— Но сударыня, он же академик, — иронически заметил доктор. — Что поделаешь, кто-то предпочитает умереть от руки светоча науки… Это же так шикарно, сказать: «Я лечусь у Потена!»
— Ах, шикарно? — отозвалась г-жа Вердюрен. — Значит, теперь в болезнях тоже есть свой шик? А я и не знала… Ну, вы меня позабавили! — воскликнула она внезапно, уткнувшись лицом в ладони. — А я-то, дурочка, спорю всерьез и не замечаю, что вы меня разыгрываете.
Господин Вердюрен, со своей стороны, нашел, что хохотать по такому мелкому поводу слишком утомительно, и ограничился тем, что пыхнул трубкой, уныло подумав, что никогда ему не сравняться в любезности с собственной женой.
— Знаете, ваш друг нам очень нравится, — сказала г-жа Вердюрен Одетте при прощании. — Он простой, обаятельный; если у вас все друзья такие, смело приводите их к нам.
Господин Вердюрен заметил, что Сванн все-таки не оценил тетки пианиста.
— Ну он же очутился в непривычной обстановке, — возразила г-жа Вердюрен, — нельзя требовать, чтобы он с первого раза усвоил тон нашего дома, как Котар, который уже несколько лет входит в нашу тесную компанию. Первый раз не считается, главное, что начало положено. Одетта, мы договорились, что завтра он встретится с нами в Шатле. Вы за ним не заедете?
— Да нет, он не захочет.
— Ну, дело ваше. Лишь бы он в последнюю минуту не подвел!
К великому удивлению г-жи Вердюрен, оказалось, что он не подводит никогда. Он приезжал к ним куда угодно, иногда в пригородные рестораны, в которых еще мало кто бывал, потому что сезон не настал, а чаще в театр, который г-жа Вердюрен очень любила; а когда однажды она при нем сказала, что ей было бы очень кстати добыть постоянное приглашение на премьеры и гала-представления и что было страшно обидно, когда они, не имея пригласительного билета, не попали на похороны Гамбетта[183], Сванн, никогда не упоминавший о своих блистательных знакомствах, а лишь о тех, не слишком престижных, которые ему казалось нескромным утаивать, к числу которых он привык в Сен-Жерменском предместье относить и связи в правительственных кругах, ответил:
— Обещаю вам этим заняться, вы успеете попасть на возобновление «Данищевых»[184]; я как раз обедаю завтра в Елисейском дворце с префектом полиции.
— Как — в Елисейском дворце? — громовым голосом вскричал доктор Котар.
— Ну да, у господина Греви[185], — объяснил Сванн, немного смущенный эффектом от собственных слов.
А художник шутливо осведомился у доктора:
— И часто это с вами бывает?
Как правило, получив объяснение, Котар говорил: «А, ну-ну» — и больше не проявлял признаков волнения. Но на этот раз последние слова Сванна не только не успокоили, а, против обычного, беспредельно его изумили: как это человек, с которым он обедает, не важное должностное лицо, никакая не знаменитость, водится с главой государства.
— Как — у господина Греви? Вы знакомы с господином Греви? — спросил он у Сванна с глупым и недоверчивым видом, словно чиновник, у которого незнакомец требует, чтобы его допустили к президенту республики, и который, догадавшись, «с кем имеет дело» (как выражаются в газетах), заверяет беднягу-сумасшедшего, что его немедленно примут, а сам препровождает его в тюремный лазарет.
— Я его немного знаю, у нас общие друзья, — (он не посмел признаться, что это принц Уэльский), — да и вообще, он многих приглашает, и уверяю вас, что на этих обедах нет ничего особенного, все очень просто, за столом собирается человек восемь, не больше, — отвечал Сванн, пытаясь как-то сгладить слишком оглушительный эффект от его знакомства с президентом республики.
Котар, полагаясь на слова Сванна, немедля составил себе мнение о незначительности приглашения к г-ну Греви; оно оказалось самым обычным делом и ничего завидного в нем не было. С тех пор он уже не удивлялся, что Сванн бывает в Елисейском дворце, куда может попасть кто угодно, и даже немного его жалел, ведь ему приходится бывать на обедах, про которые он сам говорит, что там скучно.
— А, ну-ну, — сказал он тоном таможенника, который только что был исполнен подозрительности, но после ваших объяснений выдает вам разрешение и пропускает, не заглянув в ваши чемоданы.
— Ах, я верю вам, что на этих обедах не особенно весело, вы стойкий человек, коли там бываете, — сказала г-жа Вердюрен, которой президент республики представлялся особо опасным «занудой», потому что располагал способами обольщения и принуждения, которые могли бы заставить «верных» сорваться с привязи. — Говорят, что он глух как пень и ест руками.
— Да, тогда и в самом деле вам не очень-то весело туда ходить, — заметил доктор с оттенком сострадания, а потом, вспомнив о том, что сотрапезников бывает восемь, обуреваемый более любознательностью лингвиста, чем досужим любопытством ротозея, поспешно уточнил: — А это что, обеды в узком кругу?
Но авторитет, которым в его глазах был окружен президент республики, в конце концов все же одержал верх и над смирением Сванна, и над недоброжелательством г-жи Вердюрен, и на каждом обеде Котар с интересом спрашивал: «А мы увидим нынче вечером господина Сванна? Он лично знаком с господином Греви. Истинный джентльмен, верно?» Он даже предложил Сванну пригласительный билет на выставку зубоврачебного оборудования.
— Вы можете провести с собой кого-нибудь, только учтите, что с собаками не пускают. Понимаете, я вас предупреждаю потому, что одни мои друзья этого не знали и потом кусали себе локти.
От г-на Вердюрена, однако, не укрылось, как неприятно поразило его жену, что у Сванна есть могущественные друзья, о которых он никогда не упоминает.
Если не затевалось увеселений вне дома, Сванн встречался с дружной когортой у Вердюренов, но приходил только вечером и почти никогда не принимал приглашений на обед, несмотря на уговоры Одетты.
— Мы бы могли даже пообедать вдвоем, если вам так больше нравится, — говорила она.
— А как же госпожа Вердюрен?
— Ну, это легко уладить. Я просто скажу, что платье не готово, что кэб опоздал. Всегда можно устроиться.
— Как мило с вашей стороны.
Но про себя Сванн думал, что если он согласится встретиться с Одеттой только после обеда и тем самым покажет ей, что ему больше хочется не побыть с нею, а чего-то другого, то она дольше не пресытится его обществом. С другой стороны, сам он бесконечно больше, чем красотой Одетты, наслаждался прелестью одной свеженькой и пухлой, как роза, работницы, с которой у него был роман, и предпочитал первую половину вечера проводить с этой девицей, точно зная, что увидит Одетту позже. Потому-то он и не соглашался никогда, чтобы Одетта заезжала за ним по дороге к Вердюренам. Маленькая работница поджидала его недалеко от дома на углу, известном его кучеру Реми, садилась рядом со Сванном и оставалась в его объятиях всю дорогу, пока экипаж не останавливался у подъезда Вердюренов. Когда он входил, г-жа Вердюрен кивала на розы, которые он прислал утром, говорила: «Я вас браню» — и указывала ему место рядом с Одеттой; пианист тем временем играл для них двоих фразу из Вентейля, которая была словно государственный гимн их любви. Он начинал с долгих тремоло, которые в скрипичной партии только одни и звучат несколько тактов, занимая весь первый план, а потом словно отстраняются, и — как на картинах Питера ван Хоха[186], которые кажутся глубже благодаря тому, что на заднем плане виднеется узкая рамка полуоткрытой двери, совсем другого цвета, омытая бархатистостью проникающих невесть откуда лучей, — появлялась фраза, танцующая, пасторальная, нечаянная провозвестница, принадлежащая иному миру. Она проходила в колыхании складок, простых и бессмертных, расточая вокруг великодушные дары, с одной и той же неизменной улыбкой; но теперь Сванну чудилось в ней разочарование. Казалось, она знает тщету счастья, к которому указует путь. В ее легком изяществе была какая-то завершенность или даже отрешенность, приходящая на смену сожалению. Но не все ли равно: ведь он-то видел, в сущности, не ее саму, не то, что она значила для музыканта, который сочинял ее, не зная ни о Сванне, ни об Одетте, не то, что скажет она всем тем, кто будет ее слушать в грядущих веках, — для него это было свидетельство, залог любви, который даже Вердюренам и молодому пианисту напоминал одновременно и о нем, и об Одетте, объединял их; по просьбе Одетты он вообще отказался от идеи прослушать с начала до конца всю сонату, из которой он по-прежнему знал только один этот пассаж. «На что вам все остальное? — сказала она. — У нас есть
Часто бывало, что Сванн задерживался с молоденькой работницей, перед тем как идти к Вердюренам, и потом спохватывался, что пианист уже сыграл ту фразу и скоро Одетте пора домой. Он провожал ее до дверей ее особнячка на улице Лаперуза за Триумфальной аркой. И может быть, именно для этого, именно чтобы не просить у нее всего сразу, он жертвовал менее необходимым для него удовольствием увидеть ее пораньше и приехать к Вердюренам вместе с ней, ради осуществления этого права, которое она за ним признавала, — вместе уезжать из гостей; потому что благодаря этому он понимал, что никто ее не видит, не вклинивается между ними, не отвлекает ее от него даже после их расставания.
