневаетесь? — добавила она, заметив уклончивый жест Сванна.
И, сама проникнувшись уверенностью от собственных слов, она продолжала, без всякой задней мысли подобрав выражение, которое для нее означало только дружескую привязанность:
— Да она вас обожает! Попробовал бы кто-нибудь сказать о вас при ней худое слово! Уж то-то бы ему досталось! По любому поводу, например, если мы смотрели картину, она говорила: «Ах, был бы он здесь, он бы сразу сказал, подлинная она или нет. Он в этом разбирается лучше всех». И все время спрашивала: «Что-то он теперь делает? Ах, если бы он хоть немного работал! Обидно: он такой одаренный — и такой ленивый. (Вы на меня не обидитесь, правда?) Я чувствую, он сейчас думает о нас, гадает, где мы». Она даже так удачно выразилась; господин Вердюрен ей говорит: «Ну как вы можете знать, что он сейчас делает, — он же в восьмистах лье от вас?» — а Одетта ему в ответ: «У дружбы зоркие глаза». Нет, клянусь вам, я вовсе не хочу вам польстить, но она — ваш преданный друг, таких друзей поискать. И поверьте мне, все, кроме вас, это знают. Да вот на днях госпожа Вердюрен мне говорила (знаете, накануне расставания языки развязываются): «Не скажу, что Одетта нами не дорожит, но все наши слова для нее имеют куда меньше цены, чем слова господина Сванна». О боже мой, водитель останавливается, я заболталась с вами и чуть не проехала улицу Бонапарта… Скажите, будьте любезны, моя эгретка не перекосилась?
И г-жа Котар протянула Сванну затянутую в белую перчатку руку, вытащив ее из муфточки, откуда вместе со списком пересадок выпорхнуло, заполнив омнибус, видение элегантной жизни вперемешку с запахом чистки. И Сванн почувствовал, как его переполняет нежность к этой женщине, а заодно и к г-же Вердюрен (чуть ли не больше, чем к самой Одетте, потому что чувство к Одетте уже не причиняло боли и почти перестало быть любовью); с площадки омнибуса он провожал ее растроганным взором, пока она храбро шагала по улице Бонапарта, высоко держа голову, увенчанную эгреткой, одной рукой приподнимая юбку, в другой сжимая зонтик и сумочку вензелем наружу, а впереди болталась муфта.
Чтобы одолеть болезненные чувства, которые Сванн питал к Одетте, г-жа Котар, понимавшая в терапии больше, чем ее муж, привила к ним ростки других чувств, нормальных, — благодарности, дружбы, — придававших Одетте в глазах Сванна больше человечности, больше сходства с другими женщинами, потому что ведь и другие женщины могли внушить ему эти же чувства; благодаря г-же Котар Одетта окончательно превращалась в ту Одетту, которую он любил умиротворенной любовью, к которой как-то раз после вечеринки у художника заехал вместе с Форшвилем выпить стакан оранжада и рядом с которой, казалось ему, он мог бы быть счастлив.
Когда-то он часто думал с ужасом, что рано или поздно его влюбленность в Одетту пройдет, и клялся себе хранить бдительность и при первых признаках того, что любовь исчезает, цепляться за нее и не отпускать. Но когда любовь стала слабеть, оказалось, что одновременно слабеет и желание оставаться влюбленным. Потому что невозможно измениться, невозможно стать другим, по-прежнему продолжая питать чувства того человека, которого больше нет. Иногда в газете ему попадалось имя кого-нибудь из знакомых, кого он подозревал в любовной связи с Одеттой, и в нем оживала ревность. Но это была легкая ревность, она свидетельствовала, что времена, когда он так страдал — но при этом переживал столь бурные чувства, — не совсем еще миновали, что, странствуя по жизни, он еще не раз, быть может, оглянется и мельком восхитится ими, как красотой пейзажа; уколы ревности даже приводили его в приятное возбуждение: так угрюмому парижанину, который возвращается из Венеции домой, во Францию, последний комарик напоминает, что Италия и лето еще не совсем скрылись вдали. Но чаще всего, когда он пытался не то чтобы задержаться в той совершенно особенной эпохе своей жизни, с которой расстался, а хотя бы ясно ее увидеть, — он чувствовал, что это уже не в его силах; словно исчезающий из виду пейзаж, ему хотелось увидать еще раз эту любовь, от которой он удалялся; но раздваиваться и видеть, как на самом деле выглядит чувство, которое тебя уже покинуло, — тяжкий труд: и скоро мысли Сванна начинали путаться, он уже ничего не мог разобрать, не хотел вглядываться, снимал очки, протирал стекла и говорил себе, что сейчас лучше отдохнуть немного, что спешить некуда, и лениво проваливался в сонное нелюбопытство, как путешественник, который надвинул на глаза шляпу, чтобы вздремнуть в вагоне, увлекающем его все быстрей и быстрей далеко от страны, где он жил так долго и откуда твердо решил не уезжать, не послав ей последнее прости. И, подобно этому путешественнику, просыпающемуся только во Франции, Сванн, даже когда ему случайно попалась улика, подтверждающая, что Форшвиль был любовником Одетты, заметил, что не чувствует никакой боли, что любовь уже далеко, и пожалел, что не знал заранее, в какой миг она покинет его навсегда. Когда-то, прежде чем в первый раз поцеловать Одетту, он пытался запечатлеть в памяти то ее лицо, которое так долго видел и которое теперь изменится, потому что память о поцелуе его преобразит; вот так и теперь ему хотелось успеть — хотя бы мысленно — попрощаться, пока она еще не исчезла, с той Одеттой, которую он любил, ревновал, с Одеттой, из-за которой терзался, с Одеттой, которую больше никогда не увидит. Он заблуждался. Ему было суждено ее увидеть еще раз несколько недель спустя. Это было во сне, в сумерках сновидения. Он гулял с г-жой Вердюрен, доктором Котаром, молодым человеком в феске, которого не узнавал, художником, Одеттой, Наполеоном III и моим дедом по приморской дороге; дорога шла то вверх, то вниз, то взбегала очень высоко над морем, то тянулась всего в нескольких метрах от воды, так что все время приходилось идти то в горку, то под горку; тем, кто уже шел под уклон, не были видны те, кто еще поднимался; сумерки сгущались, темнело, и казалось, что вот-вот наступит полный мрак. Иногда волны дохлестывали до берега, и Сванн чувствовал на щеке ледяные брызги. Одетта говорила, чтобы он их вытер, он не мог и ему было перед ней неловко, все равно что гулять в ночной сорочке. Он надеялся, что из-за темноты это не так заметно, однако г-жа Вердюрен устремила на него долгий удивленный взгляд, и, пока смотрела, он увидел, как ее лицо полностью меняется: нос удлинился, появились огромные усы. Он отвернулся, чтобы посмотреть на Одетту, у нее были бледные щеки в красных точечках, лицо осунулось, под глазами круги, но она смотрела на него с огромной нежностью; казалось, ее глаза вот-вот упадут на него, как две слезы, и Сванн чувствовал к ней такую любовь, что ему хотелось немедленно ее увезти. Вдруг Одетта повернула руку запястьем к себе, глянула на часики и сказала: «Мне пора», попрощалась со всеми одинаково, не исключая Сванна, не назначая ему свидания ни вечером, ни на другой день. Он не посмел спросить, хотел пойти за ней, но был вынужден вернуться и с улыбкой ответить на какой-то вопрос г-жи Вердюрен; сердце у него чудовищно билось, он ненавидел Одетту, он рад был бы выцарапать ей глаза, которые только что так любил, отхлестать ее по блеклым щекам. Он продолжал идти вверх по дороге вместе с г-жой Вердюрен, то есть с каждым шагом уходить все дальше от Одетты, которая спускалась в обратную сторону. Еще мгновение — и прошло уже много часов после ее ухода. Художник обратил внимание Сванна на то, что Наполеон III исчез сразу после нее. «Они наверняка сговорились, — добавил он, — встретятся внизу, на берегу, просто из приличия они не хотели уходить вместе. Она его любовница». Незнакомый молодой человек заплакал. Сванн попытался его утешить. «В конце концов, она права, — сказал он, вытирая юноше глаза и снимая с него феску, чтобы ему стало легче. — Я ей много раз это советовал. О чем грустить? Этот человек способен ее понять». Так Сванн говорил сам с собой, потому что молодой человек, которого он сперва не узнал, — это тоже был он; как некоторые романисты, он распределил черты своей личности между двумя персонажами: тем, кто видел сон, и тем, кого он видел перед собой в феске. Что до Наполеона III — под этим именем явно фигурировал Форшвиль, который превратился в Наполеона сперва под влиянием какой-то смутной ассоциации, потом из-за неуловимой перемены, произошедшей в лице барона[282], и, наконец, по причине широкой ленты Почетного легиона на шее; но на самом деле, по всему тому, что этот персонаж воплощал во сне и о чем ему напоминал, это был именно Форшвиль. Дело в том, что из неполных и меняющихся картин уснувший Сванн извлекал ошибочные выводы; правда, при этом в нем на мгновенье просыпалась такая созидательная сила, что он обретал способность воспроизводить себе подобных, как простейшие; теплом собственной руки он сотворял чужие ладони, чувствовал их рукопожатия, а из ощущений и впечатлений, прежде чем он успевал их осознать, рождались неожиданные повороты сюжета, которые, следуя логическому его развитию, должны были в определенный момент ввести в сновидение нового героя, необходимого, чтобы привлечь любовь Сванна или разбудить его. Внезапно настала непроглядная тьма, загудел набат, жители забегали, спасаясь из горящих домов; Сванн слышал шум бушующих волн и собственное сердце, которое с такой же яростью, как волны, билось от тревоги у него в груди. Сердце внезапно забилось вдвое чаще, он почувствовал необъяснимые томление и тошноту, какой-то крестьянин, весь в ожогах, бросил ему на бегу: «Спросите у Шарлюса, куда Одетта поехала со своим приятелем провести остаток вечера, он когда-то был с ней и она ему все рассказывает. Это они все подожгли». На самом деле его будил лакей, говоря:
— Сударь, восемь часов, парикмахер приходил, я сказал, пускай вернется через час.
