Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В сторону Сванна - Марсель Пруст на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На самом деле в любом из «верных» злопыхательства было больше, чем в Сванне; но всем им хватало благоразумия приправлять злословие расхожими шуточками, капелькой воодушевления или сердечности; между тем в устах Сванна любой мало-мальски сдержанный отзыв, не сопровождаемый условными формулами вроде «не в упрек ему будь сказано», до которых он не желал опускаться, казался коварным выпадом. Бывают оригинальные авторы, у которых малейшая дерзость возмущает читателя, потому что они не польстили ему с самого начала, не предложили ему общих мест, к которым он привык; точно так же Сванн вызывал негодование у г-на Вердюрена. И Сванна, как тех писателей, из-за новизны его языка подозревали в коварстве умыслов.

Сванн еще не знал, что ему грозит немилость Вердюренов, и, не замечая, насколько они смехотворны, по-прежнему видел их сквозь призму своей любви.

С Одеттой он всегда, или почти всегда, встречался вечером; днем, опасаясь утомить ее своим присутствием, он к ней не ездил, но стремился по крайней мере беспрестанно занимать ее мысли и то и дело искал повода напомнить о себе, но только так, чтобы ей было приятно. Когда в витрине цветочницы или ювелира ему нравились какой-нибудь кустик или украшение, он тут же решал послать их Одетте, представляя себе, что она получит от них такое же удовольствие, как он сам, и что это удовольствие усилит ее любовь к нему; он распоряжался немедленно доставить подарок на улицу Лаперуза, чтобы она поскорее получила от него эту весточку и тем самым словно оказалась рядом с ним. Главное, ему хотелось, чтобы она получила подарок прежде, чем выйдет из дому, и, одушевленная благодарностью, поласковей с ним обошлась, когда они увидятся у Вердюренов; а может быть, кто знает, еще до обеда от нее придет письмецо или даже она сама заедет к нему лишний раз — поблагодарить. Если раньше он стремился ей досадить, то теперь вымогал благодарность, пытаясь добиться от Одетты заветной капли чувства, в котором она ему до сих пор не призналась.

Она часто испытывала денежные затруднения и, чтобы избавиться от срочного долга, обращалась к нему за помощью. Он бывал рад любому случаю показать Одетте, как велика его любовь или просто какими возможностями он располагает и насколько может быть ей полезен. Вероятно, если бы ему сказали вначале: «Ей нравится твое положение в свете», а теперь: «Она тебя любит за твое богатство», он бы не поверил, но, с другой стороны, не видел бы в этом большой беды: пускай себе люди думают, будто она держится за него ради таких мощных побудителей, как снобизм или деньги, пускай именно это объединяет их с Одеттой в общем мнении. Более того: если бы даже он и сам в это поверил, он, может быть, не страдал бы из-за того, что в основе любви Одетты лежит корысть, то есть нечто более прочное, чем его привлекательность или какие бы то ни было достоинства, которые она в нем заметила; благодаря корысти едва ли наступит день, когда ей больше не захочется его видеть. И сейчас, осыпая ее подарками, оказывая ей услуги, он мог рассчитывать на преимущества, не имеющие отношения к нему самому, к его уму, к его изнурительным усилиям ей угодить. И эта жажда любить, жить только во имя любви, во имя того, в чем он сам подчас сомневался, эта цена, которую он, коллекционер неуловимых ощущений, платил Одетте, только увеличивала в его глазах ее достоинства — вот так люди, в душе не уверенные, в самом ли деле морской вид и рокот волн так уж восхитительны, убеждаются в этом — а заодно и в том, что у них отменный вкус, — когда снимают номер в гостинице по сотне франков за сутки, чтобы насладиться и тем и другим.

В один прекрасный день, размышляя об этом, он вспомнил, что когда-то ему рассказывали об Одетте как о содержанке, и он, забавы ради, сопоставлял причудливый образ содержанки — сверкающее средоточие неведомых, бесовских начал, в обрамлении ядовитых цветов, унизанных драгоценными камнями, словно призрак на картине Гюстава Моро[224], — и свою Одетту, на лице которой он видел отражение тех же чувств, которые когда-то волновали и его мать, и ее друзей: жалости к несчастным, возмущения несправедливостью и благодарности за услугу; такую знакомую Одетту, которая упоминала в разговоре близкие ему предметы: его коллекции, его комнату, его старого слугу, а еще банкира, у которого хранились его акции, — тут он подумал, что надо бы взять у банкира денег. В самом деле, если в этом месяце он не так щедро придет на помощь Одетте в ее материальных затруднениях, как в прошлом, когда он ей дал пять тысяч франков, и если он ей не подарит бриллиантовое колье, которого ей хотелось, то она больше не испытает прилива восхищения его щедростью, прилива благодарности, доставлявшего ему такое счастье, или даже вообразит, чего доброго, что раз подтверждения его любви к ней скудеют, то и сама любовь пошла на убыль. И тут он внезапно задумался: а не значит ли это вот именно «содержать женщину» (словно само понятие «содержать», лишенное какой бы то ни было таинственности или порочности, относилось к привычной, частной сфере его жизни, — как эта тысячефранковая банкнота, такая домашняя и привычная, надорванная и подклеенная, которую его лакей, уплатив по всем счетам, положил в ящик старого бюро, откуда Сванн ее теперь извлек, чтобы вместе с четырьмя другими послать Одетте), и с тех пор, как он знаком с Одеттой (потому что он ни на мгновение не заподозрил, что она брала деньги от кого бы то ни было до него), нельзя ли обозначить ее этим словом, таким в самом деле для нее неподходящим, — «содержанка». Углубиться в эту мысль он не сумел, потому что в этот самый миг всю ясность его ума погасил приступ настигавшей его временами умственной лени, знакомой ему с детства и неотвратимой, приступ такой же внезапный, как если бы позже, когда повсюду уже провели электричество, взять да выключить свет во всем доме. Его мысль немного пометалась в темноте, он снял очки, протер стекла, потер рукой глаза — и свет забрезжил лишь после того, как он обратился к совершенно другой мысли: хорошо бы в будущем месяце послать Одетте шесть или семь тысяч франков, а не пять, чтобы ее поразить и порадовать.

Вечерами он оставался дома и ждал встречи с Одеттой у Вердюренов или, иной раз, в каком-нибудь летнем ресторанчике в Булонском лесу или Сен-Клу, который они облюбовали, а иногда ходил обедать в один из тех великосветских домов, где когда-то был завсегдатаем. Он не хотел терять связей с людьми, которые — кто знает — могут однажды оказаться полезны Одетте и благодаря которым ему уже и теперь часто удавалось ей угодить. Кроме всего прочего, он так давно привык к светской жизни и к роскоши, что, даже презирая их, он в них нуждался: пускай теперь он считал, что самые скромные хижины ничем не хуже королевских чертогов, но он уже настолько привык именно к чертогам, что ему как-то не по себе становилось в хижинах. Он совершенно так же уважал скромных буржуа, затевавших вечеринки с танцами на шестом этаже по лестнице Д, дверь налево, как принцессу Пармскую, устроительницу самых элегантных приемов в Париже; но, оказавшись в обществе добрых буржуа в спальне у хозяйки дома, он не чувствовал, что пришел на бал, а при виде умывальников, прикрытых полотенцами, и кроватей, застеленных пледами и превращенных в подобие гардеробов, куда сваливали пальто и шляпы, он испытывал такое же удушье, какое почувствовал бы сегодня человек, за двадцать лет привыкший к электричеству, доведись ему вдохнуть запах коптящей лампы или дымящего газового рожка. В те дни, когда он обедал в городе, он приказывал запрягать в половине восьмого; он одевался, мечтая об Одетте, и ему уже не было одиноко: постоянная мысль об Одетте придавала минутам, прожитым вдали от нее, ту же особую прелесть, что и времени, проведенному вместе. Он садился в экипаж, но чувствовал, что эта мысль запрыгивала одновременно с ним и устраивалась у него на коленях, как любимый зверек, которого возишь повсюду и без ведома сотрапезников берешь с собой за стол. И Сванн поглаживал этого зверька, согревался его теплом, это было незнакомое томительное ощущение — по телу пробегала легкая дрожь, от нее перехватывало дыхание и щипало в носу, — и Сванн вставлял в петлицу букетик водосбора. Последнее время — особенно с тех пор, как Одетта представила Вердюренам Форшвиля, — Сванну нездоровилось, он чувствовал себя усталым и рад был бы перебраться в деревню — отдохнуть. Но пока Одетта оставалась в Париже, ему не хватало смелости уехать хотя бы на день. Было жарко; стояли прекрасные весенние дни. И пока через весь каменный город он катил в чей-нибудь загородный дом, перед глазами у него беспрестанно маячил его собственный парк в окрестностях Комбре: там-то уже с четырех часов дня налетал ветер с полей Мезеглиза, и в беседке, притаившейся в тени грабов неподалеку от грядок со спаржей, было так же прохладно, как на берегу пруда, среди шпажника и незабудок, а во время ужина вокруг стола качались ветви роз и смородины, подвязанные садовником.

Если встречу в Булонском лесу или в Сен-Клу назначали ранним вечером, а особенно если собирался дождик, означавший, что «верные» могут разъехаться по домам раньше обычного, он уезжал из гостей сразу после обеда, как только вставали из-за стола; так что однажды принцесса Делом (у которой обедали поздно), видя, как Сванн сразу после кофе заторопился в Булонский лес к Вердюренам, заметила:

— Честное слово, был бы Сванн лет на тридцать старше да с больным мочевым пузырем, ему было бы простительно так уноситься. Он же просто издевается над нами.

Он надеялся на Лебяжьем острове[225] или в Сен-Клу найти те же весенние радости, что и в Комбре. Но на уме у него была одна Одетта, поэтому он не замечал ни аромата листвы, ни лунного света. Его встречала фраза сонаты, которую наигрывали на ресторанном рояле. Если рояля не было, Вердюрены прилагали массу стараний, чтобы его принесли из какого-нибудь номера или из столовой; это не означало, что они вернули свою благосклонность Сванну, ничуть не бывало. Но идея доставить кому-нибудь утонченное удовольствие будила в них, пока они все для этого готовили, мимолетное чувство сердечной симпатии, пускай даже они недолюбливали того, кому благодетельствовали. Иногда Сванн говорил себе, что вот и еще один весенний вечер проходит, он заставлял себя присмотреться к деревьям и к небу. Но при Одетте его трясло от возбуждения; с некоторых пор его не покидала легкая болезненная лихорадка; поэтому не было в нем того блаженного покоя, без которого впечатления от природы до нас не доходят.

Однажды вечером на обеде у Вердюренов Сванн сказал, что на другой день поедет на встречу со старыми товарищами; Одетта ответила прямо за столом, при Форшвиле, который теперь стал одним из «верных», при художнике, при Котаре:

— Да знаю я, что у вас завтра эта встреча; значит, увидимся уже у меня, только не приезжайте слишком поздно.