Она уезжала в карете Сванна; как-то вечером, уже выйдя из кареты и прощаясь, она порывисто сорвала в маленьком садике перед домом последнюю хризантему и протянула ему перед самым расставанием. На обратном пути он прижимал цветок к губам, а когда через несколько дней хризантема завяла, бережно запер ее у себя в секретере.
Но в дом он никогда не входил. Два раза только, днем, ему довелось участвовать в жизненно важной для нее процедуре под названием «чаепитие». Безлюдье и пустота этих коротких улочек (вереница прилепившихся друг к другу особнячков, чье однообразие лишь изредка нарушала какая-нибудь угрюмая лавка, обломок истории, запущенностью своей напоминавший о временах, когда эти кварталы еще пользовались дурной славой), остатки снега в саду и на деревьях, какая-то расхристанность в природе, соседствовавшей с домом, добавляли таинственности теплу и цветам, встречавшим его при входе.
Первый этаж был приподнят над землей; спальня Одетты располагалась налево от лестницы, окно выходило на параллельную улочку с другой стороны, а в гостиную и малую гостиную вела лестница, прямая, зажатая между двух темных стен, увешанных восточными драпировками и нитками турецких четок, освещенная огромным японским фонарем на шелковом шнурке[187] (однако, чтобы не лишать гостей новейших удобств западной цивилизации, внутри фонаря горел газ). Гостиные предварял узкий коридорчик, стену которого украшала решетка для вьющихся растений, наподобие садового трельяжа, но золоченая; вдоль всей стены тянулся прямоугольный ящик, где, как в теплице, расположился ряд пышных цветущих хризантем, еще редких в ту эпоху и мало напоминавших сорта, которые садоводам удалось вывести позже[188]. Сванна раздражала мода на хризантемы, возникшая в том году, но тут ему понравилось, как благоуханные лучи этих эфемерных светил, восходящих и в пасмурные дни, испещряют комнатный полумрак розовыми, оранжевыми и белыми полосами. Одетта вышла в розовом пеньюаре, с голой шеей и голыми руками. Она усадила его рядом с собой в глубине гостиной, в одном из таинственных закутков, защищенных от внешнего мира огромными пальмами в китайских напольных вазах или ширмами, на которых были развешаны фотографии, банты и веера. Она сказала: «Вам неудобно, погодите, я вас устрою получше» — и с самодовольным смешком, словно это было ее собственное изобретение, пристроила ему под голову и под ноги подушки японского шелка, безжалостно их сминая и тиская, словно не догадываясь о ценности этих своих сокровищ. Но когда лакей стал одну за другой вносить лампы в больших фарфоровых китайских вазах и по одной или попарно расставлять их на столиках и консолях, как на алтарях, словно в почти уже ночных сумерках зимнего дня начинался долгий, розовый, ласковый закат — глядя на этот закат, какой-нибудь влюбленный на улице замечтается, замрет, глядя на таинственное свечение, которое одновременно источали и таили озаренные окна, — она краешком глаза строго следила, чтобы слуга ставил каждую лампу на отведенное ей место. Ей казалось, что если хоть одна попадет, куда не следует, все впечатление от гостиной будет испорчено и ее портрет, наклонно выставленный на мольберте, задрапированном плюшевой накидкой, окажется плохо освещен. Вот почему она лихорадочно следила за движениями неуклюжего лакея и сделала ему резкое замечание, когда он прошел слишком близко от двух жардиньерок, с которых она обтирала пыль сама, чтобы их как-нибудь не попортили, и даже подошла и посмотрела, все ли с ними в порядке. Она считала, что все ее китайские безделушки «забавные», и орхидеи тоже, особенно каттлеи[189] — это были, заодно с хризантемами, ее любимые цветы, поскольку обладали огромным достоинством: не были похожи на цветы, а были шелковые, атласные. «Вот эту как будто вырезали из подкладки моего пальто», — сказала она Сванну, показывая ему орхидею, с оттенком уважения к такому «шикарному» цветку, элегантной сестре, которую неожиданно подарила ей природа, пускай далеко отстоящей от нее на шкале живых существ, а все же такой утонченной и больше многих женщин заслуживающей места в салоне Одетты. Показывая ему поочередно химер с огненными языками, украшающих вазу или вышитых на экране, венчики орхидей в букете, серебряного черненого дромадера с глазами-рубинами, соседствовавшего на камине с нефритовой жабой, она поочередно то притворно пугалась злобных чудовищ, то хохотала над тем, какие они потешные, то краснела от непристойности цветка и оттого, что ей непреодолимо хочется поцеловать дромадера и жабу, которых она называла «лапушки». И это притворство контрастировало у Одетты с всплесками набожности: например, она почитала Лагетскую Богоматерь[190], которая когда-то в Ницце вылечила ее от смертельной болезни, и с тех пор всегда носила ее золотой образок и приписывала ему безграничную силу. Она заварила Сванну «свой» чай, спросила: «С лимоном или со сливками?» — и, когда он ответил: «Со сливками», улыбнулась в ответ: «Капельку?» Он похвалил чай, и она сказала: «Видите, я знаю, что вы любите». И правда, чай показался Сванну таким же изумительным, как Одетте: любовь ведь вообще стремится найти себе оправдание, гарантию прочности в тех удовольствиях, которые на самом деле без нее ничего не значат и исчезают с ее концом; поэтому, когда в семь часов он расстался с Одеттой, чтобы ехать домой одеваться к обеду, всю дорогу в карете его переполняла радость, которую подарил ему этот визит, и он твердил: «А хорошо все-таки иметь знакомую, у которой дома можно найти такую редкую штуку, как хороший чай!» Часом позже он получил от Одетты записку и сразу узнал этот размашистый почерк, в котором подчеркнутая британская прямизна навязывала видимость дисциплины корявым буквам, которые на менее пристрастный взгляд свидетельствовали бы, пожалуй, о беспорядке в мыслях, недостатке образования, неискренности и безволии. Сванн забыл у Одетты портсигар. «Лучше бы вы забыли у меня свое сердце, я бы его ни за что вам не вернула».
Второе посещение оказалось, пожалуй, более важным. В тот день, как всегда перед тем, как ее увидеть, он заранее воображал себе ее лицо, но, чтобы поверить в его красоту, приходилось думать только о свежих розовых скулах, забывая о щеках, которые так часто бывали желтыми, вялыми, иной раз в маленьких красных точечках; и это ограничение его удручало, подтверждая, что идеал недоступен, а счастье заурядно. Он вез ей гравюру, которую она хотела посмотреть. Ей немного нездоровилось; она приняла его в сиреневом крепдешиновом пеньюаре, кутаясь в какую-то роскошно вышитую накидку. Ее распущенные волосы струились вдоль щек, она стояла рядом с ним, слегка согнув ногу, словно в танце, а на самом деле чтобы легче было склоняться над гравюрой, которую она, опустив голову, разглядывала своими огромными глазами, такими усталыми, тоскливыми в те минуты, когда их не оживляло возбуждение, — и Сванна поразило, до чего она похожа на Сепфору, дочь Иофора[191], изображенную на фреске в Сикстинской капелле. У Сванна была такая особенность: он любил находить на картинах великих мастеров не только общие признаки окружающей нас реальности, но и то, что, напротив, на первый взгляд дальше всего отстоит от художественного обобщения и меньше всего способно его передать, а именно индивидуальные черты знакомых лиц: например, в бюсте дожа Лоредана работы Антонио Риццо ему бросались в глаза и высокие скулы, и брови вразлет, и вообще разительное сходство с его собственным кучером Реми; в красках какого-то полотна Гирландайо он узнавал нос г-на де Паланси, на одном портрете Тинторетто[192] — переход от округлости щеки к началу бакенбард, излом носа, проникновенный взгляд, воспаленные веки доктора Бульбона. Может быть, ему всегда было совестно, что он свел свою жизнь к светским отношениям и разговорам, и вот он словно чувствовал, как великие мастера снисходительно прощают его за это: ведь они и сами с удовольствием наблюдали и вводили в свои произведения такие лица, которые в каком-то смысле удостоверяли реализм, жизненность картины и присущий ей привкус современности; а может быть, он настолько заразился от светских людей легкомыслием, что испытывал потребность отыскивать в старинных полотнах это предвосхищение современности, эти отсылки к сегодняшним именам. Хотя, может быть, напротив, художественная натура в нем уцелела, и как раз поэтому отдельные черты в людях доставляли ему удовольствие и получали более общий смысл, стоило им отделиться от тех, кому они были присущи, и обрести свободу, просквозив в сходстве старинного портрета с позднейшим оригиналом, не изображенным на портрете. Как бы то ни было — возможно, именно оттого, что полнота восприятия, которую он обрел с некоторых пор, обогатила даже его вкус к живописи, хотя обрел он ее скорее благодаря любви к музыке, — теперь он наслаждался больше (и наслаждение это оставляло в нем более глубокий след), примечая, как похожа Одетта на Сепфору с картины того самого Сандро ди Мариано, которого чаще стали называть расхожим прозвищем Боттичелли, с тех пор как истинное понимание картин этого художника вытеснилось банальным и упрощенным представлением о них.