Но эти слова, проникая в волны сна, поглотившие Сванна, достигли его сознания лишь после того, как претерпели определенное искажение, — так луч, пройдя сквозь толщу воды, кажется солнцем; до того точно так же звук звонка в этих глубинах превратился в гул набата и породил эпизод с пожаром. Между тем декорации у него перед глазами уже разлетелись в пыль, он открыл глаза, в последний раз услышал удаляющийся шум морской волны. Он потрогал щеку. Она была сухая. А ведь он помнил ощущение холодной воды и вкус соли. Он встал, оделся. Парикмахер был приглашен на раннее утро, потому что накануне Сванн написал моему деду, что после обеда приедет в Комбре: он знал, что г-жа де Камбремер, она же мадмуазель Легранден, собирается провести там несколько дней. В памяти у него прелесть ее юного личика соединилась с красотой мест, которых он так давно не видел, и ему так захотелось в Комбре, что он решился на несколько дней уехать из Парижа. Случайности, которые сводят нас с людьми, не совпадают со временем, когда мы их полюбим: мы можем столкнуться с этими людьми до того, как все началось, и потом, когда все уже кончено, но первое появление в нашей жизни человека, которого нам позже суждено полюбить, задним числом обретает для нас силу предсказания, предзнаменования. Вот так Сванн всегда обращался мыслями к тому образу Одетты, какой она была в театре в тот первый вечер, когда он и не думал, что увидит ее опять; теперь он так же вспоминал вечер у г-жи де Сент-Эверт, когда он представил генерала де Фробервиля г-же де Камбремер. Интересы нашей жизни так разнообразны, что нередко в одних и тех же обстоятельствах вехи еще не наступившего счастья оказываются по соседству с обострением горя, от которого мы страдаем. Вероятно, это могло произойти со Сванном и не в доме у г-жи де Сент-Эверт. И даже кто знает — если бы в тот вечер он очутился в другом месте, может быть, ему выпали бы другие радости, другие печали, а вовсе не те, которые потом, задним числом, представлялись неизбежными? Ведь неизбежным казалось именно то, что потом произошло, и если Сванн готов был усмотреть предопределение в том, что решил поехать на вечер к г-же де Сент-Эверт, то объяснялось это только одним: его ум, жаждавший любоваться неисчерпаемой изобретательностью жизни и неспособный долго биться над сложным вопросом или догадаться, чего на самом деле нужно желать, прозревал неизбежность связи между страданиями, которые предстояло ему испытать в тот вечер, и еще неведомыми радостями, уже вызревавшими в недрах этого же вечера, — однако уразуметь равновесие между тем и другим было ему слишком трудно.
Но спустя час, пока он давал парикмахеру распоряжения относительно своего «ежика», чтобы не растрепаться в вагоне, мысли его снова обратились к недавнему сновидению; он вновь увидел все то, что во сне было так близко, — бледность Одетты, ее ввалившиеся щеки, осунувшееся лицо, синеву под глазами, — все это он перестал замечать с первых же дней их связи, пока испытывал к ней непрестанную нежность, и упорная любовь к Одетте надолго вытеснила из памяти первое впечатление о ней, а теперь, вероятно, пока он спал, память доискалась до точных ощущений той начальной поры. И с грубоватостью, которая накатывала на него, когда он не чувствовал себя несчастным, и сразу делала его хуже, черствее, безнравственнее, он про себя воскликнул: «Подумать только: загубил годы жизни, хотел умереть, сгорал от любви — к кому? она мне и не нравилась даже, это не мой тип!»
Имена мест: имя
Из всех комнат, возникавших обычно перед моим мысленным взором во время бессонницы, номер в Гранд-отеле на взморье в Бальбеке меньше всего был похож на комбрейские спальни, насыщенные цветочной пыльцой, пропитанные рассыпчатым, съедобным и смиренным духом; стены в этом номере, крашенные эмалевой краской, были словно гладкие бортики бассейна, полного голубизны: в них плескался чистый, лазурный и соленый воздух. Баварский декоратор, которому доверили обустройство отеля, все комнаты отделал по-разному, и в той, что досталась мне, вдоль трех стен тянулись низкие застекленные книжные шкафы; в стеклах отражался то один, то другой постоянно меняющийся кусок моря, и всё вместе — чего декоратор не предусмотрел — сливалось в единый фриз, составленный из светлых морских пейзажей, перемежавшихся панелями красного дерева. Поэтому вся комната напоминала одну из образцовых спален с мебельной выставки «modern style», украшенных живописью, предназначенной услаждать взор постояльца, причем сюжеты картин должны быть связаны с местностью, где расположен дом.
Но меньше всего на этот реальный Бальбек был похож тот, о котором я часто мечтал в дождливые, грозовые дни, когда дул такой ветер, что Франсуаза, ведя меня на Елисейские Поля, велела держаться подальше от стен, чтобы на голову мне не свалился кусок черепицы, и, охая, поминала ужасные разрушения и кораблекрушения, о которых сообщали газеты. Больше всего на свете я мечтал увидеть морской шторм: мне не столько хотелось полюбоваться прекрасным зрелищем, сколько подсмотреть реальную жизнь природы; вернее сказать, и в природе, и в живописи прекрасными для меня были те зрелища, про которые я точно знал, что они не устроены руками человеческими мне на радость, что они неизбежны и их нельзя изменить. Меня влекло, меня манило только то, что представлялось мне более настоящим, чем я сам: я верил, что благодаря этому знанию проникну в замысел гения или постигну могущество и красоту природы, той, что существует сама по себе, без вмешательства человека. Ведь не утешит нас в потере матери прекрасный звук ее голоса, воспроизведенный фонографом отдельно от нее, — вот так и буря, воссозданная с помощью технических приемов, оставила бы меня таким же равнодушным, как подсвеченные фонтаны на Выставке[283]. Мне хотелось, чтобы буря была совсем настоящей, а для этого требовалось, чтобы и берег был диким, нетронутым — без набережной, недавно сооруженной по решению муниципалитета[284]. Вообще, я переживал природу как полную противоположность всему, что создано с помощью механических усилий человека. Чем меньше она несла на себе их отпечаток, тем безраздельнее завладевала моим сердцем. А название Бальбек, слышанное нами от Леграндена, запомнилось мне как имя взморья, от которого рукой подать до «мрачных берегов, известных множеством кораблекрушений, берегов, шесть месяцев в году окутанных саваном туманов и пеной волн морских».
