Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Собачий царь - Улья Нова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Фольгу с билетов счищать Топтыгин очень любил. Он сдирал её нетерпеливо, копеечкой, если валялась где-нибудь поблизости бесхозной железкой, или ногтем, какой подлиннее. Ту фольгу лепил матёрый специалист, потому что сходила она неохотно, сыпалась на куртку шелухой, накрепко сидела, проклятая, нервировала донельзя. Раз ногтем проведет Топтыгин, два царапнет, на третий вдруг возникнет из-под фольги цифра 100, снежинка или козявка, без очков не видать, чего напоминает. Обнадёженный Топтыгин тут же светлеет умом, вспоминает, что в кармане завалялся ключ от входной двери, от нижнего замка, к верхнему жена ключей не дает, бережёт на чёрный день, чтобы закрыться и не впускать неприятеля-мужа из-за какой-нибудь большой обиды или за многие обиды, когда накопятся все вместе. Ключом фольгу счищать одно удовольствие. Легко поддаётся серебро, весело идёт дело, вот уже третий билет расчищен, выглянуло из-под фольги голубое поле, ветер по тому полю гуляет, а оно ледяное и пустое. Стараясь не падать духом, но уже опадая лицом и фигурой, косолапый счищает все заметные для глаза точечки и крошечные лохмотья серебра.

Между тем незаметно, крадучись, с холодком, с дымком выползает из метро ночь. Выбирается из берлоги, где почивала день-деньской, веет из подвальных кладовых, из подземных спаленок. Вот прикинулась ночь старушкой в синем платочке, затерялась среди спешащих из контор работничков. Спряталась ночь за спины уставших тружеников, пробирается среди отупевших работяг, трясётся в вагоне с неутомимыми трудоголиками и поникшими трудолюбами. Крадётся ночь по переходу, подымается по эскалатору. Катится под ногами чёрным клубочком, под каблуками ползёт сизым ветром, трётся о колготы паляндр чёрным котёнком, девчушкой в фиолетовом сарафане выбегает из стеклянных дверей. Вырывается ночь из метро прямо в небо. Созревает и клонится небо, как слива. Возле метро грядка фонарей, и все – пустоцвет.

«Эх, Творожич, обмотал ты мою голову изолентой, ног не чувствую, руки теряю… А все потому, что билеты твои поддельные. Ничего-то я через тебя не приобрёл. Выходит, надуваешь ты честного человека. Отуманиваешь выигрышем и оставляешь без рук, без ног, без топорёнка, с ветрилом в голове» – так бормотал Топтыгин, но не злобно, между тем возвращаясь обратно в человеческий облик. Волосы поправлял, щеками бледнел, ртом грустнел, взглядом опустелым ждал, что ответит Творожич. Молчал Творожич, всем видом намекая, что знает, но ничего не выболтает, что ведает, но не расколется. Однако взгляд у Творожича бесхитростный, глаза Творожича вранью не обучены. «Эх, – говорили глаза Творожича. – Не билеты мои неладные, а ты, Топтыгин, не с той ноги живёшь. Не билеты мои фантики, а ты без брода по миру носишься. Сроду не подделывал я билетов, и не все они пустышки. Это у тебя нет под ногами путеводной нитки, ни шерстяной, ни шёлковой. Без дороги бредёшь, Топтыгин, оттого удача на тебя сердится» – так говорили глаза Творожича и светились в сумерках мягко и ласково.

Не хотел Топтыгин прислушаться к искреннему сиянию глаз приятеля. Не извлекал урока, поскорей отворачивался, чтобы не нагрубить, и направлялся, не глядя под ноги, в сторону дома. Избегая стёжку людную, пробирался он дворами да скверами. Месил глину кислую, грязь осеннюю, мял кленовые листья, топтал липовые листья, а в темноте листвы не видно, только свежесть от неё заплаканная. Дышал Топтыгин порывисто, захлёбывался сыростью ночной и спешил, словно за ним гнались. Сам весь насупился, по сторонам не глядел, и ветки хлестали его лицо. «Ишь, намекает, что мать меня вперёд ногами родила. Вот ведь, близкий человек, а со всеми хором, в толпе мыслит. Нет бы подбодрить, а он туда же, сгубить тоской норовит», – ворчал Топтыгин себе под нос, убегая от обидчика. Так заканчивались для него все без исключения счастливые дни.

А после обычного бестолкового дня, когда не наведывался Загуляев и не удавалось за целый вечер ни с кем словечком переброситься, улыбочкой перекинуться, возвращался Топтыгин домой по асфальтовой стежке, среди людей. Был он в такие вечера глух и нем, нёс под шапкой бетонное спокойствие. Чахлые фонари выхватывали из сумерек серый гранит лица его, только челюсть стучала от холода, а в глазах тосковала неутолённая жажда жизни, жажда исполинская, простому человеку непосильная, бедному труженику недозволительная.