Сванн уже не судил о лице Одетты ни по тому, красивы ли у нее щеки, ни по нежности бледных губ, которую, наверное, почувствовал бы при поцелуе, посмей он когда-нибудь коснуться ее губ своими: это лицо представлялось ему клубком тонких прекрасных линий, и его взгляд разматывал их, прослеживая виток за витком, соединяя строгий ритм затылка с взрывом волос и с изгибом век, словно перед ним был портрет, являвший ее черты во всей их четкости и чистоте.
Он смотрел на нее — в ее облике проступал фрагмент фрески, и теперь уже, когда он был с Одеттой, и когда только думал о ней, он опять и опять стремился разглядеть этот фрагмент; он, конечно, дорожил творением флорентийца потому только, что узнавал его в Одетте, но она и сама хорошела благодаря этому сходству и становилась ему еще дороже. Сванн теперь упрекал себя, как он мог не распознать сразу эту бесценную красоту — она бы и великого Сандро привела в восторг! — и радовался, что блаженство, которым одаряют его встречи с Одеттой, оправдано его эстетическими воззрениями. Он уверовал, что, связывая мысли об Одетте со своими мечтами о счастье, не только не опускается (как ему сперва показалось) до чего-то несовершенного просто потому, что это несовершенство само плывет в руки, — а, наоборот, наконец-то может утолить свои самые изощренные художественные вкусы. Он как-то забывал при этом, что Одетта никогда не казалась ему желанной, ведь желание всегда тянуло его в сторону, противоположную его эстетическим пристрастиям. Слова «творение флорентийца» оказали Сванну огромную услугу. Они были как патент на благородство: он теперь мог поместить образ Одетты в мир своей мечты, куда до сих пор ей доступа не было, — и от этого ее образ просиял и возвысился. Раньше его интерес к этой женщине был чисто плотским, причем он постоянно сомневался, так ли уж хорошо ее лицо, тело, так ли уж она красива, и это ослабляло любовь, — а теперь сомнения рассеялись и любовь окрепла, потому что в ее основу легли принципы незыблемой эстетики; уж не говоря о том, что добиться поцелуя и близости от увядшей красотки было естественно и банально, а вот если те же дары оказывались наградой за преклонение перед музейным шедевром — в этом ему мерещилась некая сверхъестественная прелесть.
А когда появлялось искушение пожалеть, что вот уже несколько месяцев он только и занят что Одеттой, он уговаривал себя, что ничего не может быть благоразумнее, чем посвящать как можно больше времени бесценному шедевру, в кои-то веки воплотившемуся в особых и крайне соблазнительных формах, в редчайшем экземпляре, который он, Сванн, созерцает то со смирением и духовным бескорыстием художника, то с гордыней и чувственным эгоизмом коллекционера.
Вместо фотографии Одетты он поставил на письменный стол репродукцию дочери Иофора. Он восхищался большими глазами, нежным лицом, угадывавшейся небезупречностью кожи, чудесными локонами вдоль усталых щек, и, приспосабливая то, что до сих пор казалось ему прекрасным с эстетической точки зрения, к понятию о живой женщине, преображал все это в черты телесной красоты, радуясь, что обрел их все в одном существе, которым возможно обладать. Теперь, когда он знал земное воплощение дочери Иофора, смутная симпатия, притягивающая нас к шедевру, когда мы на него смотрим, превратилась в желание, пришедшее на смену тому безразличию, что внушала ему поначалу плоть самой Одетты. Глядя подолгу на этого Боттичелли, он думал о своем собственном Боттичелли, который казался ему еще прекраснее, и, сопоставляя его с фотографией Сепфоры, словно прижимал к сердцу Одетту.
А между тем ему приходилось преодолевать усталость не только в Одетте, но и в себе самом; он чувствовал, что, с тех пор как Одетта добилась права беспрепятственно с ним видеться, ей стало как-то нечего ему сказать, и опасался, как бы незначительность, монотонность и какая-то раз и навсегда установившаяся незыблемость поведения, усвоенная ею в часы, когда они были вместе, не убила в нем в конце концов романтической надежды на то, что в один прекрасный день он услышит от нее страстное признание, а ведь только эта надежда и поддерживала его любовь. И чтобы немного подновить духовный облик Одетты, чересчур устоявшийся, от которого он боялся устать, он внезапно писал ей письмо, полное притворной разочарованности и неискреннего негодования, и распоряжался отнести ей это письмо до обеда. Он знал, что она испугается и ответит ему, и надеялся, что под воздействием судорожного страха его потерять из сердца у нее хлынут слова, которых она ему еще никогда не говорила; и в самом деле, этим способом он получал от нее самые нежные письма; одно из них, которое она ему прислала в полдень из «Золотого дома»[193] (это был день праздника Париж — Мурсия, устроенного в помощь пострадавшим от наводнения[194]), начиналось словами: «Мой друг, рука у меня так дрожит, что я насилу могу писать»; он сохранил это письмо в том же ящике секретера, что и засушенную хризантему. А если она не успевала ему написать, то, когда он приезжал к Вердюренам, бросалась к нему со словами: «Мне надо с вами поговорить», и он с любопытством замечал в ее лице и словах то, что до сих пор таилось в душе.
Еще только подъезжая к Вердюренам и видя огромные освещенные окна, которые никогда не закрывали ставнями, он умилялся при мысли, что в их золотом сиянии вот сейчас ему предстанет очаровательное существо. Иногда тонкие черные тени гостей высвечивались лампами, как на экране; они были словно гравюрки, вкрапленные местами в прозрачный абажур на фоне чистого сияния. Он пытался различить силуэт Одетты. Потом входил, глаза его вспыхивали безотчетной радостью, и г-н Вердюрен говорил художнику: «Похоже, дела идут на лад». И впрямь, присутствие Одетты сообщало этому дому то, чего были лишены все другие дома, где был принят Сванн: что-то вроде излучателя ощущений с паутиной проводов-нервов, ветвившейся по всем комнатам и заряжавшей его сердце непрестанным возбуждением.
Так «узкий круг», простенький, хорошо отлаженный общественный механизм, автоматически обеспечивал Сванну ежедневные свидания с Одеттой и позволял ему сохранять напускное равнодушие при встрече или даже притворяться, что больше не хочет ее видеть, причем без особого риска — ведь что бы он ни написал днем, он знал, что вечером неизбежно увидит ее и проводит домой.
Но однажды, вяло подумывая об этом неизбежном возвращении вдвоем, он, чтобы оттянуть миг появления у Вердюренов, прокатил свою молодую работницу аж до Булонского леса и оказался у них слишком поздно: Одетта уже уехала, решив, что его сегодня не будет. Когда он не обнаружил ее в салоне, у него сжалось сердце; он затрепетал, впервые оценив удовольствие, которого лишился: ведь он-то был уверен, что получит его всегда, стоит только захотеть, а такая уверенность приуменьшает для нас любое удовольствие и даже мешает как следует его осознать.
— Видела, какую он гримасу состроил, когда заметил, что ее нет? — сказал г-н Вердюрен жене. — По-моему, его задело!
— Гримасу состроил? — рявкнул доктор Котар, который ненадолго отлучился проведать больного и теперь вернулся за женой, так что не знал, о чем речь.
— Как, вы разве не встретились в дверях с нашим несравненным Сванном?
— Нет, а что, господин Сванн был?
— Заглянул на минуту. Нервный такой, возбужденный. Понимаете, Одетта уехала.
— Вы имеете в виду, она уже ни в чем ему не отказывает? осыпает дарами? — произнес доктор, осторожно испытывая воздействие новых для него выражений.
— Нет, что вы, ничего подобного, и, между нами, считаю, что очень зря и что она себя ведет как последняя дурочка, да она и есть дурочка.
— Та-та-та, — возразил г-н Вердюрен, — уж ты точно знаешь, что ничего подобного! Нас же там не было, не правда ли?
— Она бы мне сказала, — гордо возразила г-жа Вердюрен. — Говорю вам, она рассказывает мне обо всех своих приключениях! Сейчас у нее никого нет, и я ей сама говорила, что ей бы следовало уложить его в постель. Она уверяет, что не может: она им сильно увлеклась, видите ли, но он перед ней робеет, и ей передается эта его робость, и потом, она его любит совсем по-другому, он для нее идеал, она боится опошлить чувство, которое он ей внушает, словом, бог знает что. А это было бы как раз то, что ей нужно.
— Позволь с тобой не согласиться, — возразил г-н Вердюрен, — не очень-то мне внушает доверие этот господин, он, по-моему, важничает.
Г-жа Вердюрен напустила на себя отсутствующий вид и словно окаменела: этот прием позволял ей притвориться, что она не слышала ненавистного слова, подразумевавшего, что в их обществе можно важничать, то есть что бывают люди поважнее, чем они сами.