«Там еще чувствуешь под ногами, — говорил Легранден, — даже больше, чем в самом Финистере[285], — и ведь никакие гостиницы, которыми теперь сплошь усеяно побережье, не в силах исказить древнейший земной костяк! — чувствуешь, что вот оно, место, где в самом деле кончается земля, французская, европейская, античная земля. Это последнее прибежище рыбаков, похожих на всех рыбаков от сотворения мира, а за ним начинается вечное царство туманов, моря и теней». Однажды в Комбре я заговорил о бальбекском взморье при г-не Сванне, чтобы выяснить у него, в самом ли деле именно там можно увидеть самые сильные штормы, и он мне ответил: «О да, я прекрасно знаю Бальбек! Бальбекская церковь, двенадцатого и тринадцатого веков, еще наполовину романская, — один из любопытнейших образчиков нормандской готики, она такая необычная! В ней есть что-то персидское». Раньше я воображал, что эти места принадлежат незапамятной древности, они казались мне порождением великих геологических сдвигов, имевших не больше общего с человеческой историей, чем океан или Большая Медведица; как радостно мне было внезапно понять, что край, населенный дикими рыбаками, которые, подобно китам[286], не имели никакого отношения к Средневековью, — этот край вписан в череду столетий, что он видел романскую эпоху, что и в эти дикие скалы врезался в оный час всеми своими прожилками готический трифолий[287], подобно тем хрупким, но живучим растениям, которые с приходом весны то тут, то там испещряют полярные снега. Готика принесла этому краю и этим людям четкость, которой им недоставало, но зато и они добавили ей завершенности. Я пробовал представить себе, как жили эти рыбаки, как в Средние века робко и бессознательно пытались наладить что-то вроде общественных отношений, сбившись в горсточку на этом берегу преисподней, у подножия скал смерти; и теперь готический стиль оживал для меня, когда я видел, как эта самая готика, которую я всегда воображал себе совсем в других городах, далеко отсюда, вызрела и расцвела изысканной колокольней на диких скалах. Меня повели смотреть репродукции самых знаменитых бальбекских статуй — косматых курносых апостолов и Девы Марии на паперти, — и у меня дух захватывало от радости, когда я думал, что увижу, как их формы выступают мне навстречу из вечного соленого тумана. Так бурными и нежными февральскими вечерами, пока ветер дул прямо мне в сердце, сотрясая его не меньше, чем трубу моей спальни, грезил я о поездке в Бальбек, и жажда готической архитектуры мешалась во мне с жаждой морского шторма.
До чего мне хотелось прямо завтра сесть в прекрасный великодушный поезд, уходивший в час двадцать две; стоило мне в каком-нибудь железнодорожном справочнике, среди объявлений о маршрутах в оба конца, прочесть время его отправления, сердце мое начинало трепетать: мне казалось, что «час двадцать две» аппетитной зарубкой врезается в протяженность дня, оставляет на ней таинственную отметину, начиная с которой жизнь выйдет из обычной колеи и полетит прямо навстречу вечеру, завтрашнему утру; ведь они настанут уже не в Париже, а в одном из тех городов, через которые проходит поезд и между которыми мы имеем право выбирать, — он делал остановки в Байе, в Кутансе, в Витре, в Кетамбере, в Понторсоне, в Бальбеке, в Ланьоне, в Ламбале, в Беноде, в Понт-Авене, в Кемперле и шел вперед, неслыханно перегруженный именами, которые я подхватывал, не зная, какое выбрать: ни от одного было не отказаться. Я готов был даже и не ждать до завтра, а поскорей одеться и уехать прямо сегодня вечером, если бы только родители позволили, и приехать в Бальбек, когда рассвет забрезжит над яростным морем, и от его пенных брызг я бы спрятался в церкви, в которой есть что-то персидское. Но на пасхальные каникулы родители пообещали свозить меня на север Италии; и мечта о шторме, которой я был переполнен с головы до пят, желая видеть только волны, накатывающие со всех сторон, все выше и выше, на самый дикий на свете берег к подножию церквей, обрывистых и шероховатых, как утесы, церквей, в чьих башенках кричали морские птицы, — эта мечта внезапно стала тускнеть и выдыхаться, развеиваться под натиском другой мечты, во всем противостоявшей той, прежней, и неизменно ее теснившей; теперь я мечтал о весне разноцветной и переливающейся, не такой, как в Комбре, где она еще остренько покалывала вас иголочками изморози, а о другой, уже усеивающей лилиями и анемонами поля Фьезоле и заливающей Флоренцию ослепительным золотым фоном, словно фрески Фра Анжелико[288]. Отныне я ценил только лучи, запахи, краски; под влиянием новых образов желания мои внезапно переменились и, как это иногда бывает в музыке, в моем восприятии словно произошел резкий переход в совершенно другую тональность. Теперь стоило погоде слегка измениться, и я уже все воспринимал по-другому, не дожидаясь смены времен года. Ведь часто бывает, что какой-нибудь день из одного времени года вдруг затесался в другое и вот уже он напоминает нам о каких-нибудь особенных удовольствиях, так что нам начинает их хотеться, и врывается в наши мечты, вставляя в отрывной календарь Счастья календарный листок из совсем другого раздела — раньше или позже, чем нужно. Но вскоре мечты об Атлантике и об Италии стали посещать меня не только под влиянием сезонных и погодных перемен: так, если наше удобство или самочувствие зависит от каких-то особых природных условий, которые создаются лишь изредка, случайно, то нам удается воспользоваться ими только от случая к случаю, но вот в один прекрасный день в дело вмешалась наука — и мы уже способны сами воспроизводить эти условия, мы избавлены от опеки и больше не зависим от прихоти случая. И точно так же теперь, чтобы вызвать к жизни эти мечты, мне достаточно было назвать имена: Бальбек, Венеция, Флоренция; внутри этих имен собралось постепенно все желание, внушенное мне городами, которые так назывались. Даже весной, стоило мне наткнуться в книге на имя Бальбек, и во мне уже просыпалась жажда штормов и нормандской готики; и даже в дождливый ветреный день имена Флоренции или Венеции внушали мне жажду солнца, лилий, Палаццо дожей и Санта-Мария дель Фьоре[289].
Эти имена навсегда впитали в себя образы городов, сложившиеся у меня в голове, — но впитали в преображенном виде, так что теперь каждый образ возвращался ко мне, повинуясь законам имен; в результате эти образы стали краше, но зато и отличались от того, какими на самом деле были нормандские или тосканские города, и, усиливая беззаконные радости моего воображения, усугубляли разочарование, которое ждало меня в грядущих путешествиях. Имена кружили мне голову видением нездешних мест, делали их еще неповторимее, а значит, еще реальнее. Города, пейзажи, памятники казались мне не просто отрадными для глаз картинами, вырезанными то тут, то там из одного и того же матерьяла; нет, каждая такая картина виделась мне незнакомкой, совершенно не похожей на другие; по каждой из них томилась моя душа, каждая пошла бы мне на пользу. И насколько своеобразнее стали они благодаря именам — именам, которые принадлежали только им, именам, похожим на человеческие! Слова представляют нам вещи в виде картинки, ясной, привычной картинки, вроде тех, что вешают на стенах в школе, чтобы дать детям примеры птицы, станка, муравейника, похожих, по нашему разумению, на всех остальных птиц, на все остальные станки или муравейники. А имена представляют людей (и города, которые благодаря именам мы привычно считаем единственными в своем роде, неповторимыми, как люди) в виде неясных образов; звучание имен, сверкающее или темное, сообщает этим образам основной цвет, словно афишам, полностью красным или полностью синим, на которых, в силу технических причин или по капризу художника, синими или красными оказываются не только небо или море, но и лодки, церковь, прохожие. Имя Пармы, города, куда я мечтал попасть с тех пор, как прочел «Пармскую обитель»[290], представлялось мне ровным, гладким, лиловым и мягким; если мне рассказывали о доме в Парме, где мне предстоит остановиться, когда я туда поеду, — я радовался, представляя себе, как буду жить в ровном, гладком, лиловом и мягком жилище, не имеющем ничего общего с домами в других итальянских городах: ведь я воображал его только с помощью этого веского слова Парма, в которое не проникает воздух извне, слова, которое я сам напитал стендалевской нежностью и отблеском фиалок. А Флоренция представлялась мне городом удивительно благоуханным и похожим на венчик цветка, потому что ее называли городом лилий и в ней был собор Санта-Мария дель Фьоре. А например, на имени Бальбек, как на старинной нормандской глиняной утвари, хранящей цвет земли, из которой она вышла, еще проступает изображение какого-нибудь исчезнувшего обычая, какого-нибудь феодального права, древнего документа, устаревшего выговора; вся эта старина слилась в два причудливых слога, и я подозревал, что узнаю ее даже в хозяине гостиницы, который принесет мне кофе с молоком по приезде и поведет меня к разнузданному морю и к церкви, и я заранее придавал этому человеку строптивый, торжественный и средневековый облик персонажа из фаблио[291].