Сванна никогда всерьез не волновало, не слишком ли подружилась Одетта с кем-нибудь из «верных», — и все же ему было необыкновенно сладко слышать, что она вот так, при всех, с безмятежным бесстыдством, признается в их ежевечерних свиданиях, в его привилегированном положении при ней, в предпочтении, которое она ему отдает. Сванну, конечно, нередко приходило в голову, что в Одетте нет ничего выдающегося, и ему не должно бы слишком льстить, что при всех «верных» открыто признается его власть над существом, которое по всем статьям настолько ниже его, — но с некоторых пор он обнаружил, что многим мужчинам Одетта кажется обворожительной и желанной, и теперь ее плотское очарование, очевидное для других, будило в нем болезненную потребность полностью подчинить ее себе, господствовать в каждом уголке ее сердца. И он начал невероятно ценить вечерние свидания у нее дома; он сажал ее себе на колени, выпытывал, что она думает про то или другое, и это было все, чем он теперь дорожил на земле. Поэтому после того обеда он отвел ее в сторону и пылко поблагодарил, надеясь, что Одетта убедится, насколько он ей благодарен, и поймет, сколько счастья она ему дарит, а главное счастье состояло как раз в том, что ему, влюбленному и из-за этой любви беззащитному, не угрожают приступы ревности.

Когда на другой вечер он вышел из гостей, шел проливной дождь, а у него была только его виктория; друг предложил завезти его домой в закрытом экипаже; он бы мог, со спокойной душой и с легким сердцем, вместо того чтобы мокнуть под дождем, поехать к себе домой спать, ведь Одетта его пригласила, значит она наверняка не ждет никого другого. Но кто знает: если она заметит, что он не рвется проводить у нее все вечера подряд, то вдруг рано или поздно она не прибережет вечер для него, когда ему это будет особенно необходимо?

Он приехал после одиннадцати, с извинениями, что не мог вырваться раньше; она стала жаловаться, что и в самом деле уже поздно, от грозы ей нездоровилось, болела голова, и она предупредила, что пустит его посидеть на полчаса, не больше, что в полночь она его выставит; вскоре она почувствовала, что устала и хочет спать.

— Значит, сегодня никаких орхидей?

И она с легкой обидой и раздражением в голосе ответила:

— Нет-нет, милый, какие орхидеи, ты же видишь, мне нехорошо!

— Может быть, тебе бы как раз стало лучше, но, впрочем, как знаешь.

Она попросила его погасить свет перед уходом, он сам задернул полог кровати и ушел. Но дома ему внезапно пришло в голову, что Одетта, возможно, ждала кого-нибудь нынче вечером, что она только для того притворилась усталой и попросила погасить свет, чтобы он поверил, будто она собирается спать, а сама сразу после его ухода вновь зажгла свет и впустила человека, с которым собиралась провести ночь. Он посмотрел на часы. Расстались они часа полтора назад; он вышел из дому, взял фиакр и велел остановиться недалеко от ее дома, на улочке, перпендикулярной той, на которую выходил задний фасад ее особняка; отсюда он иногда стучался в окно ее спальни, чтобы она ему открыла; он вышел из экипажа, кругом было темно и безлюдно, он прошел несколько шагов и почти уперся в ее дом. Среди черноты всех окон на улице, давным-давно погасших, он увидел одно-единственное, из которого — сквозь ставни, прижимавшие его таинственную золотую мякоть, — сочился свет, горевший в спальне, свет, который раньше так часто издалека, едва он сворачивал за угол, наполнял его радостью и возвещал: «Она там и ждет тебя», а теперь терзал его, говоря: «Она там с другим, которого она ждала». Сванн хотел знать, кто этот человек; он скользнул вдоль стены, но между скошенных планок ставней ничего было не разглядеть; он только слышал в ночной тишине невнятные звуки разговора. Конечно, ему было мучительно видеть этот свет, в золотистом сиянии которого по ту сторону оконной рамы находилась невидимая ненавистная пара, и слышать это бормотание, изобличавшее и присутствие того, кто явился после его отъезда, и лживость Одетты, и счастье, которое она вкушала с другим.

И все-таки он был рад, что приехал; мука, погнавшая его из дому, утратив неопределенность, утратила и остроту; другая жизнь Одетты, о которой он внезапно и беспомощно догадался, предстала перед ним теперь, до конца высвеченная лампой, в этой спальне, где Одетта оказалась, сама того не зная, пленницей — ведь он в любой миг может поймать ее на месте преступления; а еще лучше постучать в ставень, как он часто делал, если приезжал попозже; тогда Одетта по крайней мере поймет, что он знает, что он видел свет и слышал голоса; а он, который только что представлял себе, как она смеется с другим над его иллюзиями, теперь видит обоих, пока они, не подозревая о своем заблуждении, воображают, что он далеко; он в сущности их перехитрил — и уже знает, что вот сейчас постучит в ставень. И пожалуй, кроме разрешенного сомнения и утоленной боли, в этом было для него еще что-то почти приятное: умственное удовлетворение. С тех пор как он влюбился, действительность вновь представляла для него восхитительный интерес, как в прежние времена, но поначалу интерес этот относился только к той ее части, которая была озарена мыслями об Одетте; а теперь ревность вернула к жизни еще одну черту его трудолюбивой юности — страсть к истине; правда, истина его интересовала только та, которая посредничала между ним и его любовницей, светилась только светом, исходящим от Одетты, совершенно особая истина, единственным предметом которой — бесценным и бескорыстно-прекрасным — были поступки Одетты, ее отношения с людьми, ее помыслы, ее прошлое. Прежде мелкие события и обыденные жесты людей всегда представлялись Сванну неинтересными; пересуды об этом он считал чепухой и, даже прислушиваясь к ним, про себя полагал, что поддается пошлейшему любопытству; именно в такие минуты он острее всего ощущал свою ординарность. Но с любовью все непостижимо меняется и индивидуальное обретает такую глубину, что проснувшееся в Сванне любопытство к ничтожнейшим занятиям заурядной женщины было теперь сродни той любознательности, которая когда-то влекла его к Истории. Все, чего бы он стыдился раньше: шпионить под окном, а завтра — кто знает? — искусно выведывать подробности у посторонних, подкупать слуг и подслушивать за дверьми — представлялось ему — точь-в-точь как расшифровка текстов, сравнение свидетельств и истолкование исторических документов — обычными методами научного исследования, требующими настоящего умственного усилия и уместными при поисках истины.

Он уже готов был стукнуть в ставень, но на миг устыдился, представив себе, как Одетта узнает, что у него зародились подозрения, что он вернулся и караулил на улице. Она часто говорила, что терпеть не может ревнивцев, тех, кто шпионит за любимой женщиной. То, что он собирался сделать, было в высшей степени бестактно, она его возненавидит, — а теперь, пока он еще не постучал, она хоть и обманывает его, но все-таки, наверное, любит. Сколько возможных удовольствий мы вот так приносим в жертву собственному нетерпению, когда рвемся получить удовольствие немедленно! Но жажда истины была сильнее и показалась ему благороднее. Он знал, что реальные обстоятельства, за полное воссоздание которых он бы жизнь отдал, можно было точно выяснить за этим окном, испещренным полосками света, словно раззолоченный переплет одной из тех драгоценных рукописных книг, само художественное великолепие которых воодушевляет заглядывающего в них ученого. Ему страстно хотелось узнать истину, дразнившую его любопытство в этом уникальном, эфемерном и драгоценном экземпляре, изготовленном из чего-то полупрозрачного, и такого теплого, и такого прекрасного. И потом, преимущество, которое он ощущал перед ними, — и ему так важно было это преимущество, — состояло, может быть, не столько в знании, сколько во власти показать им, что он знает. Он постучал. Его не услышали, он постучал сильнее, разговор смолк. Мужской голос (он тщетно пытался определить, кому из друзей Одетты, знакомых ему, он может принадлежать) спросил:

— Кто там?

Он не мог с уверенностью сказать, чей это голос. Он постучал еще раз. Окно отворилось, потом ставни. Теперь отступать уже было некуда, и, раз уж она неминуемо сейчас все поймет, Сванн, чтобы не выглядеть совсем жалким, совсем уж ревнивым и любопытным, воскликнул небрежно и весело:

— Не беспокойтесь, я проходил мимо, увидел свет и захотел узнать, как вы себя чувствуете.

Он взглянул. Перед ним у окна были два пожилых господина, у одного в руке лампа, а за ними он увидел спальню, незнакомую спальню. Он привык, приезжая к Одетте очень поздно, узнавать ее окно по тому, что в ряду одинаковых окон оно единственное было освещено, это и сбило его с толку: он по ошибке постучал в окно соседнего дома. Он извинился и ушел, и вернулся домой, счастливый, что его любопытство не разрушило их любви и что он, столько времени притворявшийся равнодушным перед Одеттой, не доказал ей своей ревностью, что слишком ее любит, — ведь подобное открытие навсегда избавляет того из двоих, к кому обращена такая любовь, от обязанности любить в ответ. Он не рассказал Одетте о своем злоключении и сам о нем больше не думал. Но временами его мысль, не уберегшись, натыкалась на воспоминание об этом случае, задевала его, заталкивала поглубже, и Сванн ощущал внезапную сильную боль. Он не мог ее умерить усилием мысли, словно боль была физическая; но физическая боль, по крайней мере, не зависит от мысли, поэтому мысль может на ней задержаться и установить, что боль притихла, ненадолго прекратилась. А эта, наоборот, вспыхивала, как только мысль ее касалась; он не хотел думать об этой боли, и именно потому опять и опять она приходила ему на ум и опять его терзала. Бывало, в легкой беседа с друзьями он забывал о своей боли, но внезапно от какого-нибудь услышанного слова менялся в лице, как раненый, чью наболевшую руку или ногу кто-то задел по неосторожности. Сразу после ухода от Одетты он бывал счастлив, он успокаивался, он помнил ее улыбки, насмешливые, когда она говорила о таком-то и таком-то, и нежные, обращенные к нему; помнил тяжесть ее головы, которую она, изогнув шею, наклоняла, как-то почти нехотя роняла навстречу его губам, как в первый раз, в экипаже; помнил томные взгляды, которые, зябко прижимая к плечу склоненную голову, она ему посылала, пока он ее обнимал.