— Наконец, если даже ничего и не было, вряд ли дело в том, что этот господин считает ее добродетельной, — иронически заметил г-н Вердюрен. — Хотя кто его знает: он, кажется, считает ее умной. Не знаю, слышала ли ты, как он тут разливался перед ней про сонату Вентейля; я от души люблю Одетту, но чтобы развивать перед ней эстетические теории, надо все-таки быть порядочным простофилей!
— Не злословьте об Одетте, — сказала г-жа Вердюрен детским голоском. — Она прелесть.
— Но это же не мешает ей быть прелестью, мы о ней не злословим, мы говорим, что она не образец добродетели и не образец ума. В сущности, — обратился он к художнику, — так ли уж вам нужна ее добродетель? Может, это бы сильно убавило ей прелести, кто знает?
На лестнице к Сванну подошел дворецкий, с которым он разминулся, входя в дом, и передал, что Одетта велела ему сказать — но было это уже добрый час тому назад — на случай, если он все же приедет, что она по дороге домой, возможно, заглянет к Прево[195] попить шоколаду. Сванн отправился к Прево, но его экипаж на каждом шагу останавливался, то из-за других экипажей, то из-за людей, переходивших улицу, — ненавистные помехи, которые он бы с удовольствием смел с пути, если бы полицейский протокол не грозил ему еще большим промедлением, чем пешеходы! Он считал потраченное время, накидывал по нескольку секунд к каждой минуте, чтобы быть уверенным, что считает не слишком быстро, и не слишком обольщаться надеждой успеть вовремя и не упустить Одетты. И как терзаемый лихорадкой больной, просыпаясь, внезапно осознает всю бессмыслицу сновидений, которые в первый миг, еще не полностью отлетев, продолжают мельтешить у него в сознании, — так Сванн вдруг осознал всю необычность мыслей, роящихся у него в мозгу с той секунды, как ему сказали у Вердюренов, что Одетта уже уехала, и всю новизну сердечной боли, от которой он страдал, но которую понял только теперь, будто очнувшись ото сна. Как? Все эти волнения — из-за того только, что он не увидит Одетту до завтра? А ведь он именно этого и хотел, когда ехал к г-же Вердюрен. Вскоре он вынужден был признать, что он уже не тот, что был совсем недавно, и что в этом экипаже, везущем его к Прево, он уже не один: с ним здесь новое существо, которое примкнуло к нему, слилось с ним, от которого он уже едва ли отделается и с которым вынужден считаться, как с хозяином или с болезнью. И все-таки, как только он почувствовал, что к нему присоединилось это новое существо, жизнь показалась ему интереснее. Уже само ожидание возможной встречи у Прево превратило минуты, отделявшие от нее Сванна, в такую сумятицу, в такой хаос, что ум его не находил больше ни одной мысли, ни одного воспоминания, на котором бы мог успокоиться и передохнуть; и едва ли Сванн сознавал очевидное — даже если эта встреча произойдет, скорее всего, она будет похожа на все прочие встречи, ничего особенного. Будет то же, что каждый вечер: рядом с Одеттой он будет украдкой поглядывать на смену выражений ее лица и сразу же отводить глаза в сторону, страшась, что она почует нарастающее в нем желание и перестанет верить в его безучастность; он уже не сможет думать о ней, потому что будет слишком занят поисками предлогов для того, чтобы не расставаться с ней сразу и, не показывая, насколько это для него важно, убедиться, что он ее увидит назавтра у Вердюренов, то есть продлить еще на миг, еще на день разочарование и пытку от напрасного присутствия этой женщины, с которой он сближался, не смея ее обнять.
У Прево ее не было; он решил поискать во всех ресторанах на бульварах. Чтобы выиграть время, в одни он заглядывал сам, а в другие посылал кучера Реми (дожа Лоредана с картины Риццо), которого потом, не найдя Одетты, стал ждать в условленном месте. Экипаж все не возвращался, и Сванн представлял себе, как сейчас Реми скажет: «Эта дама там-то и там-то», и одновременно — как Реми скажет: «Этой дамы не было ни в одном кафе». Так что поочередно ему представлялось два завершения этого вечера: то ему казалось, что он сумеет встретиться с Одеттой и она уймет гложущую его тревогу, то — что на этот же самый вечер ему придется отказаться от поисков и смиренно вернуться домой, так ее и не повидав.
Кучер вернулся; он остановился перед Сванном, но Сванн не спросил: «Ну что, нашли ту даму?» — вместо этого он сказал: «Напомните мне завтра заказать дрова, по-моему, наш запас подходит к концу». Возможно, он думал, что если Реми нашел Одетту и она ждет в кафе, то неудачный конец вечера уже не состоится, потому что начал осуществляться благополучный, и стоит ли нестись сломя голову навстречу счастью, если оно уже поймано, находится в надежном месте и никуда не убежит. Но дело было еще и в его инертности; душа у него была негибкая, как у других бывает негибкое тело: такие люди, когда надо уклониться от удара, сбить пламя со вспыхнувшей одежды, мгновенно среагировать, тянут время, на секунду замирают, словно им нужно сперва найти точку опоры и взять разбег. И вероятно, если бы кучер перебил его и сказал: «Та дама там-то и там-то», он бы ответил: «Ах да, правда, я же вам поручил ее найти, надо же, вот не думал» — и говорил бы дальше о дровах, чтобы скрыть от собеседника волнение, а самому успеть сладить с беспокойством и отдаться счастью.
Но кучер вернулся сказать, что нигде ее не нашел, и на правах старого слуги добавил:
— Думаю, сударь, остается только ехать домой.
Сванну было легко притворяться равнодушным, пока он выслушивал сообщение, в котором ничего нельзя было изменить; но как только Реми попытался его уговорить, что надеяться больше не на что, от равнодушия не осталось и следа.
— Ни в коем случае! — воскликнул он. — Надо найти эту даму во что бы то ни стало. Это необыкновенно важно. По некоторым причинам она очень огорчится и обидится, если я с ней не поговорю.
— С чего бы ей обижаться, — возразил Реми, — она же сама уехала, не дождавшись вас, сударь, и сказала, что поедет к Прево, а сама не поехала.
Везде уже гасли огни. Под деревьями на бульварах прохожие были едва различимы в таинственном сумраке и попадались все реже. Сванн вздрагивал, когда перед ним возникала женская тень, шептала что-то на ухо, предлагала себя в спутницы. Он тоскливо блуждал среди всех этих неясных фигур, словно искал Эвридику в призрачном царстве, среди теней усопших.
Из всех путей, которыми распространяется любовь, из всех переносчиков священного недуга, один из самых действенных — беспокойство, накатывающее на нас, как большая волна. И если в этот миг есть на свете кто-то, с кем нам хорошо, — это судьба: мы его полюбим. Не важно, что раньше он нравился нам не больше или даже меньше других. Всего и нужно было, чтобы наш интерес сосредоточился на нем одном. А это условие выполняется, когда этого человека неожиданно не оказалось рядом, и вот уже, вместо того чтобы искать удовольствия, которое нам дарило приятное общение с ним, мы чувствуем мучительную потребность в нем, нелепую потребность, которую по законам этого мира невозможно утолить и от которой трудно излечиться, — безрассудную и болезненную потребность обладания.
Сванн заехал в последние рестораны; он еще хранил спокойствие, пока не рассыпалась эта последняя вероятность счастья; теперь он уже не скрывал беспокойства и того, как важна для него эта встреча, и пообещал кучеру вознаграждение, если они добьются своего, — словно если он передаст кучеру собственную жажду достичь цели и они оба будут хотеть одного и того же, Одетта, несмотря на то что она уже вернулась домой и легла спать, может все-таки оказаться в одном из ресторанов на бульваре. Он добрался до «Золотого дома», дважды заглянул к Тортони, нигде ее не застал, и тут, с потерянным видом выйдя из Английского кафе и уже торопливо шагая в сторону экипажа, ожидавшего на углу Итальянского бульвара[196], он столкнулся с женщиной, спешившей в противоположную сторону: это была Одетта; позже она ему объяснила, что у Прево не было свободных мест, поэтому она ужинала в «Золотом доме», в уголке, где он ее не заметил, а теперь возвращалась к своему экипажу.
Она настолько не ожидала его увидеть, что испугалась. А он метался по Парижу вовсе не потому, что надеялся ее разыскать, а просто потому, что ему было слишком мучительно от этого отказаться. И благодаря тому, что эта радость весь вечер не шла у него из головы и представлялась неисполнимой, теперь она обрела еще большую убедительность: ведь он тут был как бы ни при чем, не очень-то на нее рассчитывал, не ловил ее примет, она возникла сама по себе; чтобы уверовать в эту радость, ему не надо было извлекать из своего сознания ослепительную правду, от которой рассеется, как сон, грозное одиночество и на которой он основал, бездумно выстроил свою блаженную мечту; радость вытекала прямо из этой правды и передавалась ему сама. Так путешественник, прибывший в ясную погоду на берег Средиземного моря и уже не уверенный в существовании стран, из которых он только что вернулся, не столько любуется отблесками на светоносной и упругой поверхности вод, сколько позволяет им себя ослепить.