Если бы здоровье мое укрепилось и родители пустили меня в Бальбек или позволили хоть разок сесть в поезд, отходящий в час двадцать две, которым я столько раз уезжал в мечтах, и прокатиться по Нормандии и Бретани, чтобы познакомиться с их архитектурой и пейзажами, мне захотелось бы задержаться в самых красивых городах, но напрасно я пытался их сравнивать; города, как люди, не могут заменить друг друга, и выбирать между ними так же невозможно; что предпочесть — Байе, такой возвышенный, в дымке благородного рыжеватого кружева, с верхушкой, озаренной старинным золотом последнего слога; Витре, пронзительный звук, перегородками черного дерева разбивающий на ромбы старинный витраж; нежный Ламбаль, весь в белом, переливающийся оттенками от желтоватой яичной скорлупы до перламутра; Кутанс, нормандский собор, чье звучное окончание желтеет и лоснится, венчая его башней из чистого сливочного масла; Ланьон, чью деревенскую тишь нарушает стук колымаги, за которой гонится муха; Кетамбер, Понторсон, смешные и простодушные, белые перья и желтые клювы, рассеянные по дорогам этих двух речных поэтических городков; Беноде, имя, которое еле-еле держится за берег и того и гляди утащит всю реку в гущу своих водорослей; Понт-Авен, бело-розовый взмах крылатого легкого чепца, который дрожит, отражаясь в позеленевшей воде канала; Кемперле, прочнее прочих привязанный к месту между ручьями, что с самого Средневековья орошают его своим лепетом и гризайлью брызг, похожей на ту, что вяжут сквозь затянутый паутиной витраж солнечные лучи, преображенные в тупые спицы почерневшего серебра?[292]
Эти образы были обманчивы еще в одном отношении: дело в том, что они неизбежно оказывались очень упрощенными; вероятно, все, чего жаждало мое воображение, все, чего моим органам чувств недоставало в ущербном и унылом настоящем, — все это я прятал в убежище имен; я затолкал туда все, о чем мечтал, и поэтому, вероятно, имена превратились в магнит, притягивавший мои желания; но имена не очень-то поместительны: насилу я ухитрялся втиснуть в них две-три главные «достопримечательности» города так, чтобы плотно пригнать одну к другой: в имени Бальбек, как в увеличительном стекле подставки для перьев, какими торгуют на курортах, я видел волны, вздымающиеся вокруг церкви в персидском стиле. Возможно, эти образы получили надо мной такую власть именно потому, что они были упрощенными. В тот год, когда отец решил, что на пасхальные каникулы мы поедем во Флоренцию и в Венецию, в имя Флоренция у меня не вмещались те элементы, из которых обычно состоят города, и мне пришлось создавать нечто небывалое с помощью кое-каких весенних ароматов, оплодотворив ими гений Джотто, взятый мною за основу. Вдобавок выяснилось, что времени умещается в имени еще меньше, чем пространства, поэтому имя Флоренции было у меня разбито на две створки, как на некоторых картинах Джотто, изображающих одного и того же героя в два разных момента действия — здесь он лежит на кровати, там собирается сесть в седло. В первой створке, под архитектурным балдахином, я созерцал фреску, отчасти скрытую пыльной завесой утреннего солнца, протянувшейся наискосок; но имена ведь были для меня не каким-то там недостижимым идеалом, а живой стихией, в которую я вот-вот окунусь, а потому еще не прожитая жизнь, чистая и нетронутая жизнь, которой я наполнял имена, придавала самым материальным радостям, самым простым сценкам то очарование, каким она обладает на картинах старых мастеров; поэтому во второй створке я поспешно пробегал по Понте Веккьо[293], полному нарциссов и анемонов, торопясь к поджидавшему меня обеду с фруктами и вином кьянти. И, сидя в Париже, видел я именно это, а не то, что меня окружало. Даже просто с бытовой, обиходной точки зрения города, в которые мы стремимся, занимают в нашей повседневной жизни гораздо большее место, чем те, где мы живем. Вероятно, если бы я тогда внимательнее следил за тем, где блуждает моя мысль, когда я произношу слова «уехать во Флоренцию, в Парму, в Венецию», я бы заметил, что перед моими глазами встает совсем не город, а нечто такое непохожее на все, что я знаю, такое восхитительное, каким показалось бы человечеству — если бы в жизни этого человечества вечно царил зимний, вечерний сумрак — неведомое до тех пор чудо: весеннее утро. Эти небывалые образы, неизменные, всегда одни и те же, заполняли мои дни и ночи, так что жизнь моя в ту эпоху была совершенно не похожа на прежнюю, хотя с точки зрения стороннего, то есть ничего не понимающего наблюдателя, ничем особенным не отличалась; так в опере музыкальный мотив предвосхищает нечто новое, чего и ждать было бы нельзя, если бы мы ограничились чтением либретто или тем более если бы мы не сидели в театре, а просто каждую четверть часа отмеряли проходящее время. И потом, дни нашей жизни не равны один другому. Натуры несколько нервные, такие как я, промахивают разные дни с разной «скоростью», словно автомобили. Бывают дни холмистые, неудобные, по которым ползешь, не видя конца и краю, а бывают пологие — по ним мчишься с песней во весь дух. Целый месяц я, словно мелодию, ненасытно просеивал сквозь сознание образы Флоренции, Венеции и Пизы, пробуждавшие во мне желание, такое особенное, такое ни на что другое не похожее, как любовь, любовь к другому человеку, — и весь этот месяц я беспрестанно верил, что эти образы соответствуют действительности, независимой от меня, и они внушали мне такую же прекрасную надежду, как та, что питала, должно быть, первых христиан в чаянии рая. Меня не заботило, что в моем желании видеть и ощущать то, что было соткано мечтой, а не явлено органами чувств, кроется противоречие — притом что образы эти были тем соблазнительней, чем больше отличались от всего доступного восприятию; нет, как раз оно, это противоречие, укрепляло меня в уверенности, что образы эти в самом деле существуют, отчего желание мое разгоралось еще сильнее: я словно получал подтверждение, что оно исполнится. И хотя сам я объяснял свою восторженность жаждой приобщения к искусству, путеводители поддерживали ее больше, чем книги по искусству, а железнодорожный справочник — еще больше путеводителей. И пускай воображение не в силах перенести меня во Флоренцию, близкую, но недостижимую, пускай без посторонней помощи мне не преодолеть разделяющего нас расстояния — меня волновало, что я все-таки могу достичь ее в обход, кружным путем, благодаря «наземному транспорту». Конечно, я был счастлив, заранее восхищаясь всем, что мне предстоит увидеть, и твердя про себя, что Венеция — это «школа Джорджоне, место, где жил Тициан, богатейший музей средневековой городской архитектуры»[294]. Но еще большее счастье охватывало меня, когда, выйдя из дому по делу, я шел быстрым шагом, подгоняемый ненастьем, которое, подарив нам несколько дней ранней весны, вернуло нас назад в зиму (такую погоду мы заставали обычно в Комбре на Святой неделе), — и видел на бульварах, что каштаны, погруженные в текучий, ледяной, похожий на воду воздух, ни дать ни взять пунктуальные гости, заранее одевающиеся для выхода и не дающие непогоде сбить себя с толку, несмотря ни на что начинают круглить и отделывать ажуром замерзшую массу своей неукротимой листвы, которая все распускается и распускается, будто назло натиску холодов, — и я думал тогда, что Понте-Веккьо уже завален грудами гиацинтов и анемонов и что весеннее солнце уже подкрашивает волны в Большом канале такой темной лазурью и таким благородным изумрудным цветом, что если бы они доплеснули до картин Тициана, то могли бы соперничать с ними богатством колорита. И когда отец, поглядев на барометр и сетуя на холода, которые он предсказывал, начал искать подходящий поезд, я уже не помнил себя от радости: до меня дошло, что, проникнув после завтрака в лабораторию, поглощающую уголь, в волшебную камеру, умеющую преображать все вокруг, можно наутро проснуться в мраморном и золотом городе, «отделанном яшмой и вымощенном изумрудами»[295]. А значит, и этот город, и город лилий — все это не просто выдуманные картинки, которые мы по собственному произволу предлагаем своему воображению: эти города существуют на известном расстоянии от Парижа, и расстояние это совершенно необходимо преодолеть, если