Вот почему во всей компании Вердюренов не было ни одного «верного», кто любил бы их — или воображал, что любит, — больше Сванна. А между тем, когда г-н Вердюрен сказал, что Сванн не внушает ему доверия, он не только выразил собственную мысль, но и угадал мысль жены. Наверное, Сванн питал слишком явное пристрастие к Одетте и не потрудился сделать г-жу Вердюрен ежедневной поверенной своих чувств; наверное, ему вредила и его деликатность — он не злоупотреблял гостеприимством Вердюренов, часто уклонялся от их приглашений на обед по причинам, о которых они не догадывались и воображали, будто он боится упустить приглашение к «занудам»; вероятно также, как он ни старался скрыть свое блестящее положение в обществе, мало-помалу Вердюрены обо всем проведали, и все это вместе их раздражало. Но истинная причина была в другом. Беда в том, что они быстро почувствовали в нем некое охраняемое пространство, недоступное для них; в этом пространстве он продолжал считать — молчаливо, наедине с собой, — что принцесса де Саган недостойна осмеяния и что шуточки Котара не смешны; наконец, несмотря на то, что он, с его неизменной любезностью, не бунтовал против их догм, их раздражало, что невозможно навязать ему эти догмы, окончательно и бесповоротно обратить его в свою веру: никогда и ни в ком им еще не доводилось сталкиваться с подобным упорством. Они бы простили ему визиты к «занудам» (ведь в глубине души Вердюренов и весь их тесный круг он ценил в тысячу раз больше), если бы он согласился, в качестве полезного примера для других, разнести их в пух и прах в присутствии «верных». Но они понимали, что такого отречения у него не вырвешь.
Насколько же он проигрывал «новенькому», графу де Форшвилю, приглашенному по просьбе Одетты, которая, правда, и сама-то встречалась с ним всего несколько раз; на Форшвиля они возлагали большие надежды. Он оказался шурином Саньета, что весьма удивило «верных»: старик-архивист держался так смиренно, что они всегда считали его существом низшего общественного положения, чем их собственное, и не ожидали, что он принадлежит к богатой и даже аристократической среде. Очевидно, Форшвиль был страшным снобом, а Сванн нисколько; очевидно, Форшвиль, в отличие от Сванна, и не думал ставить общество Вердюренов превыше любого другого. Но в нем не было врожденной деликатности, мешавшей Сванну присоединиться к тем слишком явно незаслуженным поношениям, которые г-жа Вердюрен обрушивала на его знакомых. Что до самодовольных и вульгарных тирад, которыми время от времени разражался художник, и коммивояжерских шуточек Котара, — Сванн любил обоих и легко находил им оправдание, но ему не хватало ни дерзости, ни лицемерия превозносить их остроумие; Форшвилю же, напротив, как раз хватало ума изумляться и восхищаться этими тирадами, впрочем не понимая их, и наслаждаться этими шуточками. И первый же обед у Вердюренов, на который попал Форшвиль, выявил эти различия, подчеркнул достоинства новичка и ускорил падение Сванна.
На том обеде, кроме завсегдатаев, был один профессор из Сорбонны, Бришо, который познакомился с Вердюренами на водах и, если бы университетские обязанности и ученые труды оставляли ему больше свободного времени, охотно бы приходил к ним почаще. Он обладал любопытством и жизнелюбием, нередко сочетающимися в умном человеке с известным скептицизмом по отношению к его занятиям, на каком бы поприще он ни трудился, — он может оказаться врачом, не верящим в медицину, преподавателем лицея, не верящим в перевод с французского на латынь; такие люди слывут широко образованными, блестящими и даже непревзойденными мыслителями. У г-жи Вердюрен профессор, рассуждая о философии и об истории, подчеркнуто обращался за сравнениями к самым недавним событиям: считая эти науки не более чем подготовкой к жизни, он воображал, что обрел наконец в тесной компании настоящую жизнь, о которой до сих пор только читал в книгах; а кроме того, издавна привыкнув поучать и сохраняя, незаметно для себя, почтение к определенным сюжетам, он полагал, возможно, что в компании Вердюренов избавляется от профессорских замашек и ударяется во всякие вольности, которые на самом деле только потому и казались ему вольностями, что он оставался профессором до мозга костей.