Он сел вместе с ней в ее экипаж, а своему кучеру велел ехать следом.
У нее в руках был букет орхидей сорта «каттлея», и Сванн заметил, что под кружевной косынкой у нее в волосах были такие же орхидеи, прикрепленные к эгретке[197] из лебяжьих перьев. Под ее мантильей поток черного бархата наискось разбивался о широкий треугольник юбки из белого фая, а в низком вырезе платья белела фаевая вставка, украшенная такими же орхидеями. Не успела Одетта оправиться от испуга, причиненного Сванном, как лошадь дернулась в сторону из-за какой-то помехи. Карету тряхнуло, Одетта вскрикнула и замерла, вся дрожа; у нее перехватило дыхание.
— Не бойтесь, — проговорил он, — ничего страшного.
Он обнял ее за плечо и притянул к себе, чтобы поддержать; потом сказал:
— Главное, ничего не говорите, отвечайте мне только знаками, вы еле дышите. Вам не помешает, если я поправлю цветы у вас в вырезе корсажа? Они от толчка съехали в сторону. Как бы вам их не потерять, — можно, я их засуну немного глубже?
Она не привыкла, чтобы мужчины с ней так церемонились, и с улыбкой сказала:
— Нет, нисколько не помешает.
Но он, смутившись ее ответом, а может быть, желая показать, что был бескорыстен, или даже сам начиная верить в собственное бескорыстие, воскликнул:
— Нет-нет, не говорите ничего, вам и без того трудно дышать, просто кивните в ответ, я пойму. Я вас в самом деле не обеспокою? Видите, тут немного… по-моему, на вас попало немного пыльцы; можно я стряхну? Это будет не слишком грубо, не слишком бесцеремонно? Вам, наверно, щекотно? Просто я не хочу трогать платье, а то сомну бархат. Знаете, цветы вот-вот упадут, их совершенно необходимо укрепить — вот так, чуть поглубже. Нет, правда, я не слишком навязчив? Я только понюхаю: неужели больше не пахнут? А я даже не знаю, какой у них запах, можно? Скажите откровенно!
Она улыбнулась и слегка пожала плечами, словно говоря: «Вот глупый, вы же видите, что мне приятно».
Другой рукой он провел вдоль ее щеки; Одетта смотрела на него пристально, с видом томным и серьезным, как женщины на картинах флорентийского мастера, с которыми он находил в ней сходство; точно как у них, ее большие глаза, сверкающие из-под прикрытых век, казалось, вот-вот прольются, словно две слезы. Изгиб ее шеи был тот самый, что у женщин на картинах в языческих и религиозных сценах. И приняв позу, которая, несомненно, была ей привычна, которую она находила уместной в такие минуты и принять которую не забывала никогда, она будто из последних сил удерживалась, влекомая невидимой силой, чтобы не упасть в объятия Сванна. Но прежде чем она словно нехотя уронила лицо навстречу его губам, Сванн сам какую-то секунду обеими руками удерживал его на расстоянии. Он медлил, чтобы его мысль могла поспеть за мечтой, которую она долго лелеяла, узнать ее и уследить за ее осуществлением: так зовут родственницу, чтобы она поучаствовала в успехе ребенка, которого она всегда от души любила. А кроме того, может быть, Сванну хотелось бросить последний взгляд на лицо Одетты, еще ему не принадлежавшей, еще даже не целованной ни разу, — так, уезжая навсегда, смотрят в день отъезда на пейзаж, который хотят унести с собой в памяти.
Но он был с ней так робок, что в конце концов, уже после того, как обладал ею в тот вечер (когда все началось с того, что он поправлял ее орхидеи), он не то боялся ее обидеть, не то опасался, как бы ей не показалось, что он тогда ее обманул, не то не смел обнаружить более дерзкие притязания, чем это (которое повторить было не страшно, потому что в первый раз оно Одетту не рассердило), — и в следующие дни пускал в ход ту же самую уловку. Если у нее за корсажем красовались орхидеи, он говорил: «Как жаль, что сегодня вечером не надо поправлять орхидеи, они на месте, не то что тогда. Хотя, по-моему, вот ту не мешало бы немного выровнять. А можно понюхать, как они пахнут? Сильнее, чем те, быть может?» А если цветов не было: «Ах, где же орхидеи? Неужели нынче ничего не надо поправлять?» Так что некоторое время сохранялся порядок, установившийся в тот первый вечер, когда он начал с легких прикосновений пальцев и губ к груди Одетты, — и теперь каждый вечер его ласки начинались с того же самого; и гораздо позже, когда привычка поправлять (или притворяться, что поправляешь) орхидеи уже отошла в далекое прошлое, в их языке, в память об этом исчезнувшем из обихода обычае, осталась пережившая его метафора «заниматься орхидеями» — теперь это было расхожее выражение, которое они не задумываясь употребляли, чтобы упомянуть о телесном обладании, — при котором, собственно, никто ничем не обладает. Хотя этот особый способ выразить понятие «заниматься любовью» имел, наверное, не совсем тот же смысл, что другие синонимы. Можно быть пресыщенным сердцеедом, можно, переходя от женщины к женщине, считать, что все повторяется, что все известно заранее, — и все же, если женщина неприступна или слывет неприступной, в обладании ею появляется какое-то новое удовольствие: ведь мы можем его достигнуть только благодаря какому-нибудь непредвиденному повороту в наших с ней отношениях: таким поворотом и оказался для Сванна в первый раз случай с орхидеями. В тот вечер он, трепеща, надеялся (но Одетта, думалось ему, ни о чем не догадывается — не зря же она попалась на его уловку), что их широкие сиреневые лепестки откроют ему путь к обладанию этой женщиной; и быть может, предполагал он, Одетта просто не распознала того блаженства, которым он уже был охвачен, а не то она бы этого не допустила; вот почему ему, словно первому человеку на земле, впервые познавшему блаженство среди цветов земного рая, казалось, что это ощущение, к которому он рвется, — еще неизведанное, небывалое; вот почему особое слово, которое он для него нашел, хранило следы этого блаженства, нового и ни на что не похожего.
Теперь каждый вечер, когда он отвозил ее домой, он непременно заходил к ней, и часто она потом в домашнем платье провожала его до экипажа, целовала на глазах у кучера, приговаривая: «Какое мне дело до других? пусть думают что хотят!» Если вечером он не ехал к Вердюренам (что иногда случалось теперь, когда он мог видеть ее дома), в те вечера, все более редкие, когда он ездил в свет, она просила, чтобы он на обратном пути заглянул к ней как угодно поздно. Стояла весна, чистая ледяная весна. Уходя из гостей, он садился в свою открытую коляску-викторию[198], прикрывал ноги полостью, отвечал друзьям, уезжавшим одновременно с ним и звавшим его с собой, что нет, ему с ними не по пути, и кучер трогал с места крупной рысью, зная, куда они едут. Друзья удивлялись, да и в самом деле Сванн изменился. От него больше не приходило писем с просьбами познакомить его с какой-нибудь дамой. Он больше не обращал внимания на женщин и не стремился туда, где их можно встретить. В ресторане, в деревне — нигде он не вел себя по-прежнему, а ведь еще вчера все признавали за ним этот особый стиль поведения, установившийся, казалось, навсегда. Воистину, страсть, овладевая нами, становится нашим характером, но характером временным, непохожим на прежний, которому он приходит на смену, изглаживая все его черты вплоть до самых, казалось бы, неизменных! Зато теперь, где бы Сванн ни оказался, он непременно спешил встретиться с Одеттой. Он неизбежно следовал маршрутом, проложенным от него к ней; жизнь его словно пошла под уклон и он неудержимо и быстро катился вниз. По правде сказать, часто, засидевшись допоздна в великосветской гостиной, он бы лучше поехал прямо домой, не заезжая по пути так далеко, и увиделся бы с Одеттой назавтра; но все равно — невзирая на поздний час, он делал над собой усилие, чтобы к ней заглянуть, и догадывался, что друзья, расставшись с ним, говорят: «Попался Сванн: не обошлось без женщины, которая требует, чтобы он к ней ездил в самое несусветное время», — все это давало ему ощущение, что он настоящий мужчина, переживающий любовное приключение, и пускай приходится жертвовать покоем и собственными интересами ради сладострастной мечты, зато в нем появляется некое особое внутреннее обаяние. И потом, хоть он не отдавал себе в этом отчета, уверенность в том, что она ждет, что она не проводит время неизвестно где, с другими, что он не вернется домой, пока с ней не увидится, усмиряла ту забытую, но вечно готовую возродиться тревогу, которая напала на него в тот вечер, когда он разминулся с Одеттой у Вердюренов; а утоление тревоги было так сладостно, что могло сойти за счастье. Возможно, именно из-за этой тревоги Одетта заняла такое важное место в его жизни. Люди, как правило, настолько нам безразличны, что, стоит нам связать с кем-нибудь возможное страдание или радость, нам начинает казаться, что этот человек принадлежит к другой вселенной, он окружен поэзией, и