хочешь их увидать; они существуют в определенном месте на земле, там и нигде больше, словом, они в самом деле настоящие. И эта их доподлинность для меня еще усилилась, когда отец сказал: «Вообще говоря, вы можете с двадцатого по двадцать девятое апреля побыть в Венеции, а утром в первый день Пасхи приехать во Флоренцию»: этим он вывел оба города не только из абстрактного пространства, но и из того воображаемого времени, куда мы помещаем не одну, а сразу несколько разных поездок, которые преспокойнейшим образом совершаем одновременно, поскольку мы не уезжаем на самом деле, а только можем уехать, и это воображаемое время с такой легкостью перекраивается, что можно провести его сначала в одном городе, а потом в другом; отец закрепил оба города с помощью особых дней, удостоверяющих подлинность предметов, к ним относящихся, потому что эти единственные в своем роде дни от употребления изнашиваются, их нельзя вернуть, их уже нельзя прожить здесь, если прожил их там; я почувствовал, как два царственных города, чьи соборы и башни мне предстоит вписать в план моей собственной жизни, пуская в ход самую упоительную из всех геометрий, выходят из того идеального времени, когда их еще не было, и стремительно встраиваются в неделю, начинающуюся с того понедельника, когда прачка принесет белый жилет, который я залил чернилами. Однако ликование мое еще не достигло апогея; но тут наконец меня осенило, что на будущей неделе, в канун Пасхи, по улицам Венеции, полным плеска, залитым красноватыми отблесками фресок Джорджоне, будут прогуливаться не те люди, которых я, несмотря на все предупреждения, упорно воображал — «величественные и ужасные, как море, у которых из-под складок кроваво-красных плащей поблескивают доспехи», — нет, это я сам вот-вот окажусь той крошечной фигуркой в шляпе котелком, которая на большой фотографии, временно хранившейся у меня, позирует в компании друзей на фоне Сан-Марко, и я возликовал уже по-настоящему, услыхав, как отец говорит: «На Большом канале еще наверное холодно, положи к себе в чемодан на всякий случай зимнее пальто и теплую куртку». После этих слов я воспарил в блаженстве, мне показалось, будто я в самом деле плыву между «аметистовых скал, похожих на рифы Индийского океана»; я-то считал, что это невозможно, а теперь мне чудилось, что с помощью невообразимой гимнастики, превосходившей мои силы, я, словно из невидимого панциря, выскользнул из окружавшего меня воздуха моей комнаты и в равных частях заменил его венецианским — впустил к себе эту морскую атмосферу, особую и неописуемую, словно атмосфера мечты, которую мое воображение вкладывало в имя Венеция; мне казалось, что я таинственным образом отделяюсь от своей телесной оболочки; за этим ощущением немедленно последовала легкая тошнота — так бывает, когда у вас вот-вот сильно заболит горло, — и меня, конечно, уложили в постель с температурой, которая упорно не хотела снижаться; в итоге доктор объявил, что ни в коем случае не следует меня везти во Флоренцию и в Венецию и что не только сейчас, но даже когда я совершенно поправлюсь, все равно надо будет еще в течение года избегать любых поездок и вообще любых поводов для волнений.
И увы, он категорически запретил мне идти в театр слушать Берма; а ведь великая артистка, которую Берготт считал гениальной, могла бы утешить меня в том, что я не побывал во Флоренции и в Венеции и не еду в Бальбек: она подарила бы мне, может быть, такие же важные и прекрасные впечатления.
Пришлось довольствоваться Елисейскими Полями, куда меня каждый день отправляли под присмотром особы, которая не позволит мне утомляться; этой особой была Франсуаза, которая после смерти тети Леони поступила к нам на службу. Гулять по Елисейским Полям было для меня невыносимо.
Если бы только Берготт описал их в одной из своих книг, мне бы, вероятно, захотелось их изучить, как все, что я заранее воссоздавал в воображении в виде «двойников». Воображение согревало эти копии, наполняло их жизнью, придавало им индивидуальность, и мне уже хотелось узнать их в реальности; но в этом публичном саду ничто не связывалось с моими мечтами.
Как-то раз я заскучал на нашем обычном месте, рядом с деревянными лошадками, и Франсуаза повела меня на экскурсию по ту сторону границы, охраняемой через равные промежутки бастиончиками торговок леденцами, — в те ближние, но чужеземные области, где лица все незнакомые, где ездит тележка, запряженная козами; потом Франсуаза пошла забирать свои вещи со стула, стоявшего под купой лавровых деревьев; дожидаясь ее, я слонялся по чахлой, выкошенной лужайке, пожелтевшей от солнца, на краю которой был водоем, а над ним статуя, как вдруг какая-то девочка, надевая пальто и убирая ракетку в футляр, отрывисто крикнула из аллеи, обращаясь к другой, рыженькой, игравшей в волан у бассейна: «До свиданья, Жильберта, я иду домой, не забудь, что сегодня после ужина мы к тебе придем». Имя Жильберты пролетело рядом, тем сильнее напоминая о существовании его обладательницы, что ее не просто назвали по имени, как упоминают о ком-нибудь за глаза, а окликнули; оно пронеслось мимо меня по точному адресу, наделенное мощью, все возраставшей по мере того, как оно следовало по своей траектории, приближаясь к цели; нагруженное — я это чувствовал — знанием, представлением о той, к кому оно было обращено (но не я владел этим знанием, а подруга, которая ее окликнула), всем тем, что она припоминала или просто помнила, произнося это имя, — их повседневной тесной дружбой, хождениями в гости, всем тем неведомым, таким недостижимым и мучительным для меня и, наоборот, таким привычным, доступным для счастливицы, которая слегка подразнила меня этим именем, но, глубже заглянуть не позволив, звонко запустила его ввысь; и только в воздухе соткалось нечто восхитительно нематериальное, вызванное неведомыми подробностями из жизни мадмуазель Сванн, к которым бережно прикоснулось это имя (сегодня вечером, после обеда, у нее дома), — небесное чудо, нарядное облачко среди детей и нянь, похожее на то, которое, круглясь посреди прекрасного пуссеновского сада, полное коней и колесниц, подобно оперной декорации, старательно отражает явление бессмертных богов[296]; и на лету оно обронило изумительную полоску цвета гелиотропа на выкошенную траву, на место, где эта полоска оказалась одновременно и куском пожухшей лужайки, и частичкой жизни белокурой спортсменки (которая отбивала и ловила свой волан, пока ее не позвала гувернантка с голубым перышком на шляпке), — неосязаемую, как отблеск, и наброшенную сверху, как ковер, который я неустанно мерил запоздалыми, кощунственными и тоскливыми шагами, покуда Франсуаза кричала мне: «А ну живо, пальто застегайте и пошли!» — и я впервые с раздражением заметил, что говорит она по-деревенски и голубого перышка у нее нет.
А вдруг Жильберта больше не придет на Елисейские Поля? На другой день ее не было, но потом я стал ее встречать; я все время крутился вокруг места, где она играла с подругами, и вот однажды, когда им не хватило народу для игры в пятнашки, она спросила, не хочу ли я присоединиться к их команде, и с тех пор я играл с ней всякий раз, когда она приходила. Но это бывало не каждый день; иногда ее удерживали уроки, катехизис, полдник, вся ее жизнь, которая уже дважды так мучительно отозвалась у меня в сердце, на тропинке в Комбре и на лужайке Елисейских Полей, — жизнь, проходившая рядом, но отдельно от моей и сгустившаяся в имени Жильберты. В такие дни она предупреждала заранее, что я ее не увижу; если это было из-за уроков, она говорила: «Какая тоска, завтра я не приду, вы тут будете все веселиться без меня», и ее огорчение немного меня утешало; но когда ее приглашали на утренник, а я этого не знал и спрашивал, придет ли она играть, тут уж она отвечала: «Надеюсь, что нет! Надеюсь, что мама возьмет меня с собой в гости!» В такие дни я хотя бы знал, что не увижу ее, но иной раз мать неожиданно увозила ее за покупками, а на другой день она говорила: «Ах да, я ездила с мамой», как будто так и надо, как будто это ни для кого не могло оказаться величайшим несчастьем. А еще случались ненастные дни, когда гувернантка не желала водить ее на Елисейские Поля, наверно, чтобы самой не попасть под дождь.