За обедом г-н де Форшвиль, сидя по правую руку от г-жи Вердюрен, которая ради «новичка» принарядилась, говорил ей: «В вашем платье есть, пожалуй, что-то испанское, кастильское…»; доктор с самого начала не сводил с него глаз: живой обладатель дворянской частицы «де» дразнил его любопытство, он жаждал привлечь внимание графа и завязать разговор — а потому подхватил на лету слово «кастильское» и, не отрываясь от тарелки, вставил: «Кастильское? вы имеете в виду Бланш Кастильскую?»[212] — а потом, не поворачивая головы, ухмыльнулся и неуверенно стрельнул глазами направо и налево. Сванн мучительно попытался выдавить из себя улыбку, но тем самым только выдал, насколько тупой представляется ему эта острота, а Форшвиль, напротив, одновременно показал и что оценил ее изысканность, и что умеет себя вести в обществе: он развеселился как раз в меру, но так искренне, что г-жа Вердюрен была очарована.
— Ну что поделаешь с этим ученым? — спросила она у Форшвиля. — С ним две минуты невозможно поговорить серьезно. У себя в больнице вы тоже так разговариваете? — добавила она, обернувшись к доктору. — В таком случае там у вас не соскучишься. Пожалуй, попрошусь к вам туда в пациенты.
— Мне послышалось, что доктор упомянул об этой, с позволения сказать, старой ведьме Бланш Кастильской? Это так, сударыня? — осведомился Бришо у г-жи Вердюрен, которая, зажмурив глаза и млея от удовольствия, закрыла лицо руками, так что наружу вырывались только полузадушенные стоны. — Боже мой, сударыня, я бы не хотел вносить смятение в почтительные души, ежели таковые имеются за этим столом,
— Кто этот господин? — спросил Форшвиль. — Он, кажется, парень хоть куда.
— Как, вы не знаете знаменитого Бришо? Он известен по всей Европе.
— Ах, так это Брюшо, — воскликнул Форшвиль, не расслышав как следует, — так вот оно что, — прибавил он, глядя во все глаза на знаменитость. — С известным человеком всегда интересно пообедать. Но подумать только, какое изысканное общество вы собираете. У вас тут не заскучаешь.
— А ведь знаете, главное, — скромно ответствовала г-жа Вердюрен, — главное, что все чувствуют себя в своей тарелке. Говорят о чем хотят, а потом раз — и все хохочут до упаду. Бришо нынче вечером — это еще что; я-то знаю, как он порой блистает у меня в гостях, просто на колени хочется встать; и что бы вы думали, в других домах он совершенно не тот человек, никакого остроумия, слова не вытянешь, сплошная скука.
— Как любопытно, — сказал озадаченный Форшвиль.
В компании, где прошла молодость Сванна, остроумие в духе Бришо сочли бы за обыкновенную глупость, хотя такого рода остроумие бывает присуще и умным людям. И профессор как раз был наделен энергичным и основательным умом, которому позавидовали бы, вероятно, многие светские люди, по мнению Сванна остроумные. Но высшее общество слишком заразило Сванна своими пристрастиями и предубеждениями, по крайней мере во всем, что касается светской жизни и даже того ее ответвления, которое, скорее, должно было бы относиться к сфере умственной жизни, то есть в искусстве беседы, а потому шутки Бришо неизбежно казались ему педантичными, вульгарными и до омерзения сальными. И потом, привыкнув к хорошим манерам, он был шокирован грубым и солдафонским тоном, который в разговоре со всеми усвоил этот оголтелый интеллектуал. Но скорее всего, в тот вечер он утратил свою обычную снисходительность главным образом потому, что видел, как г-жа де Вердюрен любезничает с этим Форшвилем, которого Одетте вздумалось почему-то привести. Немного смутившись, она спросила у Сванна, когда пришла:
— Как вам нравится мой сегодняшний протеже?
И он, впервые заметив, что Форшвиль, которого он знал давным-давно, может нравиться женщине и весьма хорош собой, ответил: «Омерзителен!» Разумеется, ему и в голову не приходило ревновать Одетту, но он не чувствовал себя таким же счастливым, как обычно, и, когда Бришо, начав рассказывать историю о матери Бланш Кастильской, которая «жила с Генрихом Плантагенетом долгие годы, прежде чем вышла за него замуж»[215], решил обратиться к Сванну за поддержкой и сказал: «Не правда ли, господин Сванн?» — тем воинственным тоном, которым говорят, желая снизойти до крестьянина или подбодрить солдатика, — Сванн испортил Бришо весь эффект: к огромной ярости хозяйки дома, он ответил, что приносит нижайшие извинения, но Бланш Кастильская его не очень интересует, и вообще, ему нужно кое о чем спросить у художника. Дело в том, что этот последний ходил днем на выставку одного живописца, друга г-на Вердюрена, недавно умершего, и теперь Сванну хотелось узнать у него (он доверял его вкусу), действительно ли в последних его работах есть что-то, кроме виртуозности, которая поражала и в прежних его полотнах.