Но тут же ревность, словно тень любви, обрастала двойником той новой улыбки, которую Одетта подарила ему этим вечером (и которая, превратившись в свою противоположность, издевалась над Сванном и набухала любовью к другому), обрастала двойником того же наклона головы, но устремленного уже к другим губам, и всеми знаками нежности, которые она ему дарила, но обращенными к другому. И все проникнутые чувственностью воспоминания, которые он уносил от нее, были словно наброски, «эскизы», подобные эскизам декораций, позволявшие Сванну воображать ее то в страстной, то в томной позе в объятиях другого. До того доходило, что он чуть ли не жалел о каждом новом наслаждении, полученном от нее, о каждой новой выдуманной ласке, всю прелесть которой он неосторожно давал ей понять, о каждом новом очаровании, которое он в ней открывал: ведь он знал, что все это сразу же пополнит арсенал орудий его пытки.

Пытка становилась еще нестерпимее, когда Сванн вспоминал мимолетный взгляд, впервые подмеченный им у Одетты несколько дней назад. Это было после обеда у Вердюренов. Форшвиль, видимо, уловил, что его родственник Саньет у них не в чести, и решил сделать из него козла отпущения, блеснуть за его счет; возможно, Форшвиля привело в раздражение неловкое словцо, которое тот ему сказал, хотя присутствующие ничего не заметили, ведь они не поняли неуместного намека, который можно было усмотреть в словах Саньета, — невольного, разумеется, он-то ничего такого в виду не имел; возможно, наконец, что Форшвиль уже некоторое время искал случая выжить из дома человека, который слишком хорошо его знал и о котором ему было известно, что человек этот чрезмерно деликатен и само присутствие Форшвиля подчас его стесняет; так или иначе, Форшвиль ответил на неловкое замечание Саньета беспримерно грубо, накинулся на него с оскорблениями, и чем больше он кричал, тем больше распоясывался, видя страх, горе и умоляющий вид жертвы; в конце концов бедняга спросил у г-жи Вердюрен, не лучше ли ему уйти, не получил от нее никакого ответа и удалился, что-то бормоча, со слезами на глазах. Одетта бесстрастно присутствовала при этой сцене, но когда за Саньетом затворилась дверь, обычное выражение ее лица, так сказать, опустилось на несколько делений, приблизившись к отметке «низость», к уровню Форшвиля; в глазах ее вспыхнула хитрая улыбка, в которой сквозило и восхищение его отвагой, и насмешка над его жертвой; и она метнула на него взгляд злорадной сообщницы, в котором настолько ясно читалось: «Вот это расправа, вот это я понимаю! Видали, как он растерялся, чуть не заплакал», — что Форшвиль, встретившись с ней глазами, внезапно остыл, его притворная ярость улеглась, он улыбнулся и ответил:

— Вел бы он себя полюбезнее, ничего бы и не было. Хороший урок в любом возрасте на пользу.

Однажды Сванн днем ездил с визитом, но, не застав дома человека, которого хотел повидать, надумал заехать к Одетте; он никогда не бывал у нее в это время, но знал, что она всегда дома, отдыхает или пишет письма перед чаепитием; хорошо было бы заглянуть к ней ненадолго, не причиняя ей беспокойства. Привратник сказал, что, кажется, она дома; он позвонил, и ему показалось, что он слышит шум и шаги, но дверь не открыли. Он расстроился, разозлился и, обойдя дом Одетты, подошел к окну спальни; из-за штор ничего было не видать, он с силой постучал в окно и позвал; никто не открыл. Он видел, что соседи на него смотрят.

Он ушел, думая, что, в конце концов, шаги ему, наверно, просто послышались; но этот случай не шел у него из головы. Через час он вернулся. Он ее застал; она сказала, что была дома, когда он приходил, но спала; ее разбудил звонок, она угадала, что это Сванн, и побежала за ним, но он уже ушел. Она слышала, как он стучал в окно. Сванн тут же распознал в ее словах обрывок точного факта, — застигнутые врасплох лжецы утешаются тем, что вставляют такой обрывок в состав вымышленного факта, который сами же сочинили, и верят, что сделали все, что от них требовалось, и похитили у Правды свойственное ей правдоподобие. Конечно, когда Одетта делала что-нибудь, в чем не хотела признаваться, она упрятывала это в самой глубине души. Но рядом с тем, кому она хотела солгать, ей становилось не по себе, мысли путались, способность выдумывать и рассуждать ей изменяла, в голове была пустота, а ведь надо было все же что-нибудь говорить, и на язык ей приходило именно то, что она хотела утаить, то есть то, что было на самом деле. Она отщипывала от правды малую дольку, совершенно незначительную, уговаривая себя, что, в конце концов, так даже лучше, потому что эта подробность соответствует истине, а значит, менее опасна, чем вымышленная. «По крайней мере, это-то правда, — говорила она себе, — и на том спасибо: если он наведет справки, он узнает, что все так и есть, если я и попадусь, то не на этом». Ничего подобного — именно на этом она и попадалась; она не понимала, что правдивую подробность можно пригнать только к соседним подробностям точного факта, от которого она ее произвольно оторвала, и, каковы бы ни были выдуманные подробности, среди которых она втиснула одну правдивую, между ними всегда будут оставаться зазоры, пустоты, показывающие, что правда не на своем месте. «Она признается, что слышала, как я звонил, потом стучал, она подумала, что это я, она хотела меня видеть, — думал Сванн. — Но это не согласуется с тем, что она мне не открыла».

Но он не указал ей на это противоречие, предполагая, что, если Одетту не перебивать, она выдумает, наверное, какую-нибудь ложь, в которой мелькнет отдаленное указание на правду; она говорила; он ее не перебивал, он впитывал с жадным и горестным умилением эти слова, которые она произносила; именно потому, что она говорила их, пытаясь спрятать за ними то, что было на самом деле, он чувствовал, что слова эти, как священный покров, смутно сохраняют отпечаток, обрисовывают неопределенную форму бесконечно важной и, увы, неуловимой действительности — того, что она делала в три часа пополудни, когда он пришел, — о которой он никогда не узнает ничего, кроме нагромождения лжи, неразборчивых и божественных следов, не существующих более нигде, кроме памяти, пособницы этой женщины, которая вглядывается в действительность, но ни в грош ее не ставит и никогда не выдаст ему своих воспоминаний. Разумеется, он догадывался: сами по себе повседневные занятия Одетты не так уж захватывающе интересны; и, скорее всего, в ее отношениях с другими мужчинами не было ничего такого, что само по себе, изначально, было бы для всякого думающего существа чревато смертельной, чуть не самоубийственной тоской. И тут он понимал, что этот интерес, эта тоска живет в нем самом, как болезнь, а когда он от этой болезни вылечится, то поступки Одетты и поцелуи, которые она раздает, вновь станут безобидными, как поступки и поцелуи всех других женщин. Очевидно, причина болезненного любопытства, с которым Сванн вникал во все это сейчас, коренилась в нем самом, но из этого для него не вытекало, что придавать этому любопытству значение и изо всех сил пытаться его удовлетворить — глупо. Дело в том, что с годами у Сванна выработалась новая философия, одобряемая эпохой, средой, в которой он долго жил, окружением принцессы Делом: у них считалось, что быть умным — значит во всем сомневаться, и что реальны и бесспорны только вкусы каждого отдельного человека; это была уже не юношеская, а основанная на строгих фактах, чуть ли не медицинская философия людей, ничего больше не ищущих во внешнем мире, а старающихся отыскать в прожитых годах то, что выпало в осадок, — неотъемлемые и неизменные привычки и страсти, за которые они сознательно будут держаться, чтобы получать от жизни удовольствие. Житейское благоразумие подсказывало Сванну безропотно смиряться со страданиями, которые ему причиняла скрытность Одетты, ведь смирялся же он с обострением экземы в сырую погоду; предусматривать в расходах определенные средства, чтобы получать сведения о ее времяпрепровождении, без которых он чувствовал себя несчастным, ведь предусматривал же он их на другие цели, которые могли доставить ему удовольствие, по крайней мере до того, как он влюбился, — например, на коллекции и на хорошую кухню. Он хотел уже распрощаться с Одеттой и ехать домой, но она попросила, чтобы он побыл еще, и даже стала его энергично удерживать, взяла за руку, когда он уже был в дверях. Но он не придал этому значения, потому что среди множества жестов, слов и мелких происшествий, заполняющих разговор, мы неизбежно проходим, не замечая ничего достойного внимания, мимо тех, за которыми скрывается истина — хотя ее-то наши подозрения и искали наугад, — а останавливаемся мы, напротив, на тех, за которыми ничего нет. Она все твердила ему: «Как обидно, ты же никогда не приезжаешь днем, а тут один разок заехал, и я тебя так и не повидала». Он прекрасно знал, что не так уж она в него влюблена, чтобы сокрушаться из-за того, что его упустила; но по доброте своей она желала ему угодить и часто огорчалась, если он бывал ею недоволен, поэтому он не удивился, что она расстроилась на этот раз просто потому, что лишила его радости побыть часок с ней вместе: ведь для него эта радость значила гораздо больше, чем для нее. Однако дело-то было пустяковое, поэтому в конце концов ее горестный вид начал вызывать у него недоумение. Она еще больше обычного напоминала ему женские фигуры на картинах автора «Весны»[226]. У нее сейчас было такое же удрученное и отчаянное выражение лица, как у этих героинь, которые всего-навсего наблюдают за младенцем Иисусом, играющим с гранатом, или смотрят, как Моисей наливает воду в корыто, а сами между тем словно изнемогают под бременем невыносимого горя. Однажды он уже видел Одетту в такой печали, но не помнил когда. И вдруг он вспомнил: это было, когда Одетта врала г-же Вердюрен на другой день после того обеда, на который не пришла под предлогом болезни, а на самом деле чтобы побыть со Сванном. Воистину, какой обостренной совестью надо обладать, чтобы так казниться из-за столь невинной лжи! Но обычно ее ложь была менее невинна и служила ей для того, чтобы помешать разоблачениям, которые могли бы обернуться для нее ужасными неприятностями. Вот почему, когда она лгала со страху, чувствуя, что почва уходит у нее из-под ног, и сомневаясь в успехе, то, казалось, вот-вот расплачется от усталости, как невыспавшийся ребенок. Кроме того, она знала, что обычно ее ложь тяжко оскорбляла мужчину, которого она обманывала и во власть которого она попадет, если обман раскроется. Поэтому она чувствовала себя одновременно и униженной, и виноватой. А когда ей приходилось прибегать к светской, незначительной лжи, то эта ложь связывалась у нее с памятью о прежних ощущениях и она изнемогала от переутомления и мучилась угрызениями совести.

Какую изнурительную ложь готовила она для Сванна сейчас, ложь, породившую этот горестный взгляд, этот жалобный голос, и смертельное изнеможение, и мольбы о пощаде? Ему пришло в голову, что она пытается скрыть от него не только истину о дневном происшествии, но и нечто более насущное, возможно, что еще не произошло, но вот-вот произойдет, и именно это событие может прояснить для него истину. И тут он услышал звонок. Одетта продолжала говорить не умолкая, но теперь ее слова были сплошным стоном: сожаление о том, что она не увиделась со Сванном днем, не впустила его, превратилось в настоящее отчаяние.