наша жизнь благодаря ему становится беспокойным странствием, в котором мы то приближаемся к нему, то отдаляемся. Сванн не мог думать без волнения о том, чем станет для него Одетта в ближайшие годы. Иногда, глядя из своей виктории в эти прекрасные холодные ночи на сверкающую луну, проливавшую свет на пустынные улицы, он представлял себе другое лицо, светлое, чуть розовеющее, как лунный лик: это лицо однажды взошло в его мыслях и с тех пор озаряет для него всю землю таинственным светом. Если он приезжал позже того часа, когда Одетта отпускала прислугу спать, он не звонил в звонок у садовой калитки, а сперва заворачивал за угол, на ту улицу, куда, одно среди совершенно таких же, но темных окон соседних особняков, выходило единственное освещенное окно в первом этаже, окно ее спальни. Он предупреждал ее стуком в стекло, и она отвечала и спешила встретить его с другой стороны, у входной двери. На рояле он находил раскрытые ноты ее любимых пьес: «Вальс роз» или «Бедного безумца» Тальяфико (эту пьесу, согласно письменной воле автора, должны были исполнять на его похоронах)[199]; но он просил ее сыграть ту фразу из сонаты Вентейля, хотя Одетта играла из рук вон плохо — ведь нередко наше самое прекрасное впечатление от музыкальной пьесы воспаряет над расстроенным фортепьяно поверх фальшивых нот, извлеченных неумелыми пальцами. Та фраза по-прежнему связывалась для Сванна с любовью к Одетте. Он чувствовал, что его любовь ни на что не похожа и со стороны кажется необъяснимой; он понимал, что дорожит минутами, проведенными рядом с Одеттой, не потому, что она обладает какими-то особыми достоинствами. И часто, когда в Сванне брало верх разумное начало, он хотел оборвать эту связь, не жертвовать больше умственными и светскими интересами этому воображаемому блаженству. Но едва он слышал фразу, ей удавалось раздвинуть его внутреннее пространство и угнездиться там, и его душа переустраивалась; в ней было отведено место для наслаждения, которое тоже не объяснялось никакими внешними обстоятельствами, но, в отличие от любви, не было и сугубо внутренним делом: Сванну его навязывала высшая реальность, которая сильнее обыденности. Музыкальная фраза будила в нем жажду неведомого очарования, но не давала ничего ощутимого для ее утоления. Поэтому в душе у Сванна оставались пустые, ничем не заполненные участки, из которых фраза изгладила все практические заботы, все, что обычно так важно бывает для людей, — и теперь он мог вписать туда имя Одетты. Потом к тому, что было в привязанности Одетты скудного и обманчивого, фраза добавляла, подмешивала свою таинственную сущность. Стоило взглянуть на лицо Сванна, пока он слушал фразу: казалось, он впитывает обезболивающее средство, которое позволяет ему глубже дышать. И удовольствие от музыки, для него уже почти необходимое, было в самом деле похоже в эти мгновения на удовольствие от незнакомых ароматов, от соприкосновения с миром, для которого мы не созданы, который кажется нам бесформенным, потому что мы не воспринимаем его зрением, и бессмысленным, потому что нашему разуму он неподвластен — мы постигаем его только одним обонянием. Какое великое отдохновение, какое таинственное возрождение наступило для Сванна — ведь с некоторых пор, хотя глаза его и не переставали любовно вглядываться в живопись, а ум по-прежнему проницательно наблюдал нравы, но и глаза, и ум его уже хранили неизгладимые следы холода, сковавшего его жизнь; и вот теперь он чувствовал, что превращается в существо, уже не принадлежащее к человеческому роду, слепое, лишенное способности к логическим рассуждениям, в какого-то фантастического единорога, в химерического зверя, воспринимающего мир только на слух. И поскольку в той музыкальной фразе он все же искал смысла, в который его разум не в силах был проникнуть, в каком удивительном упоении освобождал он свою душу до самых сокровенных глубин от всех подпорок умничанья и пропускал ее — одну — сквозь узкий коридор, сквозь сумеречный фильтр звуков! Он начинал понимать, сколько боли, сколько тайного смятения таится в глубине этой нежной фразы, но страдать от нее он не мог. Она ему твердила, что любовь непрочна, но ему-то какое дело: его любовь так сильна! Он забавлялся печалью, исходившей от фразы, он чувствовал ее касание, но оно было похоже на ласку и только добавляло его счастью глубины и нежности. Он заставлял Одетту играть ее десять, двадцать раз, одновременно требуя от нее поцелуев. Один поцелуй, другой. Ах, в начале любви поцелуи рождаются сами собой! Они плодятся и копошатся тесной стайкой, и пересчитать, сколько их было за час, — все равно что считать цветы на майском лугу. Одетта притворялась, что прекращает игру, и говорила: «Как мне играть, когда ты меня держишь? Я не могу все сразу; разберись хотя бы, чего ты сам хочешь: слушать, как я играю, или нежничать?» — а он сердился, и тогда она хохотала, и ее смех перерождался в ливень поцелуев. А порой она смотрела на него тоскливым взглядом, и он узнавал лицо, достойное занять место в «Жизни Моисея» Боттичелли, переносил его на картину, придавал шее Одетты нужный изгиб; и пока он вписывал ее темперой в пятнадцатый век, в фреску Сикстинской капеллы, его настолько пьянила мысль, что на самом деле она сейчас здесь, за роялем, что ее можно целовать, ею можно обладать, мысль о том, что она живая, из плоти и крови, — что глаза его начинали блуждать, челюсти сводил оскал, словно он хотел ее проглотить, и тогда он набрасывался на эту боттичеллиевскую девственницу и принимался щипать ее и тормошить. А распрощавшись (хотя, едва за порог, врывался в дом поцеловать ее еще раз, потому что забывал прихватить с собой какие-то оттенки ее запаха или подробности лица), он ехал домой в своей виктории, благословляя Одетту за то, что она позволяет ему эти ежедневные визиты, которые, как он догадывался, не доставляли ей особой радости, но зато хранили его самого от ревности, избавляли от грозной боли, которая проснулась в нем в тот вечер, когда он разминулся с ней у Вердюренов; благодаря этим визитам он не терзался больше от приступов боли, как в тот, первый раз, такой мучительный и пока единственный, и благополучно доживал до странных и, в сущности, волшебных часов езды по Парижу при свете луны. И замечая на обратном пути, что светило уже переместилось на другую сторону неба и подбирается к самому краю горизонта, он чувствовал, что и его любовь тоже, пожалуй, повинуется незыблемым законам природы, и гадал, долго ли продлится полоса жизни, в которую он недавно вошел, и не случится ли так, что вскоре и любимое лицо будет доступно его мысленному взору только издали, на ущербе и на исходе излучаемых чар. Ведь с тех пор, как Сванн влюбился, окружающее вновь очаровывало его, как в отрочестве, когда он воображал себя художником, но теперь это очарование дарила ему только Одетта. Он чувствовал, как в нем оживает юношеское вдохновение, развеявшееся под влиянием легкомысленной жизни, но теперь все это вдохновение несло на себе отблеск, отпечаток одного-единственного существа; и долгими часами, когда он вкушал изысканное наслаждение одиночества у себя дома, наедине со своей выздоравливающей душой, он понемногу вновь становился самим собой, но все дело было в Одетте.
Он ездил к ней только вечерами и понятия не имел, как она проводит время днем, а о ее прошлом не знал даже той малости, которая подстрекает нас узнать побольше, позволяя довообразить неизвестное. И он не задумывался ни что она сейчас делает, ни как она жила раньше. Он только улыбался иногда при мысли, что несколько лет назад, еще до их знакомства, ему рассказывали об одной женщине, явно имея в виду Одетту, он это прекрасно помнил, и выходило, что она девка, содержанка, одна из тех женщин, которым он еще и теперь (поскольку в жизни общался с ними мало) приписывал эгоизм, основанный на глубокой испорченности, каким их издавна наделяло воображение романистов. И когда этот воображаемый звериный эгоизм он противопоставлял характеру Одетты, доброй, простодушной, влюбленной в идеал, почти неспособной солгать (настолько, что как-то раз он попросил ее написать Вердюренам, что она нездорова, чтобы они могли пообедать вдвоем, и вот на другой день у него на глазах, когда г-жа Вердюрен спросила, как она себя чувствует, она покраснела, что-то залепетала и на лице у нее невольно отразились те муки и страдания, которые ей доставляла ложь, и, вымучивая из себя выдуманные подробности своей мнимой вчерашней хвори, умоляющим взглядом и жалобным голосом она словно просила прощения за неправду своих слов), — когда он над всем этим задумывался, то говорил себе, что, если хочешь в самом деле понять человека, часто нужно верить в обратное тому, что об этом человеке говорят в свете.