Как-то раз в июньский день, будничный, примечательными событиями не отмеченный, явился Топтыгин домой без отягчающих, усталый, растрёпанный, голодный, но на судьбу всё равно не обиженный. Он звонок дверной, словно клопа, придавил. И прихлопнул на всякий случай ещё разок. После целого дня в каменных чоботах каждая минута губительна для пят. Маялся Топтыгин, ног не чувствуя, но никто ему отворять не спешил. Проник он тогда в дом тихонько, с помощью ключа, но всё равно осталось его появление незамеченным, никакого досмотра ему не учинили. Только блуждала по комнатам шаровой молнией незнакомая тягостная тишина. Скинул он побыстрей кусачие чоботы, вздохнул с облегчением, будто каторжник, избавленный от кандалов. И отправился на разведку.

В спаленке малой было темно и тихо. В зале телевизор молчал, а в незанавешенное окно, будто в зеркало, гляделась ночь, косы чёрные расплетая. Слегка встревоженный, как любой, кто прямо в глаза ночи глянул, побрёл Топтыгин дальше, в тоске позабыв в уборную завернуть. А всё потому, что дверь на кухню была прикрыта, под ней полоска света мигала. Первая догадка ураганом налетела на Топтыгина. Словно молодая гибкая пшеница, пали ниц пред той догадкой все другие. Заподозрил, что пришли к жене давно обещанные, те недобрые, которые «найму, изведут». Но ведь не было отягчающих, в проступках не уличён – выходит, правосудие ни к чему, расправляться не за что, пусть она как хочет, только надо по справедливости! Отлегло маленько от сердца, улетел ураган на лестничную клетку другого дурака искать. Выходило, первой затесалась ложная тревога. Вслед за ней закралось подозрение новое, совершенная для Топтыгина диковина. Крутил он это подозрение, вертел, а что дальше – понятия не имел. Словно выкопал по осени вместо картошки ржавую кружку.

«Да неужто Антонина моя Потаповна хахаля завела? Они, значит, в любовь играют, а Топтыгин – горбаться, ишачь?» Рванул ручку двери, кинулся к ним туда, на всё готовый. Ослепил яркий свет милой кухоньки. И опешил Топтыгин-муж от увиденного. За столом, покрытым клетчатой клеенкой, за родным и близким «нашим» столом, который этими вот руками чинил, сидели, головы повесив, жена и соседка снизу. Обе лохматые, а их сбивчивое воркование, шею лебединую вытянув, озаряла бутылка водки, наполовину порожняя.

Проскулила дверь скрипучая и Топтыгина вторжение выдала. Встрепенулись бабы, крыльями захлопали, словно совы невысокого полета. Кричали наперегонки две вопленицы, стонали и выли в оба уха. Оглушили Топтыгина охами-вздохами, совершенно сбили с толку утомлённого человека. «Эх, – всхлипнулось ему, – от этого гама предчувствие отказало: не раскусишь, к добру или не к добру орут. Вроде дом цел, значит, не сгорел. Вроде жена цела, значит, не померла. А раз обе они за водкой сидели, значит, не поругались, не заболели». Разгадал Топтыгин только одно: что остался без ужина, о дальних последствиях пока не сообразил. Продолжался концерт на два голоса. Горючими слезами закапанный, дыханием водочки окутанный, старался Топтыгин переводить с бабьего языка на человечий, только мало чего из их воя уразумел. А взглядом всё к бутылке тянулся, аж поперхнулся, пчёлкой вокруг горлышка кружил, аж затужил, бочком-волчком подбирался ближе и ближе: эх, хоть бы чуток нюхнуть и хлебушек вон в ту капельку обмакнуть!..

Дёргала соседка Топтыгина за рукав, тыкала локтем в бок, внимания требуя, наступала пяткой на ногу, короче говоря, не дала помечтать. Ну, пришлось её речам внимать: «Ой, недоглядели мы за Липочкой! И зачем мы ей купили ролики? Уж три дня, как потерялась Липочка, погулять ушла и не вернулась. Я три раза обегала улицы и на весь район родную кликала. Муж подружек дочкиных допрашивал, только разве из паляндр что вытянешь? А потом приехала полиция, две слюнявых дрепы с хриплой рацией. Ничего не знала та полиция, только пуще сердце истрепала. С лёту стали об приметах спрашивать, и от их вопросов стало страшно нам. А как начали про рост выведывать да какие где у дочки родинки, тут от горя разум потеряли мы, уж не знаем, на что надеяться. Заплутала-заблудилась Липочка. В доме пусто, в доме холод – нет её. И зачем мы покупали коврики, тумбочки да шкафчики икеевы? Для кого мы брали спальный гарнитур: книжечка-диван, два кресла с пуфиком? Где ты, с кем ты наша радость, Липочка, для кого ж ещё я шубу справила? Разве матери нужны комоды с тряпками? Для себя мы, что ль, за шкаф-то прятали?»