Слышно было, как затворилась входная дверь, как удаляется экипаж, словно кто-то уехал — вероятно, тот самый человек, с которым Сванн не должен был встретиться; ему, вероятно, сказали, что Одетты нет дома. Значит, его приезд в неурочное время нарушал какие-то планы Одетты, которые она собиралась от него утаить, — при этой мысли его охватило уныние, почти отчаяние. Но он любил Одетту, привычно тянулся к ней всеми мыслями, поэтому, вместо того чтобы пожалеть себя, он пожалел ее и прошептал: «Бедняжка!» Когда он уезжал, она взяла со стола несколько писем и попросила бросить их в почтовый ящик. Он захватил их с собой, а дома обнаружил, что забыл отправить. Он пошел на почту, вынул письма из кармана и, перед тем как опустить в ящик, глянул на адреса. Все были поставщикам, кроме одного, адресованного Форшвилю. Он держал письмо в руке. Он говорил себе: «Если я загляну, я узнаю, как она его называет, как она с ним разговаривает и есть ли между ними что-нибудь. Возможно, если я не загляну в письмо, я даже проявлю неделикатность по отношению к Одетте, потому что это единственное средство избавиться от подозрения, скорее всего необоснованного и обидного для нее, подозрения, которое во всяком случае заставит ее страдать; и ведь если письмо уйдет, этого подозрения будет уже ничем не уничтожить».

Он вернулся домой с почты, но это последнее письмо привез с собой. Он зажег свечу и приблизил к ней конверт, не смея его вскрыть. Сперва ничего было не разобрать, но конверт был тонкий, и, прижав к нему плотную карточку, лежавшую внутри, он сумел сквозь тонкую бумагу прочесть последние слова. Это была заключительная формула вежливости, весьма холодная. Если бы это не он читал письмо, обращенное к Форшвилю, а, наоборот, Форшвиль читал письмо, адресованное Сванну, тот бы прочел другие слова, куда более нежные! Он попытался удержать карточку, елозившую по просторному конверту, потом, подталкивая ее большим пальцем, подвинул поочередно разные ее части к тому месту конверта, где бумага была в один слой — только там сквозь конверт можно было что-то прочесть.

Несмотря на все эти ухищрения, он ничего не разбирал. Впрочем, это было неважно, он уже увидел достаточно, чтобы убедиться, что речь шла о совершенно незначительном деле, не имевшего отношения к любви, что-то насчет дяди Одетты. Сванн ясно видел в начале строки: «Я правильно сделала», но не понимал, что именно Одетта сделала правильно, как вдруг одно слово, которое сперва он не мог расшифровать, появилось и прояснило смысл всей фразы: «Я правильно сделала, что отворила: это был мой дядя». Отворила! Значит, когда Сванн позвонил у дверей, у нее был Форшвиль, а потом Одетта его спровадила, это и был шум, услышанный Сванном.

Тогда он прочел все письмо; в конце она извинялась, что обошлась с ним так бесцеремонно, и сообщала, что он забыл у нее папиросы — то же самое она написала Сванну после того, как он приезжал к ней в самом начале. Но Сванну она тогда еще добавила: «Лучше бы вы забыли у меня свое сердце, я бы его ни за что вам не вернула». Форшвилю она ничего подобного не писала, никакого намека, по которому можно было бы заподозрить между ними роман. К тому же, по правде говоря, обманут был не столько он сам, сколько Форшвиль: Одетта хотела его уверить, что посетитель был ее дядя. В сущности, это им, Сванном, она дорожила, это ради него она спровадила другого. И все-таки, если между Одеттой и Форшвилем нет ничего, почему не отворить сразу, почему писать: «Я правильно сделала, что отворила: это был мой дядя»; если она ничего плохого не делала в тот миг, как Форшвилю могло бы даже в голову прийти, что она могла бы и не отворить? Сванн, безутешный, пристыженный и все-таки счастливый, застыл перед конвертом, который Одетта отдала ему без опаски, твердо веря в его деликатность, но сквозь прозрачный витраж этого конверта ему приоткрывалась — заодно с разгадкой происшествия, в которую он и не думал никогда проникнуть, — частичка жизни Одетты, словно узкая полоска ясности посреди темной массы неведомого. Кроме того, его ревность торжествовала, словно вела свое, независимое существование, эгоистичная и жадная до всего, что могло ее напитать, пускай даже она пожирала его самого. Теперь она получила пищу, и Сванн имел все основания впадать в беспокойство каждый день после пяти, когда Одетта принимала у себя, и пытался разузнать, где в это время находится Форшвиль. Потому что нежность Сванна ничуть не изменилась с самого начала, когда он еще совсем не знал, как проводит свои дни Одетта, а умственная лень мешала ему вообразить то, чего он не знал. Поначалу его ревность распространялась не на всю жизнь Одетты, а только на те минуты, когда в силу какого-то обстоятельства, возможно неправильно истолкованного, ему приходило в голову, что Одетта его обманывает. Его ревность, как спрут, выкидывающий первое щупальце, потом второе, потом третье, прочно присасывалась к этому моменту — к пяти часам, — потом к другому, потом еще к одному. Но Сванн не умел сам изобретать себе новые страдания. Все его муки были памятью об одном и том же переживании, настигавшем его извне и повторявшемся опять и опять.

И оно подкарауливало его везде. Ему захотелось увезти Одетту от Форшвиля, съездить с ней на несколько дней на юг. Но ему мерещилось, что она вызывает желание у всех мужчин в отеле и сама желает их всех. Поэтому он, который когда-то в путешествиях рвался к новым знакомым, к многолюдным собраниям, теперь вел себя как дикарь, избегал общества других мужчин, будто оно его невыносимо раздражало. Да и как ему было не стать мизантропом, если в каждом мужчине ему виделся возможный любовник Одетты? Вот так ревность куда больше, чем веселое чувственное влечение, поначалу привязавшее его к Одетте, преображала характер Сванна и в глазах окружающих полностью меняла даже внешние черты этого характера.

Спустя месяц после того, как он прочел письмо Одетты к Форшвилю, Сванн поехал на ужин в Булонском лесу, который устраивали Вердюрены. Уходя, он заметил, что г-жа Вердюрен шушукается с несколькими гостями; ему послышалось, что они напоминают пианисту не пропустить завтра поездку в Шату[227]; Сванна туда не позвали.

Вердюрены говорили вполголоса и в обтекаемых выражениях, но художник — по рассеянности, вероятно — воскликнул:

— Не нужно освещения! Пускай играет Лунную сонату в темноте, чтобы лучше высветилась суть вещей.

Когда г-жа Вердюрен заметила, что Сванн находится в двух шагах, в ее лице отразилось желание заткнуть рот говорящему и сохранить невинный вид в глазах слушателя; это выражение уравновешивалось нарочито бессмысленным взглядом, в котором заговорщицкая многозначительность упрятана под наивной улыбкой; такой взгляд, объединяя всех, заметивших допущенную оплошность, мгновенно сигнализирует о ней если не виновнику, то во всяком случае тому, по отношению к кому эта оплошность была совершена. Одетта вдруг на глазах впала в отчаяние; по ее виду было ясно, что она не в силах больше бороться с нестерпимыми жизненными тяготами, и Сванн в тоске ждал минуты, когда они выйдут из ресторана, поедут к ней домой и по дороге он сможет потребовать у нее объяснений, добиться обещания не ездить завтра в Шату или устроить, чтобы его тоже пригласили, и в ее объятиях избавиться от снедавшей его тревоги. Наконец их экипажи были поданы. Г-жа Вердюрен сказала Сванну:

— Прощайте, до скорого свидания, не правда ли? — пытаясь дружелюбием во взгляде и натянутой улыбкой отвлечь его от мысли о том, что она не сказала: «Увидимся завтра в Шату, а послезавтра у меня дома».

Вердюрены пригласили в свою карету Форшвиля; экипаж Сванна стоял позади, и Сванн ждал, когда они отъедут, чтобы подсадить Одетту в свой экипаж.

— Одетта, мы вас отвезем, — сказала г-жа Вердюрен, — у нас есть для вас местечко рядом с господином де Форшвилем.

— Спасибо, хорошо, — отвечала Одетта.

— Как, я же собирался вас отвезти! — вскричал Сванн, не выбирая слов, потому что дверца была распахнута, счет шел на секунды и он был в таком состоянии, что просто не мог уехать без нее.

— Но мадам Вердюрен меня приглашает…

— Ничего страшного, если вы поедете один, мы столько раз ее вам уступали, — сказала г-жа Вердюрен.

— Но мне надо было сказать госпоже де Креси что-то важное.

— Не беда, напишете ей…

— До свидания, — сказала Одетта, протягивая ему руку. Он пытался улыбнуться, но на нем лица не было.

— Нет, ты видал, что Сванн себе позволяет? — сказала мужу г-жа Вердюрен, когда они вернулись домой. — Я думала, он меня съест за то, что мы увозим Одетту. Это просто неприлично, в самом-то деле. Он что, воображает, что у нас тут дом свиданий? Не понимаю, как Одетта все это терпит. У него прямо на лбу написано: вы — моя собственность. Я поговорю с Одеттой, надеюсь, она поймет.

И чуть погодя с яростью добавила:

— Нет, но каков мерзавец! — выбрав безотчетно и, возможно, повинуясь смутному стремлению оправдать собственную жестокость, — точь-в-точь как Франсуаза в Комбре, при виде не желающей умирать курицы, — те самые слова, которые при виде последних конвульсий безобидной твари вырываются у крестьянина, который вот-вот ее прикончит.

А когда экипаж г-жи Вердюрен отъехал и настал черед Сванна отправляться, кучер глянул на него и спросил, не заболел ли он и не случилось ли какого несчастья.

Сванн отослал его, он хотел пройтись и вернулся домой пешком, через Булонский лес. Он говорил вслух сам с собой тем же несколько искусственным тоном, которым до сих пор расписывал очарование тесного кружка и превозносил великодушие Вердюренов. Но подобно тому как речи, улыбки, поцелуи Одетты стали ему теперь, когда она дарила их не ему, а другому, так же ненавистны, как раньше были дороги, так же точно и салон Вердюренов еще совсем недавно казался ему занятным, пронизанным искренней любовью к искусству и даже некоторым душевным благородством, а теперь, когда Одетта ездила туда встречаться с другим, выставлять напоказ свою любовь к другому, тот же салон обнаруживал перед ним всю свою нелепость, глупость и низость.