Поэтому, если небо выглядело подозрительно, с утра я без конца в него всматривался и ловил все предзнаменования. Если я замечал, как дама в доме напротив надевает шляпку перед окном, я думал: «Эта дама уходит, значит в такую погоду вполне можно выйти из дому. Тогда почему бы и Жильберте не выйти?» Но небо хмурилось, мама говорила, что погода еще может исправиться, стоит только солнцу проглянуть, но скорей всего польет дождь; а какой смысл в дождь идти на Елисейские Поля? Вот так с обеда я не отрывал взгляда от ненадежного неба, затянутого тучами. Было все так же пасмурно. Балкон за окном был весь серый. Внезапно я замечал, что цвет его каменного бортика не то чтобы посветлел, а словно пытается стать немного светлее, как будто луч солнца пульсирует, силясь пробиться сквозь тучу. Мгновение спустя балкон бледнел, словно покрывался утренней росой, искрился тысячами отблесков, падавших на него с фигурной железной решетки. Их сдувало порывом ветра, камень снова темнел, но искорки возвращались, словно прирученные, и в камне вновь незаметно проступала белизна, и в одном из тех продолжительных крещендо, как те, что в музыке, в конце увертюры, держат одну-единственную ноту, быстро проводя ее через все промежуточные этапы до самого мощного фортиссимо, я видел, как камень окрашивается прочным надежным золотом ясных дней, на фоне которого черная узорная тень решетки, служившей опорой перилам, вырисовывается, словно причудливая растительность, и такая тонкая обводка окружала мельчайшие детали, свидетельствующая, видимо, о добросовестном усердии, о гордости художника, и столько рельефности, столько бархатистости было в темных глыбах камня, застывших в блаженном покое, что воистину эти широколиственные отражения на глади солнечного озера словно сознавали себя залогом безмятежного счастья.
Мимолетный плющ, беглая настенная флора! Самая бесцветная, самая печальная, зависимая от всего на свете, от всего, что карабкается по стене или украшает оконную раму, — нет для меня ничего дороже ее с того дня, когда она появилась у нас на балконе, словно тень самой Жильберты, которая, может быть, уже на Елисейских Полях и скажет мне, когда я приду: «Скорее давайте в пятнашки, вы в моей команде»; хрупкая, дунь — и нет ее, и связанная не с временем года, а с временем дня; обещание близкого счастья, обещание, которое дневные часы обманут или исполнят, а значит, обещание самого главного — счастья любви; на камне эта поросль нежнее, теплее, чем даже мох; и такая живучая, что хватит одного луча — и вот уже она родилась и расцвела радостью прямо посреди зимы.
И даже когда вся остальная растительность исчезла, когда снег запорошил прекрасную зеленую кожу, укутывавшую стволы старых деревьев, когда было слишком пасмурно, чтобы надеяться, что Жильберта пойдет гулять, все равно: стоило прекратиться снегопаду, как проглядывало солнце, и переплетало золотые нити, и вышивало черные тени на снежном одеяле, покрывавшем балкон, и мама внезапно говорила: «Смотри-ка, погода прояснилась, может, все-таки попробуете наведаться на Елисейские Поля?» В тот день мы никого не застали, кроме одной девочки, собиравшейся уходить и сказавшей, что Жильберта не придет. Стулья, покинутые представительным, но зябким племенем гувернанток, пустовали. Рядом с лужайкой сидела в одиночестве пожилая дама, приходившая в любую погоду, одетая всегда одинаково, во что-то великолепное, темных цветов, и за знакомство с нею я бы отдал тогда все преимущества моей грядущей жизни, лишь бы мне позволили такой обмен. Дело в том, что Жильберта всегда подходила к ней поздороваться; она спрашивала у Жильберты, как поживает ее «прелестная матушка»; и мне казалось, что, будь я с ней знаком, Жильберта бы относилась ко мне совсем по-другому — как к человеку, вхожему в круг знакомых ее родителей. Пока внуки дамы играли поодаль, сама она читала газету «Деба», которую называла «моя старая добрая Деба» и, упоминая о полицейском или о женщине, дававшей напрокат стулья, говорила, как положено аристократке: «мой старый друг полицейский», «с женщиной, которая дает напрокат стулья, мы давние подруги».
Франсуазе было холодно стоять на месте, и мы дошли до моста Согласия посмотреть на замерзшую Сену; к ней все, даже дети, подходили без опаски, как к огромному киту, выброшенному на берег и беззащитному, которого сейчас разрубят на куски. Потом вернулись на Елисейские Поля; я маялся горем между неподвижными деревянными лошадками и белой лужайкой, вписанной в черную сетку аллей; с лужайки убрали снег, а у статуи в руке оказался снежный ком, пояснявший ее позу. И даже старая дама, сложив «Деба», спросила у проходившей бонны, который час, и поблагодарила ее словами: «Как это любезно с вашей стороны!», а потом попросила дорожного рабочего передать ее внукам, что она замерзла и зовет их домой, и прибавила: «Вы невероятно добры, я просто не знаю, как вас благодарить!» Внезапно воздух разорвался надвое: между кукольным театром и цирком, на зардевшемся горизонте, на фоне разверзшегося до половины неба я заметил голубое перышко гувернантки. И Жильберта уже бежала ко мне со всех ног, сияющая и румяная, в квадратной меховой шапочке, возбужденная холодом, опозданием и жаждой играть; немного не добежав до меня, она прокатилась по льду и не то стараясь удержать равновесие, не то для красоты, не то притворяясь, будто катается на коньках, побежала дальше, широко раскинув в стороны руки, словно хотела заключить меня в объятия. «Браво! Браво! Очень хорошо! Не будь я из другой эпохи, не живи я при старом режиме, я бы сказала, как у вас теперь принято, — шикарно, лихо, — воскликнула старая дама, от имени безмолвных Елисейских Полей обращаясь к Жильберте с благодарностью за то, что она пришла, не побоявшись дурной погоды. — Вы как я, несмотря ни на что, храните верность старым добрым Елисейским Полям, нас с вами не запугать. Как я их люблю даже такими, просто слов нет. Вы будете смеяться, но, когда я вижу этот снег, мне вспоминается горностай!» И старая дама рассмеялась.
Снег, воплощение сил, имевших власть разлучить меня с Жильбертой, придавал этим дням печаль расставания, превращая их чуть ли не в дни отъезда, потому что до неузнаваемости менял обычное место наших встреч, заваливал его покрывалами и не позволял нам предаваться привычным занятиям; но, что ни говори, первый из этих дней обернулся успехом для моей любви, потому что впервые Жильберта словно разделила со мной мое огорчение. Из всей нашей компании были только мы двое, и то, что мы вот так оказались с ней наедине, не просто означало для меня начало близости, но выходило, будто она пришла в такую непогоду ради меня одного, и меня это так трогало, как если бы она отказалась от приглашения на утренник ради встречи со мной на Елисейских Полях; мне больше верилось в жизнеспособность и в будущее нашей дружбы теперь, когда эта дружба не угасла посреди царившего вокруг оцепенения, безлюдья и упадка; и пока Жильберта засовывала мне за шиворот комья снега, я с нежностью улыбался, очарованный предпочтением, которое она мне тем самым оказывала, признавая во мне попутчика в странствиях по неизведанной северной стране, очарованный подобием верности, которую она доказала мне в час испытаний. Вскоре, одна за другой, как нерешительные воробьи, появились ее подружки, черные на фоне снега. Мы принялись играть, и этому дню, начавшемуся так печально, суждено было кончиться радостью; когда перед игрой я подошел к той подружке с отрывистым голосом, которая при мне в самый первый день выкрикнула имя Жильберты, она мне сказала: «Нет-нет, мы знаем, что вам хочется быть в команде Жильберты! Посмотрите, она же вас зовет!» И в самом деле, она позвала меня на покрытую снегом лужайку, в свой лагерь, который под лучами солнца вспыхивал розовым и искрился тусклым металлическим блеском старинной узорчатой ткани, напоминая «поле золотой парчи»[297].
Я так боялся этого дня, а он оказался, наоборот, одним из немногих дней, когда я страдал не так жестоко, как обычно.