Впрочем, иногда, хотя и редко, она приезжала к нему во второй половине дня и прерывала его грезы или работу над Вермеером, за которую он вновь взялся в последнее время. Ему докладывали, что в малой гостиной ждет г-жа де Креси. Он спешил к ней, и, едва отворял дверь, порозовевшее лицо Одетты расцветало улыбкой, менявшей форму ее рта, взгляд, линию щек. Оставшись один, он вспоминал эту улыбку, и ту, что была накануне, и другую, примеченную тогда-то и тогда-то, и еще ту, которая была ее ответом в карете, когда он спросил позволения поправить орхидеи; и жизнь Одетты во все остальное время, поскольку он о ней ничего не знал, представлялась ему вроде карандашного наброска на нейтральном фоне, как листы этюдов Ватто[200], где тут и там, в беспорядке и во всех направлениях, в три цвета на светло-желтой бумаге нарисованы бесчисленные улыбки. Но иногда в уголке этой жизни, которая представлялась Сванну совершенно ничем не заполненной, хотя разум подсказывал ему, что это не так, — но ведь он не умел ее вообразить, — какой-нибудь друг, который не рискнул бы сказать ему о ней ничего существенного, догадываясь, что они с Одеттой любят друг друга, упоминал о ее силуэте, мелькнувшем перед ним утром на улице Аббатуччи: она шла пешком в накидке с отделкой из скунса, в шляпке «а-ля Рембрандт» и с букетом фиалок на корсаже. Этот простой набросок потрясал Сванна: он сразу осознавал, что у Одетты своя жизнь, которая не вполне ему принадлежит; ему хотелось знать, кому она хотела понравиться в этом наряде, которого он, Сванн, не знал; в этот момент он решал спросить у нее, куда она ходила, как будто во всей бесцветной, почти несуществующей — потому что невидимой для него — жизни его любовницы, помимо всех расточаемых ему улыбок, только и было что эта прогулка в шляпке «а-ля Рембрандт» и с букетом фиалок на корсаже.
Не считая того, что вместо «Вальса роз» он просил ее играть фразу Вентейля, Сванн не пытался заставить ее сыграть то, что любил он сам, и ни в музыке, ни в литературе не пытался исправить ее дурной вкус. Он прекрасно понимал, что она неумна. Говоря ему, как бы ей хотелось, чтобы он рассказал ей о великих поэтах, она воображала, что вот сейчас узнает героические и романтические строфы в духе виконта де Борелли[201] или даже еще трогательнее. О Вермеере Дельфтском она спрашивала, страдал ли он из-за женщины и не женщина ли его вдохновляла, а когда Сванн признался, что об этом ничего не известно, она потеряла к художнику интерес. Часто она говорила: «По-моему, на свете не было бы ничего прекрасней поэзии, если бы поэты говорили то, что на самом деле думают. Но это же сплошь и рядом самые корыстные люди на свете. Уж я-то знаю: у одной моей подруги любовник был поэт или вроде того. В стихах он только и твердил что о любви, о небе да о звездах. Господи, и как же он ее надул! Обобрал больше чем на три тысячи франков». А если Сванн пытался объяснить ей, в чем состоит красота произведения искусства, чего нужно искать в стихотворении или в картине, через минуту она переставала слушать и роняла: «Вот оно что… я себе это по-другому представляла». И он угадывал за ее словами такое разочарование, что предпочитал врать, уверяя, что это как раз не важно, это ерунда — просто ему не удалось как следует выразить свою мысль, а на самом деле все гораздо сложнее. Но она сразу же спрашивала: «Сложнее? А что же еще? Ну скажи!» — и он умолкал, потому что знал, насколько его слова покажутся ей убогими и непохожими на то, чего ей хотелось — не так чувственно, не так трогательно, — и ему становилось страшно, что она разочаруется не только в искусстве, но и в любви.
И в самом деле, она считала, что Сванн не так умен, как ей показалось сначала. «Ты никогда не теряешь голову, тебя не поймешь». Ее больше восхищало его равнодушие к деньгам, любезность со всеми и деликатность. И впрямь, часто бывает и с людьми более выдающимися, чем Сванн, с учеными и художниками, что окружающие, даже признавая и чувствуя их умственное превосходство, не столько восхищаются идеями, которых им все равно не дано оценить, сколько уважают доброту этих великих людей. Одетта уважала и положение Сванна в высшем обществе, но ей не хотелось, чтобы он ввел в это общество ее. Вероятно, она чувствовала, что это ему все равно не удастся, или даже боялась, что, стоит ему о ней заговорить, последуют разоблачения, которых она опасалась. Так или иначе, она взяла с него слово, что он никому не будет называть ее имя. Она объясняла, что не желает бывать в свете из-за ссоры с подругой, которая потом в отместку распустила о ней сплетни. Сванн возражал: «Но не все же знакомы с этой подругой». — «Все равно, остается грязь, люди такие злые». С одной стороны, Сванн не понимал этой истории, но, с другой стороны, он знал, что выражения «люди такие злые» и «от клеветы всегда остается грязь» обычно считаются справедливыми; должно быть, в них и в самом деле есть доля истины. Может быть, и к Одетте пристала такая грязь? Он задумывался об этом, но ненадолго, потому что, столкнувшись с задачей потруднее, превращался в такого же тугодума, как его отец. К тому же Одетте, видимо, не так уж и хотелось попасть в это пугавшее ее высшее общество, потому что она смутно себе его представляла: слишком уж далеко оно отстояло от круга, в котором она вращалась. Надо сказать, что в некоторых отношениях она сохранила настоящую простоту, например поддерживала дружбу со скромной швейкой, ушедшей на покой, которую навещала чуть не каждый день, карабкаясь по крутой, темной и зловонной лестнице, — и все-таки ей хотелось шика, но она себе его представляла не так, как светские дамы и господа. Для них шик — это то, что излучают особые, весьма немногие люди, от которых он расходится кругами в среде их друзей или друзей их друзей, чьи имена образуют особую иерархию, — причем излучение тем слабее, чем дальше от центра. Светские люди хранят эту иерархию в памяти, в этой сфере они эрудиты, и эта эрудиция развивает в них особое чутье, шестое чувство, так что Сванну, например, не приходилось ломать себе голову и рыться в памяти, когда он читал в газете имена тех, кто присутствовал на обеде: он с ходу мог сказать, насколько шикарным был этот обед, как ученый по одной-единственной фразе определяет литературные достоинства автора. Но Одетта принадлежала к тем людям — а их много во всех слоях общества, что бы там ни думали в высшем свете, — которые, не обладая этими познаниями, воображают себе шик совсем по-другому и наделяют его разными свойствами, смотря по тому, в какой среде живут они сами, но главная особенность его — будь то шик, о котором грезила Одетта, или тот, перед которым преклонялась г-жа Котар, — состояла в его общедоступности. По правде сказать, шик светских людей тоже был всем доступен, но все же не так сразу. Одетта говорила о ком-нибудь:
— Он ходит только в шикарные места.
А если Сванн спрашивал, что она имеет в виду, она отвечала с легким презрением:
— Ну боже мой, шикарные места! Неужели ты в твои годы еще не знаешь, что это такое, и я должна объяснять! Например, в воскресенье утром авеню Императрицы[202], в пять вечера гуляние вокруг Озера, по четвергам театр «Эдем»[203], по пятницам Ипподром, балы…
— Да какие балы?
— Ну, балы, парижские балы, я имею в виду шикарные. Да хотя бы у Эрбенже, знаешь, биржевой маклер? Ты должен знать, это один из самых известных людей в Париже, высокий такой, белокурый, страшный сноб, вечно цветок в петлице, светлые пальто со складкой на спине, и всегда с ним эта накрашенная старуха, он ее таскает по всем премьерам. Ну и вот, на днях он давал бал, там была самая шикарная парижская публика. Как мне хотелось пойти! Но надо было предъявить приглашение при входе, а я не достала. Хотя, может, оно и к лучшему, там была давка, я бы ничего не увидела. Зато потом бы всем говорила, что была у Эрбенже. А ты же знаешь, какая я тщеславная! Вообще-то я уверена: из сотни тех, которые рассказывают, что они там были, не меньше половины врут… Но я удивляюсь, как это ты, такой франт, там не был.
А Сванн совершенно не пытался ее переубедить; он считал, что его собственное понятие о том, что такое шик, ничуть не лучше — такое же глупое и бессмысленное, — и совершенно не считал нужным просвещать на этот счет свою любовницу, так что месяцы шли, а она по-прежнему не любопытствовала, к кому он ходит, интересуясь только пропусками на взвешивание жокеев да билетами на скачки и премьеры, которые он добывал через своих знакомых. Ей хотелось, чтобы он поддерживал такие полезные связи, но они представлялись ей не слишком-то шикарными с тех пор, как она увидела проходившую по улице маркизу де Вильпаризи в черном льняном платье, в чепце с завязками.
— Но
Она не понимала, как это Сванн живет в особняке на Орлеанской набережной[204], и, не смея ему в этом признаться, считала, что это его роняет.