Он с отвращением воображал завтрашний вечер в Шату. «Прежде всего, что за идея ехать в Шату! Как какие-нибудь галантерейщики после дневных трудов! Ей-богу, не люди, а сгусток буржуазности, как будто вышли живьем из пьесы Лабиша!»[228]

Там будут Котары, будет, возможно, Бришо. «До чего смехотворны эти людишки, жить друг без друга не могут, и им, верно, кажется, что они погибнут, если не встретятся завтра все вместе в Шату!» Увы, будет там и художник, любитель «устраивать счастье влюбленных», он пригласит Форшвиля приехать с Одеттой к нему в мастерскую. Сванн воображал Одетту, чересчур разодетую для загородной прогулки, «потому что она так вульгарна, а главное, бедняжка, так глупа!!!».

Он слышал шуточки, которые будет отпускать после обеда г-жа Вердюрен, шуточки, которые, в кого бы из «зануд» они ни метили, всегда раньше развлекали Сванна, потому что он видел, как Одетта смеется над ними, смеется над ними вместе с ним, смеется с ним заодно. Теперь он чувствовал, что скоро Одетта будет смеяться, пожалуй, вместе со всеми над ним самим. «Какое мерзкое веселье! — говорил он, кривя губы, с выражением такого отвращения, что мускульное напряжение от гримасы отдавалось аж в самом горле, под воротничком сорочки. — И как создание, чей лик сотворен по образу и подобию божьему, может найти повод для смеха в этих тошнотворных остротах? Любой мало-мальски деликатный нос с омерзением отвернется, дабы его не оскорбляли эти миазмы. И впрямь, невероятно, неужели кто-то не понимает, что, позволяя себе ухмыляться над ближним, от всего сердца протянувшим ему руку, он опускается до грязи, из которой его уже при всем желании никому будет не под силу вытащить. Я существую на высоте тысяч и тысяч метров от дна, где хлюпает и чавкает вся эта гнусная болтовня, и шуточки какой-нибудь Вердюренши не могут меня замарать! — воскликнул он, вскинув голову и гордо выпрямившись всем корпусом. — Бог свидетель, я искренне хотел вытащить Одетту из всего этого, поднять ее до среды более благородной и более чистой. Но человеческое терпение имеет границы, и мое терпение исчерпано», — сказал он себе, как будто миссия вырвать Одетту из атмосферы глумления не явилась в его воображении лишь несколько минут назад, как будто он не додумался до нее только в тот миг, когда понял, что предметом глумления станет, вероятно, он сам и что цель этой травли — оторвать от него Одетту.

Он видел, как пианист собирается играть Лунную сонату и как г-жа Вердюрен гримасничает, опасаясь, что музыка Бетховена ударит ей по нервам. «Идиотка, врунья! — вскричал он. — Искусство она любит, видите ли!» Она обронит при Одетте несколько хвалебных слов насчет Форшвиля, а потом скажет, как часто говорила про него самого: «Одетта, вы пустите господина де Форшвиля на местечко рядом с вами?» — «В темноте! Сводня, сводня!» И музыку он тоже заклеймил как сводню: она приглашала их молчать, мечтать вместе, смотреть друг на друга, держаться за руки. Теперь он одобрял суровость по отношению к искусству, которую исповедовали Платон, Боссюэ[229] и старое французское воспитание.

В сущности, жизнь у Вердюренов, которую он так часто называл «настоящей жизнью», теперь представлялась ему сплошной мерзостью, а их тесная компания — худшей на свете бандой. «Воистину, — говорил он, — это самые грязные отбросы общества, последний круг Данте[230]. Никакого нет сомнения, его гениальная поэма — это прямо о Вердюренах! В сущности, как правы светские люди, о которых можно, конечно, злословить, но все-таки они совсем другое дело, чем эта шайка негодяев, и как мудро с их стороны, что они знать не желают этих людишек, кончиком пальцев до них не дотронутся, чтобы не замараться! Сколько прозорливости в этом „Noli me tangere“[231] Сен-Жерменского предместья!» Он давным-давно покинул аллеи Булонского леса и почти уже добрался до дома, но все никак ему было не протрезветь от горя и от неискреннего воодушевления, от которых его голос звучал с фальшивой интонацией и неестественно звонко, и эта интонация, и эта звонкость все больше и больше его опьяняли, так что он продолжал разглагольствовать вслух в ночной тишине: «У светских людей свои недостатки, мне ли не знать, но как бы то ни было, определенные вещи для них невозможны. Такая-то светская дама, моя знакомая, была далека от совершенства, но так или иначе была в ней врожденная деликатность, порядочность, в силу которой, что бы ни случилось, она бы не опустилась до вероломства, и одного этого достаточно, чтобы почувствовать, какая пропасть отделяет ее от этой мегеры Вердюрен. Вердюрен! Что за имечко! Нет, право слово, они неподражаемы, они — совершенство в своем роде! Слава богу, и давно пора было выбраться из этого гнусного зверинца, из этих отбросов».

А ведь Сванн не стал бы упиваться великодушием Вердюренов, даже если бы они в самом деле обладали всеми достоинствами, которые он им еще сегодня приписывал, но при этом не поощряли и не содействовали его любви — многие восхищались их великодушием, но он-то оценил его только благодаря Одетте; опять же, самая что ни на есть очевидная безнравственность, в которой он сегодня уличал Вердюренов, была бы бессильна его возмутить, и не стал бы он клеймить «их подлость», если бы они не пригласили Одетту вместе с Форшвилем и не обошли его самого. И очень может быть, что голос Сванна был проницательнее, чем он сам: недаром в этом голосе слышалось нечто неестественное, пока Сванн ораторствовал о своем отвращении к компании Вердюренов и о том, как он рад, что с этой компанией теперь покончено; пожалуй, его речи призваны были не столько выразить мысль, сколько утолить ярость. И в самом деле, пока он изрыгал хулу, его мысль, пожалуй, незаметно для него самого, была занята совершенно другим предметом, и когда он добрался до дому, то не успели за ним закрыться ворота, как он хлопнул себя по лбу, велел их отворить и опять умчался из дому, воскликнув на этот раз своим собственным голосом: «Кажется, я нашел способ, как сделать, чтобы меня завтра пригласили на обед в Шату!» Но способ, видно, никуда не годился, потому что Сванна так и не пригласили: доктор Котар, который несколько дней не видел Вердюренов, поскольку был вызван куда-то в провинцию к тяжелому больному и не мог поехать в Шату, на другой день, усаживаясь за стол у них дома, сказал:

— А разве мы не увидим господина Сванна нынче вечером? Он же, так сказать, личный друг…

— Надеюсь, что не увидим! — отрезала г-жа Вердюрен. — И слава богу, он невыносим: глуп и дурно воспитан.

Слыша эти слова, Котар продемонстрировал одновременно удивление и послушание, словно столкнувшись с истиной, противоречащей всему, во что он до сих пор верил, но безусловно неоспоримой; смущенно и испуганно уткнув нос в тарелку, он вместо всякого ответа пробормотал: «Так-так-так-так-так», и голос его, словно отступая в образцовом порядке в глубокий тыл, пробежал сверху донизу по всему своему регистру. Больше о Сванне у Вердюренов не упоминали.

Вот так салон, сблизивший Сванна с Одеттой, превратился в препятствие для их свиданий. Одетта уже не говорила ему, как в первое время их любви: «В любом случае увидимся завтра вечером, Вердюрены звали на ужин», но: «Завтра вечером не увидимся, Вердюрены звали на ужин». Или Вердюрены везли ее в «Опера-комик» на «Ночь Клеопатры»[232], и Сванн читал в глазах у Одетты ужас, как бы он не попросил ее остаться дома; раньше он бы не удержался и успокоил ее страх быстрым поцелуем, а теперь выходил из себя. «Я вовсе не впадаю в ярость, — говорил он себе, — когда вижу, до чего ей охота пойти поклевать этой навозной музыки. Я огорчаюсь, и не за себя, а за нее; мне горько видеть, что, прожив больше полугода в ежедневном общении со мной, она не сумела измениться хотя бы настолько, чтобы отвергать Виктора Массе! А главное, она даже не уразумела, что в иные вечера женщина, не лишенная хоть какой-то чуткости, сумела бы и отказаться от развлечения, если ее об этом просят. Могла бы сказать: „Не поеду!“, хоть из благоразумия, ведь этот ответ раз и навсегда подтвердил бы ее благородство». Он убедил себя: если этим вечером он хотел, чтобы Одетта осталась с ним и не ехала в «Опера-комик», то это ведь только ради того, чтобы увериться в ее высоких душевных качествах; и он ударялся перед ней в те же рассуждения и с тою же степенью неискренности, что и наедине с самим собой; степень неискренности даже еще возрастала, поскольку его подстегивало желание сыграть на самолюбии Одетты.

«Клянусь тебе, — говорил он ей перед самым ее отбытием в театр, — будь я эгоистом, я был бы только доволен, что ты не послушала моей просьбы остаться дома, потому что у меня сегодня вечером масса дел; если ты, паче чаяния, объявишь, что никуда не едешь, я попаду в ловушку и окажусь в затруднении. Но мои занятия и удовольствия — это не все, ведь я должен думать о тебе. Быть может, настанет день, когда я пойму, что навсегда от тебя отдалился, и тогда ты будешь вправе меня упрекнуть, почему я не предупредил тебя в решающий миг, когда чувствовал, что вот-вот жестоко в тебе разочаруюсь и что моя любовь не перенесет этого разочарования. Пойми, „Ночь Клеопатры“ (ну и названьице!) — это сущий пустяк, речь не об этом. Вот что важно: неужели ты действительно существо безо всякого понятия, без изюминки, презренное существо, которое не в силах устоять перед развлечением? А если это так, то как же можно тебя любить — ты же даже не личность, не сложившийся человек, пускай несовершенный, но хотя бы способный к совершенствованию! Ты бесформенна, как вода, которая течет под уклон, ты беспамятная, безмозглая рыба, которая сколько будет жить в своем аквариуме, столько и будет по сто раз на дню натыкаться на стекло, принимая его за воду. Ты хоть понимаешь, что твой ответ не заставит меня, конечно, сразу тебя разлюбить, этого я не говорю, но убавит тебе очарования в моих глазах, когда я пойму, что ты не такая, как я думал, что ты скатываешься все ниже и ниже и ничего не делаешь, чтобы подняться? Конечно, мне было бы проще попросить тебя об этом пустяке, о том, чтобы ты отказалась от „Ночи Клеопатры“ (раз уж ты меня вынуждаешь называть вслух эту мерзость), а самому надеяться, что ты все-таки поедешь. Но твое решение может слишком на многое повлиять, оно может иметь такие последствия, что я решил тебя честно об этом предупредить».

Одетта, пока он говорил, занервничала и засмущалась. Не вникая в смысл услышанного, она понимала, что его речь относится к распространенному жанру «нотаций», упреков и укоров; привыкнув иметь дело с мужчинами, она, не обращая внимания на слова, понимала, что все это говорят только влюбленные, а если человек влюблен, то можно ему не подчиняться, он от этого будет только больше любить. Поэтому она слушала бы Сванна совершенно спокойно, если бы не понимала, что время идет и что если он поговорит еще немного, то — как она сказала ему с ласковой, упрямой и смущенной улыбкой — «кончится тем, что она пропустит увертюру!».