Вообще же меня занимало только одно: мне нужно было каждый день видеть Жильберту, а все остальное не имело значения — как-то раз, когда бабушка не вернулась домой к обеду, мне невольно пришло в голову, что, если ее сбил экипаж, меня какое-то время не пустят на Елисейские Поля: когда любишь кого-нибудь, никого больше не любишь; но мгновения, проведенные рядом с Жильбертой, которых я накануне так нетерпеливо, так трепетно ждал, что ради них готов был пожертвовать всем остальным, не приносили мне никакого счастья; и я это прекрасно сознавал, поскольку именно к этим мгновениям было приковано мое неослабевающее, страстное внимание, и все-таки, как я ни вглядывался, я не находил в них ни капли радости. Все время, пока я был вдали от Жильберты, мне было нужно ее видеть, потому что я беспрестанно пытался ее себе представить, но скоро ее образ начинал от меня ускользать, и я уже не знал в точности, чему соответствует моя любовь. И потом, она еще ни разу не сказала, что она меня любит. Наоборот, она и не думала скрывать, что у нее есть другие приятели, получше меня, что я, конечно, славный товарищ и поиграть со мной она не прочь, но я слишком рассеянный, все время отвлекаюсь; наконец, она часто обдавала меня холодом, и все это вместе могло бы поколебать мою уверенность в том, что я значу для нее больше, чем другие, если бы эта уверенность вытекала из того, что Жильберта меня любит, а не из того, что было на самом деле, — из того, что я ее люблю; именно в силу своей любви мне было внутренне необходимо думать о Жильберте, и эта необходимость каким-то образом подтверждала мне, что я для нее особенный. Но я и сам не открылся еще ей в своем чувстве. Разумеется, на каждой странице всех моих тетрадок я без конца писал ее имя и адрес, но эти неразборчивые строчки никак не могли притянуть ко мне ее мысли: пускай благодаря этим каракулям она занимала в моей жизни такое заметное место, все равно она в ней не участвовала, и я впадал в отчаяние, потому что каракули твердили мне не о Жильберте, которая их даже не увидит, а о моих собственных желаниях, и желания эти оказывались моим сугубо личным делом, оторванным от действительности, скучным и бессмысленным. Важнее всего было видеться с Жильбертой и чтобы мы с ней как можно скорее могли объясниться во взаимной любви, которая без этого не начнется. Вероятно, для человека зрелого причины, по которым мне так не терпелось увидеться с Жильбертой, оказались бы не столь важными и неотложными. Позже, становясь искушеннее в культуре наших удовольствий, мы научаемся думать о женщине, как я о Жильберте, не заботясь, соответствует ли этот образ действительности; мы готовы обойтись без уверенности в том, что и она нас любит, — довольно и того, что мы сами ее любим; мы отказываемся от удовольствия признаться ей в нашей склонности, чтобы укрепить ее склонность к нам, по примеру японских садовников, которые, чтобы получить более красивый цветок, приносят ему в жертву другие цветы. Но в те времена, когда я любил Жильберту, я еще верил, что любовь существует отдельно от нас; я верил, что в наших силах устранить преграды — и тогда она подарит нам все свои блаженства в заранее предустановленном неизменном порядке; мне казалось, что, если я умышленно подменю радость признания притворным безразличием, я не только сам себя лишу счастья, о котором больше всего мечтал, но и добровольно соглашусь на поддельную, бессмысленную любовь, не имеющую ничего общего с любовью истинной, чьи таинственные, предначертанные судьбой пути я отверг.
Но стоило мне прийти на Елисейские Поля — поначалу вроде бы с готовностью взглянуть в лицо моей любви и внести в нее необходимые поправки, глядя на ее живое, независимое от меня воплощенье, — как только передо мной оказывалась та самая Жильберта Сванн, на которую я рассчитывал, чтобы освежить образы, ускользавшие от моей усталой памяти, та самая Жильберта Сванн, с которой я вчера играл, а вот сейчас поздоровался, которую я узнал, повинуясь слепому инстинкту, помогающему нам при ходьбе ставить одну ногу впереди другой, не тратя времени на обдумывание, — вдруг оказывалось, что эта Жильберта и девочка, о которой я мечтал, — два разных существа. Например, если со вчера я хранил в памяти два сверкающих глаза и две упругие, румяные щеки, то теперь лицо Жильберты настойчиво являло мне то, о чем я как раз начисто забыл, — тонкий остренький носик, который, мгновенно соединившись с другими чертами, оказывался так же важен, как признаки, определяющие в естествознании род и вид, и Жильберта превращалась в девочку с острой мордочкой. Пока я предвкушал вожделенный миг, когда начну уточнять и исправлять образ Жильберты, приготовленный мною заранее, но которого я теперь не находил уже больше у себя в голове, пока надеялся позже, долгими часами одиночества, твердо верить, что я помню именно ее, Жильберту, и что любовь именно к ней достраиваю постепенно, как писатель дописывает свое сочиненье, — она подавала мне мяч; и подобно философу-идеалисту, у которого тело воспринимает окружающий мир, а разум не верит в его реальность, то же самое «я», которое заставило меня с ней поздороваться прежде, чем я распознал ее черты, подбивало меня поскорей схватить мяч, который она мне бросила (как будто она была подружка, с которой я пришел играть, а не душа-сестра, с которой я жажду соединиться), приказывало мне до самого ее ухода поддерживать с ней приличествующий случаю дружелюбный и невыразительный разговор и не давало ни погрузиться в молчание, которое позволило бы мне наконец уловить мучительно необходимый и ускользнувший образ, ни высказать ей те слова, которые по-настоящему помогли бы нашей любви, слова, которые мне опять и опять приходилось откладывать на завтра. Но все-таки успехи были. Однажды мы с Жильбертой подошли к киоску знакомой торговки, которая всегда была с нами особенно дружелюбна, потому что именно к ней г-н Сванн всегда посылал за пряниками, которые потреблял в больших количествах из гигиенических соображений, страдая присущей его народу экземой и запором, известным со времен Пророков. Жильберта со смехом показала мне двух малышей, которые точно вышли из детской книжки про юного художника и юного натуралиста, — один не хотел красного леденца, потому что ему больше нравился фиолетовый, а другой отказывался от сливы, которую ему купила бонна, потому что (страстно выкрикнул он в конце концов): «Хочу другую сливу, в ней червячок!» Я купил два шарика. Я восхищенно смотрел на светящиеся агатовые шарики, запертые в деревянной плошке, как в темнице: беленькие и сияющие, точь-в-точь молоденькие девушки, они стоили пятьдесят сантимов штука и казались мне сокровищами. Жильберта, которой давали гораздо больше денег, чем мне, спросила, какой из них мне больше нравится. Они были прозрачные и переливающиеся, как сама жизнь. Я не хотел, чтобы она уступала мне шарики. Мне было бы приятней, если бы она могла купить и выпустить на свободу их все. И все-таки я указал ей на один, цвета ее глаз. Жильберта взяла его, нашла золотой лучик у него внутри, погладила его, уплатила требуемый выкуп, но сразу же отдала пленника мне со словами: «Держите, это вам, я его вам дарю, сохраните на память».
В другой раз, по-прежнему мечтая услышать Берма в классической пьесе, я спросил у нее, нет ли у нее брошюры Берготта о Расине, которую уже невозможно было купить. Она попросила меня напомнить ей точное название, и вечером я послал ей коротенькую телеграмму пневматической почтой, надписав на конверте имя «Жильберта Сванн», которое столько раз царапал в своих тетрадях. На другой день она разыскала и принесла мне брошюру в пакетике, перевязанном сиреневой ленточкой и запечатанном белым воском. «Видите, это именно то, что вы просили», — сказала она, вытаскивая из-за манжеты мою телеграмму. Но в адресе пневматички, — которая вчера еще была просто голубой бумажкой, исписанной моим почерком, а потом телеграфист передал ее консьержке Жильберты, а слуга отнес ей в комнату, и теперь она не имела цены: это была одна из депеш, которые получила вчера вечером Жильберта! — я с трудом признал смутные разрозненные обрывки моего почерка под круглыми почтовыми штемпелями, под карандашными надписями, добавленными каким-то почтальоном, — знаками успешной доставки, печатями внешнего мира, символическими фиолетовыми кушачками жизни, которые впервые опоясывали, поддерживали, возвышали, тешили мою мечту.