— С точки зрения техники это что-то необыкновенное, но мне как-то не хватает «возвышенности», — улыбаясь, сказал Сванн.
— Или низменности, — перебил Котар, воздевая руки с ложным пафосом.
Весь стол грохнул от хохота.
— Я же вам говорила, что с ним невозможно сохранить серьезность, — сказала г-жа Вердюрен Форшвилю. — Он обрушивает на вас свои прибауточки в ту минуту, когда их меньше всего ждешь.
Но она заметила, что среди всеобщего веселья Сванн продолжает хмуриться. В сущности, он был не в восторге от того, что Котар выставил его на посмешище перед Форшвилем. Но художник, вместо того чтобы ответить на интересующий Сванна вопрос — а он бы так и сделал, вероятно, если бы они были одни, — предпочел блеснуть перед сотрапезниками и поговорить о виртуозности покойного мастера.
— Чтобы посмотреть, как это сделано, я подошел ближе, — сказал он, — я прямо нос туда сунул. Как бы не так! Невозможно разобрать, как он это делает — клеем, суриком, мылом, бронзой, солнцем, какашками!
— Промокашками! — выкрикнул доктор, но его реплики никто не понял.
— Как будто это вообще сделано из ничего, — подхватил художник, — и прием нипочем не ухватить, все равно как в «Дозоре» или «Регентшах»[216], а рука еще тверже, чем у Рембрандта и Хальса. Кажется, вот оно, здесь, но клянусь, ничего не разобрать.
И, как певцы, добравшись до самой высокой ноты, которую могут взять, продолжают фальцетом, пиано, он закончил шепотом, посмеиваясь, словно в красоте этой живописи в самом деле было что-то смешное:
— И ароматно, и завлекает, и дух захватывает, и мурашки по коже, и никакой возможности разобраться, как сделано, колдовство какое-то, мошенничество, чудеса в решете, — и уже с хохотом, — ну просто безобразие!
Он остановился, многозначительно вскинул голову, понизил голос до глубокого баса, стараясь придать ему побольше мелодичности, и заключил: «И какая верность!»
Не считая моментов, когда он сказал «сильнее, чем „Дозор“» — святотатство, которое вызвало протест у госпожи Вердюрен, почитавшей «Дозор» наряду с «Девятой» и «Самофракийской» величайшими шедеврами вселенной, и «сделано из какашек» — тут Форшвиль обвел глазами стол, чтобы убедиться, что словцо прошло, а потом сложил губы в ханжески-умиротворяющую улыбочку, все сотрапезники, кроме Сванна, смотрели на художника с восхищением, как зачарованные.
— Самое забавное, это когда он так заводится, — воскликнула г-жа Вердюрен, едва он договорил; она была в восторге, что в первое же появление г-на де Форшвиля застолье получилось такое интересное. — Ну что ты разинул рот? — обратилась она к мужу. — Ты-то знаешь, какой он говорун; можно подумать, в первый раз услышал. Посмотрели бы вы на него, пока вы говорили: он буквально ел вас глазами. А завтра перескажет нам все, что вы сказали, ни слова не пропустит.
— Да нет, я не шучу, — сказал художник, в восторге от своего успеха, — вы как будто решили, что я болтаю чепуху, дурака валяю, но я вас отведу посмотреть, и вы увидите: я не преувеличиваю; голову на отсечение, вы загоритесь не меньше моего!
— А мы и не думаем, что вы преувеличиваете, мы только хотим, чтобы вы ели и чтобы мой муж тоже ел; положите господину Бишу еще морского языка по-нормандски — вы же видите, у него все остыло. Нам не к спеху, вы подаете, как будто нам на пожар, погодите немного, не надо пока нести салат.
Госпожа Котар, скромная и неболтливая, тем не менее умела не стушеваться, когда по счастливому вдохновению ей приходило в голову подходящее к случаю словцо. Она чувствовала, что оно придется к месту, это придавало ей уверенности, тем более что вдохновляло ее не столько желание блеснуть, сколько стремление способствовать карьере мужа. Поэтому она не пропустила слова «салат», произнесенного г-жой Вердюрен.