Обжигая Топтыгина горючей слезой, вскрикивала соседка, но волосы на себе не рвала – берегла, а больше на рубашке чужой зло срывала, аж рукав затрещал. Вскоре, от крика охрипнув, примолкла она и смущённо потянулась к рюмке – горло ополоснуть. А пока соседка, сутулясь да куксясь, чужую свинину жадно вилкой накалывала, пробудилась Потаповна, заохала, песню горькую подхватила: «Ты скажи, Топтыгин, искренне. Ты прямой, к тебе доверие есть, – никогда мы им не завидовали. И успехам их семьи только радовались. Как же я в их силы верила! Ожидала, что со дня на день машину приобретут… Любовались мы их прихожей, кухней чистенькой, новой мебелью… Ах, какие у них кресла мягкие, так бы и утопла навсегда… Как в театр, я к ним в гости шла: губы красила, щёки пудрила… От тепла их дома грелась, забывая, что жена мужа-увальня… Не могла я отпугнуть их счастье… Глаз у меня не злой и нос – без горбинки… Я от всей души на них равнялась, а равняться на добрых людей не возбраняется… Ты скажи ей, Топтыгин, к тебе доверие есть. Заподозрила она меня, говорит, что это я привела им несчастье в дом… Как же это так, разве я могу».

Тут очнулся в Топтыгине ум-разум и на полную мощь заработал. Понял: крепко соседку Недайбог прижал, самое дорогое забрал. От такой-то близости Недайбога сразу как-то тревожно становится, только позже облегченно вздыхаешь: уж со всеми сразу он не справится, пронесло хоть на сегодня меня. Оглядел он удручённую женщину, что над рюмкой тихонько плакала да слезинками в водку капала, и соседки былой не узнал. Не сверкает она зубом золотым, глазками внимательными по углам не стреляет, голос звонкий осип, обвислые щёчки зарёваны, бантик губ в кровь искусан. Словно Недайбог из соседки силу выпил, намял бока, поддал пинка и полетел дальше людей истязать. Ох уж этот Недайбог, как бы его унять? Нет былой соседки и не предвидится, не нужны ей теперь мягкие кресла и мобильный телефон, кухонный комбайн, и стиральный агрегат на семейство из пяти человек ей теперь ни к чему. «Значит, – заныло сердце Топтыгина, – вничью закончилась наша олимпиада приобретения удобств». Хлопал он глазами, но не как зритель, на закрытии олимпиады плачущий. Бабьему стону внимая, будто с поля удалённый игрок, задним умом соображал, что теперь будет, ради чего дальше жить. Уронил Топтыгин голову, но бутылку из поля зрения не выпустил, за её передвижениями по столу втихаря наблюдал. Перелетала бутылка из рук в руки между баб, сверкала кромка водочки радугой, подмигивал оттуда Топтыгину старый друг, Змей о семи головах.

К полуночи поплелась соседка восвояси. Пока Потаповна за ней дверь запирала, Топтыгин к столу кинулся. Хвать, а бутылки-то с лебединой шеей след простыл. Метался он по кухоньке, но не находил ни на подоконнике, ни в шкафчике, ни в щели между холодильником и плитой. Короче говоря, пропала бутылка в неизвестном направлении. Замер Топтыгин, громом такого открытия поражённый, в волосы вцепившись, почти завыл. В этом состоянии застала его жена. Ой, недобро Топтыгин глянул на неё, укоризненно. Не застыло в его глазах уважение, не слезился обычный затаённый страх. Исподлобья он так крепко её пробуравил, что застыдилась Антонина Потаповна, на табурет с пудовым вздохом опускаясь:

– А ты на меня как на виноватую не гляди… Сколько я трудностей пережила, разве она столько трудностей пережила бы? – проворчала, большим пальцем в сторону двери пырнув. – Ну, может, я им и завидовала, но за дело и без злобы. Ни при чем я, что Липочка пропала. Уж о ней я полслова плохого не думала, – тарахтела Потаповна, как терка электрическая, а сама раскраснелась и смутилась прилично. Отчего-то показалось Топтыгину: виновато она горбушку чёрного хлеба в руках вертит, волнуется, аж выступила роса на лбу да на шее. И призадумался он тогда тихонько про себя: «Двадцать лет живёшь вместе, и ведь неизвестно, с кем…» А потом, чуть громче, ему подумалось: «Значит, будем жить и дальше, без перемен».