В другие разы он ей говорил, что если она не перестанет лгать, то он точно ее разлюбит. «Просто даже с точки зрения кокетства, — говорил он, — неужели ты не понимаешь, как тебя портит в моих глазах это унизительное вранье? Сколько грехов бы тебе простилось за честное признание! Нет, ты решительно намного глупее, чем я думал!» Но напрасно Сванн перебирал все причины, подтверждающие, что ей было бы выгоднее не лгать; они могли бы поколебать общий принцип, порождающий ложь, будь у Одетты на вооружении такой принцип, но у нее не было ничего подобного; она просто всякий раз, когда хотела, чтобы Сванн чего-нибудь не знал, не говорила ему об этом. Каждая ложь была для нее приемом, полезным именно в этом случае; единственной причиной, побуждающей ее солгать или сказать правду, была всякий раз большая или меньшая вероятность того, что Сванн выведет ее на чистую воду.

В последнее время она стала хуже выглядеть: она толстела, и вместе с первой молодостью почти уже исчез этот пронзительный горестный облик, этот удивленный, мечтательный взгляд. Она, в сущности, стала гораздо дороже Сванну именно в тот момент, когда он обнаружил, что она изрядно подурнела. Он подолгу смотрел на нее, пытаясь вновь уловить знакомое ему очарование, и не мог. Но Сванн знал, что в этой новой хризалиде прячется все та же прежняя Одетта, все та же мимолетная, неуловимая и необъяснимая прихоть, — и этого ему было достаточно, чтобы с прежней страстью ее доискиваться. Потом он смотрел на позапрошлогодние фотографии, он вспоминал, какая она была прелестная. И это немного утешало его в его терзаниях.

Когда Вердюрены увозили ее в Сен-Жермен, в Шату или в Мелан, в хорошую погоду нередко бывало, что они прямо на месте предлагали всем остаться на ночь и вернуться на другой день. Г-жа Вердюрен утешала пианиста, которому было совестно перед теткой, оставшейся в Париже.

— Она будет рада и счастлива отдохнуть от вас денек. И с какой стати ей беспокоиться — она же знает, что вы с нами; впрочем, беру всю вину на себя.

А если и это не помогало, г-н Вердюрен пускался в путь, отыскивал почтовую контору или курьера и опрашивал всех «верных», кому надо было кого-нибудь предупредить. Но Одетта благодарила и отвечала, что ей никому телеграфировать не надо: она раз и навсегда сказала Сванну, что, если у всех на глазах будет ему телеграфировать, это ее скомпрометирует. Иногда ее не было по нескольку дней, Вердюрены возили ее смотреть на гробницы в Дрё или в Компьень — любоваться, по совету художника, закатами над лесом, а то так и в Пьерфон[233].

«Подумать только: она бы могла осматривать настоящие памятники старины вместе со мной, который десять лет изучал архитектуру — меня все время умоляют свозить в Бовэ или в Сен-Лу-де-Но достойнейших людей, а я бы это сделал для нее одной, — и что же? она упорно ездит с последними скотами восхищаться художествами Луи Филиппа и Виолле-ле-Дюка! Мне кажется, чтобы это понять, не надо быть эстетом, нет, правда, даже если у вас не слишком тонкий нюх, не отправитесь же вы дышать воздухом в отхожее место, еще и выбирая, где воняет посильнее?»[234]

Но когда она отбывала в Дрё или в Пьерфон — увы, не разрешая ему якобы случайно поехать туда же, «потому что это будет иметь самые нежелательные последствия», говорила она, — он погружался в упоительнейший любовный роман: в железнодорожный справочник, рассказывавший ему о способах настигнуть ее днем, вечером, прямо этим утром! О способах? Нет, лучше сказать: о праве. Потому что, в конце-то концов, не зря же придуманы и справочник, и сами поезда. Если читателям сообщают типографским способом, что в восемь часов утра отправляется поезд, который в десять прибудет в Пьерфон, это значит, что ездить в Пьерфон — законное действие, на которое не требуется разрешения Одетты; кроме того, это действие может иметь какой угодно мотив, помимо желания встретиться с Одеттой, потому что люди, незнакомые с ней, ездят же туда каждый день в достаточно больших количествах, чтобы стоило разводить пары.

Короче говоря, не может же она помешать ему приехать в Пьерфон, если ему захотелось! А он как раз чувствовал, что ему этого хочется и что, если бы он не знал никакой Одетты, он бы непременно туда поехал. Он уже давно собирался составить себе более полное мнение о реставрационных работах Виолле-ле-Дюка. И вот именно теперь он чувствует настоятельную потребность прогуляться по Компьеньском лесу.

Какое невезение, что она не велела ему ехать в единственное место, которое его сегодня привлекает. Сегодня! Если он поедет, несмотря на запрет, он увидит ее прямо сегодня! Да, но если бы она встретила в Пьерфоне постороннего, она бы ему весело сказала: «Вот так встреча!» — и пригласила в отель, где остановилась вместе с Вердюренами, — а если наткнется на него, Сванна, все будет наоборот: она обидится, скажет, что он ее преследует, станет его меньше любить, а может быть, завидев его, в ярости отвернется. «Значит, я уже не имею права путешествовать!» — скажет она ему, вернувшись домой, хотя на самом деле это он больше не имеет права путешествовать!

Наконец он придумал, как поехать в Компьень и Пьерфон, не подавая виду, что ищет встречи с Одеттой: надо, чтобы его привез туда друг, маркиз де Форестель, у которого есть замок в тех краях. Когда Сванн поделился с ним своим планом, тот чуть с ума не сошел от радости, что впервые за пятнадцать лет Сванн наконец-то соизволит посетить его владения и пускай не остановится в замке (о чем он сразу предупредил маркиза), но обещает хотя бы несколько дней ездить вместе на прогулки и экскурсии. Сванн уже воображал себя там вместе с г-ном де Форестелем. Даже до того, как он увидит Одетту, и даже если ему вообще не удастся ее увидеть, какое это счастье будет — ступить на ту самую землю, по которой ходит она, и, не зная точно, где она сейчас, чувствовать, как повсюду вокруг мерцает возможность ее внезапного появления: во дворе замка, который становился в его глазах прекрасен, потому что он поедет туда ради Одетты; на улицах города, которые представлялись ему романтичными; на любой дорожке в лесу, которую глубокий нежный закат красил в розовый цвет, — в бесчисленных сменяющих друг друга укромных уголках, куда одновременно проникало, обуянное смутной вездесущей надеждой, его счастливое, смятенное и разрывающееся на части сердце. «Главное, — скажет он г-ну де Форестелю, — как бы нам не наткнуться на Одетту с Вердюренами; я только что узнал: они как раз сегодня в Пьерфоне. Мы и в Париже достаточно часто видимся, так стоит ли вообще уезжать, если и здесь шагу ступить друг без друга невозможно». А Форестель не поймет, почему, приехав туда, он двадцать раз переменит планы, будет придирчиво осматривать один за другим рестораны всех компьеньских отелей, не в силах остановиться ни на одном, хотя там нет ни малейших следов Вердюренов, и вообще зачем он будет вроде бы искать именно то, чего, по его собственным словам, хотел избежать, а в конце концов, как только найдет, примется избегать, поскольку, если он повстречается с этой компанией, то будет подчеркнуто держаться в стороне, радуясь, что увидит Одетту и что она его увидит, а главное, что она увидит, что ему до нее и дела нет. Хотя она, конечно же, догадается, что он здесь ради нее. И когда г-н де Форестель заехал за ним, Сванн ему сказал: «Увы! Нет, я не могу сегодня ехать в Пьерфон, там сейчас Одетта». И несмотря ни на что, Сванн был счастлив: да, из всех смертных он единственный не имел права ехать в Пьерфон в этот день, но ведь он и впрямь для Одетты не то, что все другие: он ее любовник, так что исключение из всеобщего права на свободное передвижение — всего лишь одна из форм этого рабства, этой любви, которая ему так дорога. Честное слово, не стоит рисковать и доводить дело до ссоры, лучше потерпеть и дождаться ее возвращения. Он проводил дни, склонившись над картой Компьеня, словно над картой Нежности[235], он обложился фотографиями замка Пьерфон. Со дня, когда уже можно было ожидать ее возвращения, он опять взялся за справочник, он прикидывал, каким поездом она может приехать и какие поезда ей останутся, если она не успеет на этот. Он не выходил из дому из опасения пропустить телеграмму, не ложился на тот случай, если она вернется последним поездом и захочет сделать ему сюрприз, нагрянуть прямо ночью. Тем более что как-то раз он услышал, как звонят в ворота, ему показалось, что привратник не торопится открыть, он хотел его разбудить, подскочил к окну, чтобы окликнуть Одетту, если это в самом деле была она, потому что вопреки его распоряжениям, ради которых он раз десять, не меньше, спускался в привратницкую, ей могли по ошибке сказать, что его нет дома. Но у ворот звонил вернувшийся поздно лакей. Он замечал, как пролетают беспрестанно один за другим экипажи по улице — никогда раньше он не обращал на это внимания. Он слушал каждую карету: вот она приближается издали, вот уже рядом с воротами, едет мимо и уносится прочь по делам, не имеющим отношения к нему. Он прождал всю ночь совершенно напрасно, потому что Вердюрены решили уехать раньше, чем собирались, и Одетта с полудня была в Париже; ей и в голову не пришло ему об этом сообщить; не зная, чем заняться, она провела вечер одна в театре, давно уже вернулась домой и легла спать.