А еще однажды она сказала: «Знаете что — зовите меня Жильберта, во всяком случае я вас буду звать по имени. А то как-то неудобно». Правда, некоторое время она еще отделывалась прежним «вы», но, когда я обратил на это ее внимание, она, улыбнувшись, выстроила и произнесла целое длинное предложение — такие предложения в учебниках иностранных языков предназначены исключительно для того, чтобы заставить нас употребить новое слово, — которое закончила моим именем. Вспоминая позже, что я тогда почувствовал, я отметил ощущение, что она какой-то миг словно держала меня в губах, голышом, лишенного каких бы то ни было свойств, связывающих человека с сообществом ему подобных, — ведь эти свойства принадлежали или другим ее приятелям, или, если она называла меня по фамилии, моим родителям; а ее губы — пока она, немножко как ее отец, с нажимом выговаривала слова, которые хотела выделить, — словно раздевали меня, очищали, как фрукт от несъедобной кожуры, а ее взгляд, вслед за словами перейдя на новую ступень близости, тоже устремлялся на меня как-то смелее, и даже проглядывало в нем понимание, и радость, и чуть ли не благодарность, и все это освещалось улыбкой.
Но в тот миг я не в силах был осознать всю важность этих новых радостей. Их подарила не та девочка, которую я любил, мне, любившему ее, а другая, с которой я играл, — моему другому «я», не обладавшему памятью о настоящей Жильберте, тому «я», чье сердце было незанято, а значит не могло знать цену счастью, потому что не оно жаждало этого счастья. Даже вернувшись домой, я не наслаждался этими новыми радостями, потому что каждый день мне было мучительно необходимо надеяться, что завтра я смогу пристально, безмятежно, блаженно насмотреться на Жильберту, что она наконец признается мне в любви и объяснит, почему до сих пор таила ее от меня, — и эта мучительная потребность заставляла меня нисколько не ценить прошлое, вечно заглядывать вперед и не радоваться маленьким преимуществам, которые она мне дарила, не довольствоваться ими, а считать их чем-то вроде новых ступеней у меня под ногами, которые помогут мне вскарабкаться еще выше и наконец достичь счастья, которого я до сих пор еще не знал. Иногда она дарила мне знаки дружбы — но она и мучила меня, показывая, что совсем не рада меня видеть, и часто это случалось в те самые дни, на которые я больше всего рассчитывал в своих надеждах. Бывало, входил я утром в гостиную, чтобы поцеловать маму, уже полностью одетую, с волосами, уложенными в стройную башню, с легким запахом мыла, еще исходившим от ее прекрасных, белых и полных рук, и узнавал, видя столб пыли, сам собой застывший над роялем, и слыша, как под окном шарманка играет «После парада»[298], что в гости к зиме нежданно-негаданно нагрянул до самого вечера лучезарный весенний денек; уверенный, что Жильберта придет на Елисейские Поля, я себя не помнил от радости, которая казалась мне только смутным предвосхищеньем грядущего счастья. Пока мы завтракали, дама в доме напротив, распахнув окно, успевала мгновенно согнать с паркета солнечный луч, прикорнувший рядом с моим стулом; он одним скачком прочерчивал всю ширину нашей столовой и возвращался досыпать на старое место. В коллеже, на уроке, начинавшемся в час дня, солнце томило меня нетерпением и скукой, протянув золотистый свет вплоть до моей парты, словно приглашение на праздник, на который нельзя попасть, пока не наступит три часа и Франсуаза не придет за мной к выходу, а тогда мы зашагаем с ней к Елисейским Полям по улицам, разукрашенным светом, заполненным толпой, мимо балконов, подернутых дымкой и словно отделившихся от домов и парящих перед ними, подобно золотым облакам. Увы! На Елисейских Полях я не видел Жильберты — она еще не приходила. Я неподвижно застывал на лужайке, напитанной невидимым солнцем, тут и там вспыхивавшим на острие какой-нибудь травинки; голуби слетали на газон, похожие на античные изваяния, которые лопата садовника вернула на величественную поверхность земли; на краю лужайки статуя с младенцем на руках, омываемым струями света, казалось, протягивала его солнцу за благословением, а я не сводил глаз с горизонта, готовый в любую минуту за спиной у статуи увидеть Жильберту, идущую следом за гувернанткой. Старая дама, читательница «Деба», сидела в своем кресле, на обычном месте; она окликала сторожа, приветливо махала ему рукой и кричала: «Какая чудная погода!» А когда служительница подходила взять плату за кресло, она с тысячей ужимок засовывала за край перчатки билетик ценой в десять сантимов с таким видом, словно это был букет цветов, для которого она, из благодарности к дарителю, подыскивает самое выигрышное место. Найдя, она поводила шеей, расправляла боа и, показав женщине, собирающей плату за стулья, желтую бумажку, выглядывавшую из перчатки, улыбалась ей, как улыбается женщина поклоннику, кивая ему на свой корсаж со словами: «Узнаете ваши розы?»
Я повел Франсуазу встречать Жильберту до самой Триумфальной арки, но мы ее так и не увидели, и я вернулся на лужайку, уверенный, что она не придет, как вдруг возле деревянных лошадок ко мне кинулась девочка с отрывистым голосом: «Скорей, скорей, Жильберта уже четверть часа как здесь. Она скоро уйдет. Мы вас ждем, чтобы играть в пятнашки». Пока я шел по авеню Елисейских Полей, Жильберта появилась со стороны улицы Буасси-д’Англас: гувернантка воспользовалась хорошей погодой, чтобы заглянуть в магазины; а скоро за дочерью приедет г-н Сванн. Я сам был виноват: не нужно было уходить с лужайки, ведь никогда нельзя было знать заранее, с какой стороны покажется Жильберта и когда именно, раньше или позже; и благодаря этому ожиданию меня сильнее волновали не только все Елисейские Поля, не только бесконечность послеобеденных часов, — огромная протяженность пространства и времени, в каждой точке и в каждое мгновенье которой мог возникнуть образ Жильберты, — но и сам этот образ, потому что за ним я угадывал причину, по которой он пронзал мне сердце; когда Жильберта появлялась в четыре часа вместо половины третьего, в нарядной шляпке вместо беретика, перед кафешантаном «Амбассадер», а не между двух кукольных театриков, я догадывался о каких-то ее занятиях, которые не мог с ней разделить, о делах, заставлявших ее куда-то идти или оставаться дома, я был причастен к тайне ее неведомой жизни. Эта же тайна смутила меня, когда по приказу девочки с отрывистым голосом я побежал играть и вдруг увидел Жильберту: с нами всегда такая неудержимая, порывистая, она склонилась перед дамой, читающей «Деба» (а та ей говорила: «Какое солнце — жжет как огонь!»), застенчиво ей улыбалась, чинно разговаривала, и я представил себе другую Жильберту, какой она была, наверное, дома, с родителями, с их друзьями, в другой своей жизни, которая от меня ускользала. Но самое ясное представление об этой жизни давал мне г-н Сванн, который вскоре пришел за дочерью. Он и г-жа Сванн — поскольку дочь жила с ними, поскольку ее занятия, игры и дружбы зависели от них — обладали в моих глазах, не в меньшей, а может быть, даже в большей степени, чем Жильберта, какой-то упорной непостижимостью, каким-то горестным очарованием, ведь это были божества, имевшие над нею неограниченную власть. Все, что их касалось, возбуждало во мне неустанное внимание; когда-то г-н Сванн дружил с моими родителями и я его часто видел — но тогда он не вызывал у меня любопытства; а теперь, в те дни, когда он приходил за Жильбертой на Елисейские Поля, я едва справлялся с сердцебиением при виде его серой шляпы и пальто с пелериной; его появление поражало меня, словно он был историческим персонажем, о котором мы только что прочли несколько книг и страстно интересуемся каждой подробностью его жизни. Когда-то в Комбре я равнодушно слушал о его отношениях с графом Парижским, а теперь мне чудилось в этом какое-то волшебство, словно никто, кроме него, никогда не общался с Орлеанским домом; благодаря этому знакомству он разительно выделялся на банальном фоне представителей разных слоев общества, толпившихся в этот час в аллее Елисейских Полей, и меня восхищало, что он снисходительно появляется между них, не требуя для себя особых почестей, которые, впрочем, никому и в голову бы не пришло ему оказать, поскольку он был окружен глубоким инкогнито.