— А это не японский салат? — вполголоса осведомилась она, повернувшись к Одетте.
И, в восторге и смущении от собственной отваги и от того, насколько кстати пришелся ее скромный, но ясный намек на новую нашумевшую пьесу Дюма[217], она разразилась очаровательным наивным смехом, негромким, но таким неудержимым, что несколько мгновений не могла с ним справиться. «Кто эта дама? Ей не откажешь в остроумии», — сказал Форшвиль.
— То ли еще будет, если придете все на обед в пятницу.
— Я вам покажусь ужасной провинциалкой, господин Сванн, — сказала г-жа Котар, — но я еще не видела этого хваленого «Франсильона», о котором все говорят. Доктор на него ходил (я даже вспоминаю, он говорил, какой приятный вечер провел в вашем обществе), и я признаюсь, что мне показалось неразумным покупать билеты, чтобы он пошел со мной второй раз на тот же спектакль. Конечно, побывать во Французском театре — всегда удовольствие, играют превосходно, но у нас есть любезные друзья, — (г-жа Котар ради пущей утонченности редко называла имена и ограничивалась упоминаниями «наших друзей», «одной подруги», принимая при этом многозначительный тон и всем видом давая понять, что называет только тех, кого хочет), — и вот эти друзья часто берут ложу и, к счастью, приглашают нас на все новинки, заслуживающие внимания, поэтому я уверена, что рано или поздно увижу «Франсильона» и составлю себе мнение. Хотя должна признаться, я такая дурочка, ведь во всех салонах, где я бываю, только и говорят, естественно, что об этом злополучном японском салате. Прямо уже надоедать начинает, — добавила она, видя, что Сванн меньше, чем она надеялась, заинтересовался ее наисвежайшими новостями. — Хотя надо признаться, это подает людям всякие забавные идеи. Например, есть у меня подруга, большая оригиналка, хотя очень хороша собой, масса поклонников, масса знакомств, так вот, она утверждает, что заказала своему повару японский салат, причем велела сделать все точно так, как сказано в пьесе Александра Дюма-сына. И пригласила нескольких подруг отведать. К сожалению, я не попала в число этих избранных. Но она нам об этом рассказала потом, в свой приемный день; оказывается, получилась ужасная гадость, она рассмешила нас до слез. Ну знаете, все же дело в том, как рассказывать, — добавила она, видя, что Сванн хранит серьезность.
Предположив, что ему, возможно, не нравится «Франсильон», она продолжала:
— В общем, думаю, что меня бы ждало разочарование. Вряд ли это так же хорошо, как «Серж Панин», которого обожает госпожа де Креси. Там хотя бы говорится о вещах содержательных, заставляющих думать — но предлагать со сцены Французского театра рецепт салата! Это вам не «Серж Панин»! И потом, как все, что выходит из-под пера Жоржа Оне[218], это прекрасно написано. Не знаю, как вам «Заводчик», по-моему, он еще лучше «Сержа Панина».
— Прошу прощения, — с иронией в голосе отвечал Сванн, — но у меня, признаться, оба эти шедевра в равной мере не вызывают большого восхищения.
— А что именно вам не нравится? У вас предубеждение? Или, по-вашему, это слишком грустно? Хотя, как я всегда говорю, не следует спорить ни о романах, ни о театральных пьесах. У каждого свое восприятие, и вам может показаться ужасным то, что мне нравится больше всего.
Тут Форшвиль, перебив г-жу Котар, окликнул Сванна. Пока она рассуждала о «Франсильоне», Форшвиль признавался г-же Вердюрен, в какое восхищение его привел маленький «спич» художника (так он назвал его выступление).
— С таким красноречием, с такой памятью, — сказал он г-же Вердюрен, едва художник умолк, — нечасто мне доводилось встречаться. Черт побери, хотелось бы самому так уметь. Из г-на художника вышел бы отменный проповедник. Можно сказать, что он и господин Брюшо стоят друг друга, хотя не знаю: у него так язык подвешен, что, возможно, он даст профессору сто очков вперед. У него это получается как-то более естественно, не так манерно. Он, конечно, разок-другой не удержался от крепкого словца, ну что ж, нынче так принято, а я в жизни не видывал, чтобы кто-нибудь так легко и без натуги молол языком, как говорили у нас в полку, где, кстати, был у меня приятель, которого этот господин мне слегка напомнил. О чем угодно, ну не знаю, да хоть об этом стакане, к примеру, он мог разглагольствовать часами; ну, нет, не о стакане, я сказал глупость, но о битве при Ватерлоо, о чем хотите, и походя открывал нам глаза на вещи, которые бы никому и в голову не пришли. Между прочим, Сванн был в том же полку и наверняка его знал.