Дело в том, что она о нем даже не подумала. И такие минуты, когда она словно забывала о существовании Сванна, приносили Одетте больше пользы, крепче привязывали к ней Сванна, чем все ее кокетство. Ведь из-за них Сванн жил в том самом состоянии горестного беспокойства, которое в тот памятный вечер, когда он не застал Одетту у Вердюренов и проискал ее до ночи, достигло такой силы, что породило любовь. И не было у него, как у меня в детстве, в Комбре, счастливых дней, когда забываются страдания, которые оживут назавтра. Сванн проводил дни без Одетты; временами он говорил себе, что позволять такой красивой женщине ездить одной по Парижу так же неразумно, как выставлять посреди улицы шкатулку, полную драгоценностей. Тогда он негодовал на прохожих, видя в них посягателей на его добро. Но их бесформенный собирательный образ ускользал от его воображения и не давал пищи для ревности. От этого усилия мысль Сванна изнемогала; он тер глаза рукой, вскрикивал: «Господи боже мой!» — как тот, кто яростно пытается осознать проблему реального существования внешнего мира или бессмертия души, а потом наконец дарует своему измученному мозгу покой, ниспосылаемый верой. Но мысль об отсутствующей Одетте была все время неразрывно связана с самыми простыми поступками в жизни Сванна — пообедать, получить почту, выйти из дому, лечь в постель, — связана посредством грусти, рождавшейся оттого, что все это надо было проделывать без нее; в знак такой же печали Маргарита Австрийская велела повсюду в церкви города Бру переплести инициалы Филиберта Красивого со своими[236]. В иные дни, чтобы не сидеть дома, он ехал обедать в ресторан неподалеку и с хорошей кухней, которую он когда-то любил; теперь же он там бывал по причинам таинственным и вместе с тем несуразным — их еще называют романтическими; дело в том, что ресторан этот — он и сейчас еще существует — назывался так же, как улица, на которой жила Одетта, — ресторан Лаперуза[237]. Иногда Одетта после недолгой отлучки из города несколько дней не вспоминала, что надо бы сообщить Сванну о своем возвращении. Она больше не принимала мер предосторожности, как раньше, не давала себе труда прикрыться на всякий случай лоскутком правды, а просто говорила, что приехала вот только что с утренним поездом. Это была ложь; во всяком случае, для Одетты это была ложь, потому что, в отличие от правды, ее слова не опирались на память о том, как она приехала на вокзал; ей даже мешало произносить эти слова противоречащее им представление о чем-то совершенно другом, что она на самом деле делала в тот момент, когда якобы сошла с поезда. Но в сознание Сванна эти слова, напротив, внедрялись беспрепятственно, с незыблемостью истины столь непреложной, что, если бы какой-нибудь друг сказал ему, что приехал тем самым поездом и не видел никакой Одетты, он был бы уверен, что друг ошибся, перепутал день или время, потому что его слова не согласуются с тем, что говорит Одетта. Ее слова показались бы ему ложью только в том случае, если бы он с самого начала им не доверял. Чтобы поверить, что она лжет, ему нужно было подозревать ее заранее — это было необходимым условием. Необходимым и достаточным. В этом случае, что бы Одетта ни говорила, все казалось ему подозрительным. Называла ли она чье-нибудь имя — это, конечно же, был ее любовник; как только это предположение рождалось на свет, он на недели впадал в отчаяние; как-то раз он дошел до того, что в адресном бюро стал выяснять адрес и род занятий незнакомца, из-за которого он совсем потерял покой и мечтал, чтобы этот человек уехал на край света, — а оказалось, что это дядя Одетты, умерший лет двадцать назад.

Вообще она не разрешала ему появляться вместе с ней в публичных местах, говорила, что это даст пищу толкам, но бывало, что в один и тот же дом приглашали их обоих — к Форшвилю, к художнику или на благотворительный бал в министерство — и они оказывались там одновременно. Он видел ее, но не смел остаться из страха, что она рассердится: подумает, что он приехал подсматривать, как она веселится среди других людей, — и, пока он в одиночестве ехал домой, ложился спать, охваченный той же тоской, которую спустя несколько лет довелось испытать и мне в те вечера, когда он приходил к нам обедать, — ему казалось, что эти увеселения длятся до бесконечности, ведь он никогда не оставался до разъезда гостей. И все-таки изредка эти вечера приносили ему блаженное чувство покоя; да, покоя и умиротворения, иначе и не скажешь, — беда только, что позже усмиренная тревога внезапно обрушивалась на него снова с тою же неумолимой жестокостью: например, как-то он заглянул на минутку на раут к художнику и уже собирался уходить; Одетта, блистательная и какая-то незнакомая, еще оставалась там среди мужчин, еще раздаривала им взгляды и веселье, не ему предназначенные; эти взгляды и это веселье предвещали какие-то наслаждения, немедленные или грядущие (может быть, на «Балу противоречивых»[238]: он трепетал при мысли, что после раута она может отправиться еще и туда); эти наслаждения будили в Сванне больше ревности, чем плотское соитие, потому хотя бы, что это последнее Сванну труднее было вообразить; он уже готов был переступить порог мастерской, как вдруг услышал, что Одетта его окликает; ее слова отсекли от праздника заключительную часть, которой Сванн так боялся и которая теперь предстала ему в невинном свете; и возвращение Одетты домой из мучительной невозможности превратилось в ласковую определенность, которая никогда его не покинет, неотделимую от его повседневной жизни, от его экипажа; с этими словами и сама Одетта перестала быть слишком блистательной, слишком веселой; они указывали, что эти перемены в ней — просто маскарад, который она затеяла ненадолго, для него, Сванна, а не ради каких-то таинственных удовольствий, и к тому же сама уже от этого маскарада устала; так вот, когда он был уже в дверях, Одетта бросила ему вслед: «Будьте добры, подождите меня пять минут, вернемся вместе, вы меня завезете домой».

Правда, как-то раз Форшвиль попросил, чтобы заодно подвезли и его; когда они были уже перед домом Одетты, он спросил позволения зайти вместе с ними; но тут Одетта ответила, кивнув на Сванна: «Все зависит от этого господина, спрашивайте у него. Впрочем, можете заглянуть на минутку, если хотите, но я вас предупреждаю, что он любит побеседовать со мной спокойно и не очень любит, чтобы я принимала гостей, когда он у меня. Ах, если бы вы знали этого человека так, как я его знаю! Не правда ли, my love, я одна знаю вас по-настоящему?»

Быть может, еще больше Сванна тронуло, что она при Форшвиле обратилась к нему со словами, в которых сквозили не только любовь и расположение, но и некоторая критика, например: «Я уверена, что вы еще не ответили друзьям на приглашение к обеду в воскресенье. Можете не ходить, если вам не хочется, но нельзя же быть невежей», или: «А ваша книга о Вермеере здесь? Вы же должны завтра над ней поработать. Какой лентяй! Уж я вас заставлю трудиться!» — что доказывало, что Одетта следит за его выходами в свет и за его занятиями искусством, что они живут общей жизнью. И говоря все это, она улыбалась ему так, что он чувствовал: вся она принадлежит ему.

И пока она готовила им оранжад, внезапно, как бывает, когда плохо отрегулированный отражатель сперва заставляет метаться по стене вокруг предмета огромные фантастические тени, которые потом сворачиваются и исчезают у него внутри, — все мельтешение ужасных его мыслей об Одетте улеглось, поглощенное прелестным обликом, который он видел перед собой. Внезапно его озарила догадка, что этот час, проведенный в гостях у Одетты, при свете лампы, вовсе не разыгрывается нарочно для него, с театральным реквизитом и фруктами из папье-маше, чтобы скрыть нечто пугающее и восхитительное, о чем он беспрестанно думал, но чего не в силах был себе представить, — скрыть час истинной жизни Одетты, той жизни, которую Одетта проживает без него: нет, это и в самом деле час ее жизни; она бы и без Сванна, наверное, придвинула Форшвилю то же самое кресло и налила ему не какой-нибудь неизвестный напиток, а именно этот оранжад; вселенная, в которой живет Одетта, — не та другая вселенная, пугающая и сверхъестественная, куда он долгими часами пытался ее поместить, существующая, быть может, только в его воображении, а реальный мир, не пронизанный никакой особенной печалью, мир, где есть этот стол, за которым он может сидеть и писать, и этот напиток, который ему дозволено отведать; все эти вещи, которые он разглядывает не только с любопытством и восхищением, но и с благодарностью: ведь они вобрали в себя его мечты, и теперь он от них избавлен — но зато они сами пропитались его мечтами, воплощают их; эти вещи занимают его ум, обретают выразительность под его взглядом и умиротворяют ему сердце. Ах, если бы судьба захотела, чтобы они с Одеттой жили вместе и чтобы ее дом был и его домом; если бы, спросив у слуги, что сегодня на обед, он в ответ узнавал меню, выбранное Одеттой; если бы Одетта поутру пожелала прогуляться по авеню Булонского Леса, ему как хорошему мужу пришлось бы, хочешь не хочешь, ее сопровождать, нести ее пальто, если ей станет жарко, а вечером, после обеда, если ей не захочется наряжаться и куда-нибудь ехать, остаться с ней дома и делать, что она пожелает; и тогда оказалось бы, что все мелочи, из которых состояла жизнь Сванна, всегда такие унылые, теперь стали бы частью жизни Одетты, и даже самые обычные вещи — как вот эта лампа, этот оранжад и это кресло, — в которых воплощалось столько мечтаний и материализованного стремления к ней, стали бы для него излучать безграничную нежность, наполнились особой таинственностью.

Между тем он догадывался, что этот вожделенный покой, эта тихая жизнь, которые ему грезились, не пошли бы на пользу его любви. Если бы Одетта была все время при нем, если бы он не грустил о ней, не воображал ее, если бы его чувство к ней перестало быть таким же таинственным беспокойством, как то, что рождалось от сонатной фразы, и превратилось в привязанность и благодарность, если бы между ними установились нормальные отношения, которые положили бы конец его безумию и его печали, тогда, вероятно, события ее жизни потеряли бы для него такой мучительный интерес; ему это уже не раз приходило в голову, например в тот день, когда он сквозь конверт пытался прочесть письмо, адресованное Форшвилю. Он исследовал свою болезнь с такой проницательностью, словно нарочно привил ее себе, чтобы получше изучить, и понимал, что если исцелится, то, может быть, Одетта станет ему безразлична. Но в своем болезненном состоянии он пуще смерти опасался такого исцеления: и в самом деле, для него это было теперь равносильно смерти.

После таких спокойных вечеров подозрения Сванна успокаивались; он благословлял Одетту и на другой день с самого утра посылал ей в подарок самые прекрасные драгоценности, потому что ее доброта накануне разбудила в нем не то благодарность, не то желание добиться от нее новых милостей, не то вспышку любви, жаждавшей выплеснуться.

Но в иные минуты горе наваливалось опять: он воображал, что Одетта — любовница Форшвиля, и представлял себе, что когда они вместе смотрели на него из ландо Вердюренов, в Булонском лесу накануне того праздника в Шату, куда его не позвали, когда он тщетно умолял ее поехать в его экипаже, с таким отчаянием, что даже кучер заметил, а потом вернулся в свой экипаж без нее, одинокий и сломленный; так вот, он представлял, что она тогда, наверно, кивнула на него Форшвилю и сказала: «Ишь как злится!» — с тем же сверкающим и недобрым взглядом, так же хитровато косясь в его сторону, как в тот день, когда Форшвиль изгнал Саньета из дома Вердюренов.