Разумеется, она утверждала, что любит «древности», и с напускным восторгом знатока рассказывала, как она обожает провести день в антикварных лавках, в поисках всяких «штучек», всего, на чем лежит «отпечаток времени». Она упрямо считала для себя делом чести никогда не отвечать на вопросы и «не давать отчета», как провела день: казалось, она следует в этом некоему семейному правилу; но как-то раз она рассказала Сванну о подруге, у которой была в гостях, и у этой подруги все было «стильно». Правда, Сванну так и не удалось у нее выпытать, что это был за стиль. Хотя потом, подумав, она ответила, что все там было «средневековое»[205]. Имелось в виду, что стены были обшиты деревянными панелями. Немного погодя она опять заговорила с ним об этой подруге и неуверенно добавила, напустив на себя понимающий вид (с таким видом мы упоминаем человека, с которым накануне обедали и чьего имени никогда прежде не слыхали, но хозяева дома обращались с ним как со знаменитостью, поэтому мы уверены, что наш собеседник знает, о ком мы говорим): «У нее столовая… восемнадцатого века!» Правда, ей самой это казалось безобразно и голо, словно дом не до конца отделан, и женщины выглядят уродинами, и модные вещи на таком фоне никогда не будут смотреться. В конце концов она вернулась к этой теме в третий раз и показала Сванну адрес человека, отделавшего эту столовую: она хотела его пригласить, когда у нее будут деньги, и узнать, нельзя ли устроить что-то подобное у нее дома, конечно, не совсем то же самое, а просто такую столовую, о которой она мечтала, хотя, к сожалению, размеры особнячка ей этого не позволяли, — с высокими горками, с мебелью Возрождения и каминами, как в замке Блуа[206]. В тот день она проговорилась Сванну, какого она мнения о его жилище на Орлеанской набережной: когда он позволил себе заметить, что не в восторге от поддельной старины, которую выбрала подруга Одетты вместо стиля Людовика Шестнадцатого, который, конечно, совершенно не в моде, но выглядит подчас очаровательно, — она возразила: «Не хочешь же ты, чтобы она жила, как ты, среди ломаной мебели и потертых ковров»: почтение к буржуазности еще преобладало в ней над дилетантским эстетством кокотки.
Тех, кто коллекционировал древности, любил стихи, презирал низменные расчеты и грезил о чести и любви, она относила к элите, неизмеримо превосходящей простых смертных. Причем ей не надо было, чтобы человек был искренне предан прекрасному — нужно было только говорить об этом вслух; если за обедом сосед по столу признавался ей, что любит бродить без дела, рыться в пыли старых лавочек, что в наш торгашеский век ему не дождаться признания, потому что выгода его не интересует и вообще он опоздал родиться, — вернувшись домой, она говорила: «Какой чудный человек, сколько сердечности, я и не подозревала!» — и проникалась к нему внезапной безграничной дружбой. Зато если кто-нибудь, как Сванн, имея те же самые вкусы, об этом помалкивал, она оставалась холодна. Она соглашалась скрепя сердце, что Сванн не дорожит деньгами, но добавляла с брюзгливым видом: «Но это совсем другое дело»; и в самом деле, на ее воображение действовало не само бескорыстие, а его лексикон.
Чувствуя, что часто он не мог претворить ее мечты в действительность, он добивался хотя бы, чтобы ей с ним было хорошо: не противился ее вульгарным понятиям, дурному вкусу, который у нее проявлялся на каждом шагу, — впрочем, Сванн и этот дурной вкус в ней любил, как любил вообще все, от нее исходившее; он даже находил в нем известное очарование: это и были те особенные черточки, благодаря которым перед ним обнаруживалась, раскрывалась самая сущность этой женщины. И когда она была счастлива, потому что шла на «Королеву Топаз»[207], или когда в ее взгляде мелькали озабоченность, беспокойство и упрямство, потому что она боялась не попасть на праздник цветов[208] или просто пропустить чаепитие с
Все, что окружало Одетту, было для него только формой общения, разговора с ней и потому было ему дорого; за это он любил и общество Вердюренов. Смыслом всех развлечений, трапез, музыки, игр, костюмированных ужинов, загородных прогулок, театральных спектаклей и даже редких «больших приемов», которые устраивались для «зануд», было присутствие Одетты, возможность видеть Одетту, говорить с Одеттой, и все это было бесценным даром, который Сванн получал от Вердюренов заодно с приглашением, поэтому ему нравилось в «тесной компании» больше, чем где бы то ни было, и он старался приписать ей реальные достоинства: так ему легче было воображать, будто он ездит к ним просто потому, что любит их общество. Он не смел надеяться, что будет любить Одетту вечно, потому что ему в это не верилось, хотя он боялся себе в этом признаться, — поэтому он воображал, что уж к Вердюренам-то всегда будет ездить (такое допущение его разум принимал с меньшими натяжками); и он представлял себе, как будет по-прежнему каждый вечер встречаться с Одеттой; это было, пожалуй, не совсем то же самое, что вечно любить друг друга, но сейчас, пока он ее любил, ему было нужно лишь одно — верить, что они с Одеттой будут встречаться всегда. «Какие очаровательные люди, — говорил он себе. — Какой правильной жизнью они, в сущности, живут! Насколько здесь все умнее, артистичнее, чем в светском кругу! Как госпожа Вердюрен, несмотря на мелкие, немножко смешные преувеличения, искренне любит живопись и музыку! какая страсть к искусству, сколько желания угодить людям искусства! Она неверно представляет себе светских людей — но ведь свет еще более неправильно представляет себе артистическую среду! У меня, возможно, нет потребности в интеллектуальных беседах, но мне в самом деле очень приятно беседовать с Котаром, несмотря даже на его нелепые каламбуры. А художник — жаль, конечно, что он без конца пытается пустить пыль в глаза, но зато это один из самых возвышенных умов, какие я встречал в жизни. Но главное, с ними чувствуешь себя свободным и делаешь что хочешь, нет никакого принуждения и никаких церемоний. Как отдыхаешь душой в этом салоне! Решительно, за немногими редкими исключениями, никуда больше не буду ходить, кроме них. Постепенно это войдет у меня в привычку, станет моим образом жизни».
Но несомненные достоинства, которые он приписывал Вердюренам, были, в сущности, всего-навсего отблесками радости, которой его одаряла у них в доме любовь к Одетте, поэтому глубина, серьезность и жизнеспособность их достоинств была напрямую связана с этой радостью. Ведь г-жа Вердюрен давала подчас Сванну то единственное, что составляло для него счастье: иной раз он впадал в отчаяние из-за того, что Одетта болтала с кем-то из гостей больше, чем с другими, и злился на нее, и не желал сам спрашивать, поедет ли она домой с ним вместе, но тут г-жа Вердюрен вносила мир и радость, говоря как бы между прочим: «Одетта, вы завезете господина Сванна, не правда ли?»; а когда, думая о лете, он в тревоге гадал, не уедет ли Одетта без него, сможет ли он по-прежнему видеть ее каждый день, г-жа Вердюрен пригласила их обоих погостить у нее в деревне, — и Сванн сам не заметил, как благодарность и корысть завладели его умом и повлияли на образ мыслей; он уже чуть ли не провозглашал г-жу Вердюрен столпом великодушия. Когда кто-нибудь из сокурсников по Луврской школе[211] толковал ему о замечательных, выдающихся людях, он отвечал: «По мне, Вердюрены в сто раз симпатичнее». И с пафосом, которого прежде за ним не водилось, пояснял: «Они великодушны, а великодушие, в сущности, — единственное, что имеет смысл и ценность в этом мире. Пойми, есть только два класса людей: великодушные и все остальные; а я дожил до возраста, когда делаешь выбор, решаешь раз и навсегда, кого любить и кого презирать, — и держишься тех, кого любишь, чтобы уже не расставаться с ними до самой смерти и возместить время, загубленное на всех остальных. Ну что ж! — добавлял он с тем легким волнением, которое испытываешь, когда, сам хорошенько не понимая, говоришь что-нибудь не потому, что это правда, а потому, что тебе приятно это говорить, и свой собственный голос слушаешь так, словно он исходит от кого-то другого, — жребий брошен, я все решил, буду любить только великодушные сердца и жить в стихии великодушия. Ты спрашиваешь, в самом ли деле госпожа Вердюрен умна. Уверяю тебя, я имел случаи убедиться в том, что ее сердце истинно благородно, а душа возвышенна, но ведь этого, согласись, не бывает без такой же возвышенности в мыслях. Она несомненно глубоко разбирается в искусстве. Но это, наверное, не самое главное в ней; а вот какой-нибудь поступок, в котором сквозит изобретательная, несравненная доброта, какое-нибудь одолжение, необычный знак внимания, возвышенный при всей своей обыденности жест — все это выдает более глубокое понимание жизни, чем любые философские трактаты».
Правда, он мог бы себе сказать, что старинные друзья его родителей так же безыскусны, как Вердюрены, что друзья его молодости так же влюблены в искусство, что знавал он и других великодушных людей, кроме Вердюренов, — однако с тех пор, как он сделал выбор в пользу простоты, искусства и великодушия, он со всеми этими людьми перестал встречаться. Ведь они не знали Одетту, а если бы узнали, то и не подумали бы содействовать их сближению.