— Вы часто видитесь с господином Сванном? — спросила г-жа Вердюрен.
— Да нет, — ответил Форшвиль и, поскольку он жаждал сблизиться с Одеттой и ради этого хотел угодить Сванну, решил воспользоваться этим случаем, чтобы ему польстить, упомянув о его блестящих светских связях, но чтобы это прозвучало по-светски, в тоне сердечной критики, а не как восхищение его неожиданным успехом. — Не правда ли, Сванн? Мы с вами никогда не видимся. Да и как с вами увидишься? То он у Ла Тремуйлей отсиживается, то он у Деломов, то еще где-нибудь… — Обвинение тем более лживое, что весь последний год Сванн никуда, кроме Вердюренов, не ходил. Но даже сами имена людей, с которыми присутствующие не были знакомы, были встречены неодобрительным молчанием. Г-н Вердюрен украдкой метнул на жену озабоченный взгляд: страшно подумать, какое тягостное впечатление могли на нее произвести имена «зануд», брошенные так бесцеремонно в лицо всем «верным». Он увидел, что г-жа Вердюрен твердо намерена не слышать сказанного, пропустить это мимо ушей; она не только онемела, но и оглохла — именно так мы ведем себя, когда провинившийся друг пытается перед нами извиниться (поскольку выслушать его без возражений значило бы уже принять извинение и простить вину) или когда при нас называют по имени человека, уличенного в неблагодарности; это было не молчание в знак согласия, а безмолвие неодушевленного предмета: она внезапно изгнала из своего лица все признаки жизни; оно окаменело; выпуклый лоб превратился в безупречно гладкую округлость, сквозь которую просто не могло пробиться имя этих Ла Тремуйлей, у которых вечно отсиживался Сванн; слегка наморщенный нос был словно изваян с натуры. Рот был приоткрыт — казалось, она вот-вот заговорит. Это была восковая статуя, гипсовая маска, модель памятника, бюст для Дворца промышленности[219], перед которым публика непременно замрет, чтобы полюбоваться, как скульптор сумел придать почти папское величие белизне и твердости камня, воплощая незыблемое достоинство Вердюренов и противопоставляя его сомнительному достоинству Ла Тремуйлей, Деломов и прочих «зануд», не идущих с Вердюренами ни в какое сравнение. Но в конце концов мрамор ожил и сообщил, что воистину надо быть небрезгливым, чтобы ходить к этим людям, потому что жена вечно пьяная, а муж такой невежда, что вместо «коридор» говорит «колидор».
— Я бы ни за что на свете не пустила такую шушеру к себе в дом, — заключила г-жа Вердюрен, глядя на Сванна властным взглядом.
Она, конечно, не надеялась, что он подчинится настолько, чтобы последовать примеру тетки пианиста, которая в святой простоте воскликнула:
— Ну вы подумайте! Одного не понимаю, как это находятся люди, которые согласны с ними общаться! Мне кажется, что я бы побоялась: далеко ли до беды! И кем нужно быть, чтобы лебезить перед ними!
Если бы он по крайней мере ответил в духе Форшвиля: «Все-таки она герцогиня! Кое на кого это еще производит впечатление», — это бы позволило г-же Вердюрен возразить: «Ну и на здоровье!» Вместо этого Сванн просто усмехнулся с таким видом, будто не может принять всерьез такую несообразность. Г-н Вердюрен, продолжая бегло поглядывать на жену, с огорчением замечал, что ее обуревает гнев великого инквизитора, которому не удается искоренить ересь; отчетливо понимая это и желая, чтобы Сванн отрекся от своих слов — ведь в споре смелые суждения всегда кажутся оппоненту расчетливыми и низкими, — г-н Вердюрен обратился к нему:
— Скажите же откровенно, что вы о них думаете, мы им не передадим. — На что Сванн ответил:
— Да я вовсе не боюсь герцогини (если вы имеете в виду Ла Тремуйлей). Уверяю вас, что все любят у нее бывать. Не стану утверждать, что она глубокая мыслительница, — (он произнес «мыслительница», как будто это было смешное слово, потому что его язык еще хранил следы привычного остроумия, хотя в последнее время оно отступило под натиском недавно вспыхнувшей любви к музыке; теперь он порой даже горячился, излагая свои мысли), — но, откровенно вам скажу, она умная женщина, а ее муж весьма просвещенный человек. Они славные люди.