В такие минуты Сванн ее ненавидел. «Но я и сам глупец, — думал он, — я оплачиваю чужие удовольствия. А ей бы лучше поостеречься и не слишком зарываться, потому что я ведь могу ей больше вообще ничего не давать. Ну-ка откажемся, хотя бы на время, от дополнительных знаков внимания! Подумать только, не далее как вчера она говорила, что ей хочется поехать на сезон в Байрейт, и я имел глупость предложить ей снять для нас двоих в тех местах один из очаровательных замков баварского короля[239]. Она, между прочим, не так уж и обрадовалась и не сказала еще ни да ни нет; авось откажется, дай-то бог! Слушать Вагнера две недели с ней, которой Вагнер нужен как рыбе зонтик, много радости!» Его ненависть, так же как и его любовь, стремилась проявить себя, действовать, и ему нравилось давать себе волю, воображая самые ужасные картины, потому что, приписывая Одетте низости, он ненавидел ее еще больше и мог бы, если бы это оказалось правдой (а он пытался себя в этом убедить), получить повод ее наказать и утолить снедавшую его ярость. Он дошел до предположения, что получит от нее письмо с просьбой денег, чтобы снять замок под Байрейтом, но с условием, чтобы сам он туда не приезжал, потому что она обещала пригласить Форшвиля и Вердюренов. Ах, до чего ж ему хотелось, чтобы у нее достало на это наглости! С каким бы он наслаждением отказал, сочинил мстительный ответ — он развлекался тем, что выбирал и вслух формулировал выражения для него, словно и впрямь получил такое письмо!

И это произошло буквально на следующий день: она написала, что Вердюрены и их друзья выразили желание присутствовать на представлениях Вагнера и, если его не затруднит прислать ей деньги, она наконец, после того как столько раз пользовалась их гостеприимством, получит возможность пригласить их в свой черед. О нем она ни слова не говорила — само собой разумелось, что он и Вердюрены несовместимы.

И вот он имел удовольствие послать ей этот ужасный ответ, каждое словцо которого обдумывал накануне, не смея надеяться, что это когда-нибудь пригодится. Увы! Он чувствовал, что у нее достаточно денег, чтобы все равно снять жилье в Байрейте, а если не хватит, она найдет способ их добыть, раз уж ей так захотелось, даром что неспособна отличить Баха от Клаписсона[240]. Но по крайней мере она будет там жить не так роскошно. Если он не пошлет ей несколько тысячефранковых билетов, ей не придется устраивать что ни вечер изысканные ужины в замке, после которых ей, возможно, пришла бы в голову фантазия упасть в объятия Форшвиля. И по крайней мере эта ненавистная поездка не будет оплачена из его кармана! Ах, если бы он мог ее предотвратить, если бы Одетта вывихнула ногу перед отъездом, если бы кучер, который повезет ее на вокзал, согласился за любые деньги отвезти ее в место, где бы ее можно было некоторое время продержать взаперти, эту предательницу, которая одними глазами заговорщицки улыбалась Форшвилю, — дело в том, что последние двое суток Одетта была для Сванна предательницей.

Но это всегда продолжалось недолго; через несколько дней из сияющего лукавого взгляда исчезали блеск и двуличие, ненавистный образ Одетты, говорящей Форшвилю: «Ишь как злится!» — начинал бледнеть и размываться. Тогда постепенно вновь появлялось и восходило в мягком сиянии лицо другой Одетты, той, что тоже улыбалась Форшвилю, но с нежностью, предназначенной для одного Сванна, говоря: «Только не засиживайтесь, потому что этот господин не очень любит, чтобы я принимала гостей, когда он у меня. Ах, если бы вы знали его так, как я его знаю!» — и ее улыбка выражала благодарность Сванну за какой-нибудь особый знак внимания, который она так ценила, за какой-нибудь совет, о котором она попросила, оказавшись в затруднительном положении и доверяя только ему, Сванну.

И он удивлялся, как он мог написать этой Одетте то оскорбительное письмо, на которое она, наверное, до сих пор не считала его способным; это письмо, вероятно, сбросило его с той недосягаемой высоты, на которую он вознесся в ее мнении благодаря постоянной доброте и верности. Теперь он станет ей не так дорог, потому что она ведь любила его именно за эти достоинства, не находя их ни в Форшвиле, ни в ком другом. Потому-то Одетта так часто бывала с ним ласкова — а он, пока был во власти ревности, не дорожил ее лаской, ведь ласка не подразумевала влечения, в ней было больше привязанности, чем любви; но потом подозрения ослабевали и он вновь начинал сознавать, как эта ласка ему необходима; часто его успокаивало чтение книги по искусству или беседа с другом; в такие минуты его страсть меньше нуждалась в доказательствах взаимности.

После всех этих колебаний Одетта естественным образом возвращалась на место, с которого на некоторое время ее низвергла ревность Сванна, и представала перед ним в таком ракурсе, что ему открывалось ее очарование; теперь он воображал ее исполненной нежности, со взглядом, в котором читалось согласие, и такой миловидной, что он невольно тянулся к ней губами, словно она была здесь и ее можно было поцеловать; и он признавал за ней этот чарующий кроткий взгляд, как будто она в самом деле так смотрела, как будто это и впрямь она, а не портрет, порожденный воображением Сванна для утоления его страсти.

Как он ее, должно быть, огорчил! Разумеется, у него были серьезные причины на нее сердиться, но причин этих было бы недостаточно, если бы он ее так не любил. Разве не наносили ему таких же тяжких обид другие женщины? А ведь он бы этим женщинам охотно оказал услугу сегодня, не затаил бы на них ни малейшей злобы, потому что он их больше не любит. Если когда-нибудь Одетта станет ему так же безразлична, он поймет, вероятно, что только его ревность виновата в том, что это ее желание представилось ему жестокостью и непростительным оскорблением, а ведь желание это, в сущности, такое естественное, пускай отчасти ребячливое, но и не лишенное великодушия и деликатности: ей хочется в свой черед, раз уж есть такая возможность, оказать Вердюренам услугу, поиграть в хозяйку дома.

Эта точка зрения входила в противоречие с его любовью и ревностью, но он возвращался к ней во имя умозрительной справедливости, почитая долгом рассмотреть все возможные варианты; с этой точки зрения он пытался оценивать Одетту, притворяясь, будто он ее не любит, будто она для него такая же, как все женщины, будто, когда его нет рядом с Одеттой, она не живет совсем другой жизнью, исполненной тайных интриг и козней против него.

С какой стати думать, что там, с Форшвилем или с другим, она отведает тех упоительных радостей, которых не испытывает рядом с ним и которые порождены его изобретательной ревностью? Если Форшвиль и думает о нем, хоть в Париже, хоть в Байрейте, Сванн для него — просто человек, играющий важную роль в жизни Одетты, тот, кому он обязан уступать место, если встретит его у Одетты. Если Форшвиль и Одетта будут торжествовать, что попали в Байрейт назло ему, — он сам этого добился, бессмысленно пытаясь им помешать, а если бы он одобрил ее план, вполне, кстати, приемлемый, ей бы казалось, что она там с его одобрения, она бы чувствовала, что он ее туда послал, он ее там устроил, и она была бы обязана Сванну удовольствием принимать этих людей, которые столько раз принимали ее.

Она уедет, и они останутся в ссоре, и он ее не увидит больше до отъезда, — а ведь если бы он послал ей деньги, если бы он одобрил поездку, позаботился о том, чтобы сделать ее как можно приятнее, Одетта примчалась бы к нему, счастливая, благодарная, и он наконец бы с ней повидался — радость, которую он не испытывал вот уже неделю и которой ничто не могло ему заменить. Потому что стоило Сванну вообразить себе Одетту без отвращения, как он вновь видел в ее улыбке доброту; а как только ревность переставала примешиваться к его любви и подстрекать его на то, чтобы отобрать Одетту у всех остальных, эта любовь снова становилась более всего жаждой ощущений, которые ему дарила Одетта, жаждой блаженства, наступавшего, когда он, словно спектаклем или явлением природы, наслаждался ее устремленным ввысь взглядом, ее зарождающейся улыбкой, переливом ее голоса. И это удовольствие, отличное от всех остальных, в конце концов выработало в нем потребность, утолить которую могла только она — своим присутствием или письмами; потребность была почти такая же бескорыстная, эстетическая, извращенная, как другая потребность, возникшая в этот период новой жизни Сванна, когда засуха и депрессия предшествующих лет сменилась духовным переизбытком, а он знал, чему обязан этим нежданным обогащением своей внутренней жизни, не больше, чем человек хрупкого здоровья, который вдруг начинает крепнуть, полнеть и как будто идет на поправку; эта другая потребность, развившаяся в нем вне всякой связи с реальным миром, была потребность слушать музыку и разбираться в ней.

Химия его недуга была такова, что любовь в нем сперва превращалась в ревность, а потом он снова начинал ощущать нежность и жалость к Одетте, она вновь становилась для него прелестной и доброй. Ему было совестно, что он был к ней жесток. Он хотел видеть ее рядом, а кроме того, он хотел заранее доставить ей какое-нибудь удовольствие, чтобы по ее лицу и улыбке прошлась резцом и кистью благодарность.

Поэтому Одетта была уверена, что через несколько дней он вернется к ней такой же нежный и покорный, как раньше, и предложит мириться; она больше не боялась его рассердить; у нее даже вошло в привычку говорить ему то, что его раздражало, отказывать ему, когда ей это было удобно, в тех милостях, которыми он больше всего дорожил.

Она, может быть, не понимала, насколько он был искренен по отношению к ней во время ссоры, когда сказал, что не пошлет денег, и пытался причинить ей боль. Она, может быть, тем более не понимала, как искренен он по отношению не только к ней, но и к самому себе в других случаях, когда решал некоторое время к ней не ездить — ради будущего их отношений, чтобы показать Одетте, что способен без нее обойтись, что всегда может с ней порвать.

Иногда это случалось после того, как она несколько дней не доставляла ему новых огорчений; он знал, что в ближайшие дни, заезжая к ней, не получит никакой особенной огромной радости, а скорее всего, получит какое-нибудь огорчение, которое положит конец его спокойствию; тогда он ей писал, что очень занят и не сможет с ней повидаться ни разу в те дни, о которых они договаривались. Но тут приходило письмо от нее, разминувшееся с его письмом: она как раз просила перенести их свидание, он ломал себе голову почему; на него вновь наваливались подозрительность и горе. Его охватывала такая тревога, что он уже не мог выполнять решений, принятых в состоянии относительного мира в душе: он мчался к ней и требовал ежедневных встреч. Но даже если она не писала ему первая с отказом, если она просто отвечала согласием, этого было довольно: он уже не мог ее не видеть. Потому что, наперекор всем его расчетам, согласие Одетты все для него меняло. Ведь обладая чем-то, мы пытаемся себе представить, что было бы, если бы мы это потеряли, и тем самым мысленно удаляем это из своей жизни, оставляя все прочее на своих местах, будто одно не связано с другим. Но потеря чего-то одного — это не просто единичная потеря, а потрясение всего устройства нашей жизни, новое состояние, которое невозможно вообразить, пребывая в прежнем.



Поделиться книгой:

На главную
Назад