Госпожа Вердюрен чувствовала, что из-за одного «неверного» рискует моральным единством всей компании; в гневе против упрямца, не понимавшего, какое страдание причиняют ей его слова, она не сдержалась и из самых глубин ее сердца вырвался крик:
— Думайте о них все что угодно, но хотя бы держите это при себе.
— Смотря что считать умом, — заметил Форшвиль, которому тоже хотелось блеснуть. — Ну-ка, Сванн, что такое, по-вашему, ум?
— Вот! — вскричала Одетта. — Вот о таких серьезных вещах я его все время спрашиваю, а он ни за что не хочет отвечать.
— Ну почему же… — возразил Сванн.
— А ведь в этом все дело! — заметила Одетта.
— Дело табак? — уточнил доктор.
— По-вашему, — продолжал Форшвиль, — ум — это светская болтовня, искусство заставить себя слушать?
— Доедайте же наконец, а то у вас не могут забрать тарелку, — раздраженно сказала г-жа Вердюрен Саньету, который, погрузившись в свои мысли, перестал есть. И тут же, устыдясь, видимо, своего сварливого тона, добавила: — Ничего страшного, ешьте спокойно, я просто хочу сказать, что из-за вас невозможно подать следующее блюдо всем гостям.
— Весьма любопытное определение ума, — чеканя слоги, произнес Бришо, — есть у нашего кроткого анархиста Фенелона…[220]
— Слушайте! — обратилась к Форшвилю и доктору г-жа Вердюрен, — он нам скажет, как Фенелон определяет ум, такое не каждый день узнаешь.
Но Бришо ждал, пока Сванн даст свое определение ума. Тот не отвечал и, уклонившись, лишил г-жу Вердюрен блестящего поединка, которым она жаждала угостить Форшвиля.
— Ну конечно, вот и со мной он так, — обиженно заметила Одетта. — Я даже рада, что он не меня одну считает недостойной собеседницей.
— Эти де Ла Тремуайли[221], которых госпожа Вердюрен описала нам в не слишком благоприятном свете, — осведомился Бришо, энергично выговаривая каждое слово, — не ведут ли они свой род от тех Ла Тремуайлей, знакомству с которыми так радовалась, по собственному ее признанию, милейшая снобка мадам де Севинье, потому что это шло на пользу ее крестьянам? Правда, на самом деле у маркизы была другая причина, гораздо более важная: ведь ей не давали покою литературные лавры, главное для нее было — писать. Так вот, судя по дневнику, который она регулярно посылала дочери, мадам де Ла Тремуайль, благодаря своим блестящим семейным связям, была очень хорошо осведомлена и вершила иностранную политику.
— Ну нет, не думаю, что это та же самая семья, — на всякий случай вставила г-жа Вердюрен.
Саньет тем временем поспешно отдал дворецкому свою еще полную тарелку и вновь погрузился в молчаливое созерцание, а потом наконец ожил и со смехом рассказал, как он обедал с герцогом де Ла Тремуйлем; из его истории следовало, будто герцог не знал, что Жорж Санд — псевдоним женщины. Сванн, питавший к Саньету симпатию, счел своим долгом привести ему кое-какие подробности насчет культурного уровня герцога, доказывавшие, что такое невежество с его стороны буквально невозможно; но вдруг он остановился; он понял, что Саньет не нуждается в этих доказательствах и знает, что в его истории нет ни слова правды, просто потому, что сам же ее и сочинил только что. Этот превосходный человек страдал оттого, что Вердюрены его считали скучным; он чувствовал, что за этим обедом выглядит еще бесцветнее, чем всегда, и хотел во что бы то ни стало, пока обед еще не кончился, развлечь общество. Видя, что не добился эффекта, на который рассчитывал, он так быстро капитулировал, так огорчился и так вяло ответил Сванну, мечтая прервать его возражения, в которых уже не было надобности: «Ну хорошо, хорошо; пускай даже я ошибаюсь, это же не преступление, мне кажется», что Сванн и сам пожалел, почему он не в силах признать историю правдивой и восхитительной. Доктор, слушавший их разговор, решил было, что тут кстати было бы сказать:
После обеда Форшвиль подошел к доктору.
— А госпожа Вердюрен, надо думать, была хоть куда в свое время, и потом с этой женщиной есть о чем поговорить, а, по мне, это главное. Конечно, она уже не первой молодости. Но госпожа де Креси — вот смышленая дамочка, черт меня побери! Все на лету хватает. Мы говорим о госпоже де Креси, — пояснил он г-ну Вердюрену, который подошел к ним с трубкой во рту. — А как сложена, какое тело…
— Да уж, если дойдет до тела… — внезапно заявил Котар, давно поджидавший паузу, чтобы вставить эту старую шутку: он опасался, что, если разговор изменит направление, предлога для нее уже не подвернется, и выпалил ее с преувеличенной непосредственностью и апломбом, призванными скрыть автоматизм и неуверенность, неизбежно сопутствующие всему заученному. Форшвиль узнал каламбур и развеселился. А г-ну Вердюрену любой повод был кстати: он как раз недавно придумал свой способ обозначать веселье простым и ясным символом, не хуже г-жи Вердюрен. Едва его голова и плечи приходили в движение, как бы предупреждавшее о приступе смеха, как он тут же начинал кашлять, словно от неудержимого хохота поперхнулся дымом своей трубки. Не вынимая ее из уголка рта, он до бесконечности длил иллюзию удушья в сочетании с бурным весельем. Так что они с г-жой Вердюрен, которая неподалеку слушала художника, что-то ей рассказывавшего, и прикрывала глаза, и готовилась зарыться лицом в ладони, напоминали две театральные маски, обозначающие веселье двумя разными способами.
Между прочим, г-н Вердюрен правильно рассчитал, не убирая изо рта трубки: Котар, которому нужно было на минутку отлучиться, вполголоса отпустил шуточку, которую недавно выучил и повторял всякий раз, когда ему надо было удалиться в то же место: «Загляну-ка я, куда герцог д’Омаль пешком ходит»[223], так что приступ кашля у г-на Вердюрена возобновился.
— Да убери ты свою трубку, ты же задохнешься, если будешь все время вот так бороться со смехом, — сказала ему г-жа Вердюрен, которая подошла пригласить гостей отведать ликеры.
— Какой у вас прелестный муж, бездна остроумия, — объявил Форшвиль г-же Котар. — Благодарю, мадам, старый солдат вроде меня никогда не откажется пропустить рюмочку.
— Господин де Форшвиль находит Одетту прелестной, — сказал г-н Вердюрен жене.
— Кстати, она бы охотно заехала к нам как-нибудь днем одновременно с вами, — подхватила она. — Надо будет это устроить, но так, чтобы Сванн не знал. Он вносит, знаете, какую-то натянутость. Разумеется, это не помешает вам приходить по вечерам, мы надеемся, что вы будете у нас бывать очень часто. Скоро погода установится, начнем выбираться за город. Вы ничего не имеете против скромного ужина в Булонском лесу? Ну вот и прекрасно, очень мило с вашей стороны. А не пора ли вам заняться делом? — крикнула она юному пианисту, демонстрируя Форшвилю, новенькому, которым весьма дорожила, свое остроумие и в то же время тираническую власть над «верными».
— Господин де Форшвиль слегка прошелся на твой счет, — сказала г-жа Котар мужу, когда он вернулся в салон.
А Котар, которому с начала обеда мысль о дворянстве Форшвиля не давала покоя, сказал:
— Я сейчас лечу одну баронессу, баронессу Пютбюс… Пютбюсы участвовали в Крестовых походах, не правда ли? У них в Померании есть озеро в десять раз больше площади Согласия. Я ее лечу от сухого артрита, это очаровательная женщина. Кстати, она, по-моему, знакома с госпожой Вердюрен.
Это позволило Форшвилю позже, когда он оказался наедине с г-жой Котар, дополнить благоприятное суждение о ее муже, высказанное ранее:
— И потом, он интересный человек, чувствуется, что он со многими знаком. Бог ты мой, чего они только не знают, эти врачи.
— Сыграть фразу из сонаты для господина Сванна? — спросил пианист.
— Надеюсь, это одна соната, а не целый венок? — спросил г-н де Форшвиль, желая скаламбурить.
Но доктор Котар не понял и решил, что г-н де Форшвиль заблуждается. Вне себя от усердия, он поспешил внести поправку.
— Да нет же, это про сонеты говорят «венок», а не про сонаты, — ликуя, объявил он.
Форшвиль объяснил ему, что просто пошутил. Доктор покраснел.
— Согласитесь, доктор, что это смешной каламбур!
— О да! Я его уже давно знаю, — отвечал Котар.
Но тут они замолчали; под сумятицу скрипичных тремоло, защищавших ее своей трепещущей долготой еще за две октавы до ее начала — так в гористом краю, за кажущейся головокружительной неподвижностью водопада, замечаешь двумястами футами ниже миниатюрную фигурку путешественницы, — явилась фраза, далекая, грациозная, хранимая бесконечным буйством прозрачной, беспрерывной звуковой завесы. И Сванн в душе взмолился ей — как наперснице его любви, как подруге его возлюбленной: пускай подскажет Одетте не обращать внимания на этого Форшвиля.
— Как вы припозднились, — сказала г-жа Вердюрен одному из «верных», которого пригласили только к концу обеда, выпить со всеми кофе, — нам тут сегодня давали такого несравненного Бришо! Что за красноречие! Но он уже ушел. Правда, господин Сванн? По-моему, вы впервые с ним встретились? — сказала она, желая подчеркнуть, что этим знакомством Сванн обязан именно ей. — Не правда ли, наш Бришо был восхитителен?
Сванн вежливо поклонился.
— Нет? Он вас не заинтересовал? — сухо уточнила г-жа Вердюрен.
— Ну что вы, сударыня, я был покорен. Он, может быть, больно уж категоричен, на мой вкус, и чересчур жизнерадостен. Мне в нем подчас не хватает сомнений и мягкости, но чувствуется, что он очень знающий и славный человек.
Расходились очень поздно. Первые слова Котара, обращенные к жене, были:
— Я редко видел госпожу Вердюрен в таком ударе, как сегодня.
— Кто, собственно, такая эта госпожа Вердюрен? Дама полусвета? — спросил Форшвиль у художника, которого пригласил к себе в экипаж.
Одетта с сожалением проводила его взглядом; она не смела уклониться от возвращения вместе со Сванном, но в экипаже не скрывала дурного настроения, а когда он спросил, хочет ли она, что бы он зашел к ней, процедила: «Ну разумеется» — и с досадой передернула плечами. Когда все разъехались, г-жа Вердюрен сказала мужу:
— Ты заметил, как по-дурацки засмеялся Сванн, когда говорили о госпоже Ла Тремуйль?
Она заметила, что, говоря о герцогине, Сванн и Форшвиль несколько раз опустили частицу «де». По ее мнению, этим они хотели показать, что не испытывают трепета перед титулами, так что она решила проявить неменьшую гордость, но не вполне уловила, какая грамматическая форма будет тут уместна. Так что речевые ошибки перевесили у нее республиканскую непримиримость: обычно она говорила «де Ла Тремуйли», а вернее, сокращала, как принято в кафешантанах и в подписях к карикатурам, и получалось что-то вроде «д’Ла Тремуйли», но теперь она поправилась и сказала «госпожа Ла Тремуйль». «Герцогиня, как говорит Сванн», — иронически добавила она с улыбкой, доказывавшей, что она просто цитирует и не несет никакой ответственности за такое наивное и смехотворное наименование.
— Признаюсь тебе, мне он показался очень глупым.
А г-н Вердюрен ответил:
— В нем нет искренности, этот господин себе на уме, ни рыба ни мясо. Хочет угодить и нашим и вашим. Совсем не то что Форшвиль! Этот, по крайней мере, напрямик говорит то, что думает. Нравится это вам или не нравится. Не то что Сванн, ни богу свечка, ни черту кочерга. Кстати, Одетте, по-моему, решительно больше нравится Форшвиль, и я ее понимаю. И потом, Сванн же корчит из себя великосветского щеголя, защитника герцогинь — а у того, по крайней мере, у самого есть титул, что ни говори, а он граф де Форшвиль, — добавил он со значением, словно, зная историю этой семьи, имеет в виду ее исключительные заслуги.
— Знаешь, — сказала г-жа Вердюрен, — Сванн почему-то вздумал подпустить насчет Бришо какие-то ядовитые намеки, в общем-то смехотворные. Разумеется, он видел, что Бришо все в доме любят, так что метил-то он в нас, хотел нам испортить обед. Он из тех дружков-приятелей, которые чуть за порог — и начинают о вас злословить.
— Но я же тебе говорил, — отозвался г-н Вердюрен, — он неудачник, мелкий завистник: малейший чужой успех ему покою не дает.