Трудился Топтыгин дальше и кое-как дожил до того дня, когда дворняги московские от мала до велика по неизвестной команде выбрались из укрытий и отправились пёс знает куда. Вечером из метро хлестал бурный поток разнообразного люда. Топтыгин сначала потонул, захлебнулся в этой мутной реке, но не лёг на дно и не упал лицом в грязь. Он в глаза никому не глядел, сапожки-туфли и всё, что из них растёт, не разглядывал, оставался равнодушным к бабьему духу, не завидовал уютным ботинкам мужиков. Усердно раздавал Топтыгин доллары, почти не замечая под собой чоботов из каменного кожзаменителя. За это чоботы из каменного кожзаменителя всё злее вгрызались ему в пятки.

Неизвестно откуда, ближе к вечеру, у ларька цветочного возникли две псины. С вызывающим видом уселись под окошком, вытянули шеи, внимательно заглядывали в глаза прохожим, высматривали кого-то вдали. Топтыгин от их взглядов пристальных увернулся, не дал кому попало прочесть, чем озадачен, с судьбой согласен или нет. Был он убеждён, что один из всего города знает, о чём тоскуют старые дворняги, кого они так натужно сегодня ждут. Знание собачье не придавало бодрости движениям Топтыгина, а путало руку и туманило глаз, – надо было скорей нырнуть в работу и забыться. Легко сказать, знание-то это не из тех, на которые глаза закроешь и уши заткнёшь, премудрости такого рода умеют бочком просочиться человеку в самую сердцевину и напрочь всё там растревожить.

Северный ветер Посвист в полдень ворвался в город и стремительно завоёвывал улицу за улицей. Собачье знание тоже не медлило, бойко овладевало рассудком Топтыгина: улетали на юг стаи беспечных мыслей, ум становился прозрачным, как выстуженные подмосковные небеса. Ветер Посвист, разгоняясь, сновал по городу, трепал вывески и косынки, сердито нашёптывал в уши. И собачье знание тоже удивляло Топтыгина назойливостью, в сравнении с ним любая посторонняя дума бессильно мельчала, будто сдувшийся свадебный шар. Ветер играючи сорвал с Топтыгина шапку, но на этом издевательство не прекратил и яростно трепал куртку, будто намереваясь разодрать её в клочья.

Повернулся Топтыгин боком, чтобы не стрелял холод в грудь, промерзает он ведь насквозь возле метро. Не от радости он пихает доллары кому в лицо, кому в руку. Трудится Топтыгин, а сам знает: скоро придет зима, сыпанёт из правого рукава снег, из левого иней, и надо будет с ней как-то свыкаться. «С женой же сжился, значит, и с зимой поладим», – торопливо бормочет он. А можно ли сладить с зимой, когда только от её близости уши трескаются и отнимаются на ветру пальцы рук. Слезятся глаза Топтыгина, слезятся глаза молчаливых дворняг возле цветочного ларька. Тяжелеет задумчивый взгляд Топтыгина, тонет, как поплавок в тёмном зеркале реки. Теперь он не сомневается: скоро придет зима-прибериха, поравняет день с ночью, плечи припорошит, лица зарумянит, очки затуманит, ветром заледенит. Ой, скоро она нагрянет, тело ослабит, душу выветрит, жизнь с лица да на изнанку вывернет. Может статься, что будет она последняя. Вдруг да ничего по её ледку не успеется, ничего-то по её ветрам не развеется, не исправится и не изменится. А нечаянно все надломится, поостынет, простынет, в постели застынет. И тогда подоспеет, в снегопады одетая, окончательная и беспросветная пёсья темень, вечный покой.

Не стремится Топтыгин применять собачье знание, избегает приложить его к своей биографии. Не хочет припоминать, как, бывало, беззаботно болтался по морозцу разрумяненный, в тоненькой хламиде, с печкой раскалённой в груди. В эту-то зиму участь его решена: останется без обогрева и, как всякий порядочный специалист, будет работать, невзирая на холод.

Вглядываются внимательные псы вдаль: не видать ли зимы? Ожидают, прижав уши: не приехала ли? Понимает Топтыгин собачьи тревоги, поправляет куртку, чтобы ветер поясницу не прошиб, и тоже поглядывает по сторонам. Но никто не знает, с какой стороны зиму ждать, из каких краёв она на этот раз нагрянет, что с собой привезёт. Все догадываются только, что ей дела нет, кто любит морозец, а кто боится холода, не касается её, есть у тебя тёплое пальто, стёганые штаны и ушанка, безразлично ей, если у кого хворь в груди или кашель рваный. Зима ни у кого разрешения не спросит, как вздумает, так и объявится. Вот и сидят дворняги под окошком ларька, заставляя прохожих с опаской пятиться от цветов. Сурово глядят вдаль глубокие глаза, настороженно шевелятся носы, выведывая у ветра, какие новости, какие слухи. Недалеко от них, озябнув, Творожич третий раз надвигает кепку. Творожич тоже чего-то знает, но, как всегда, молчит, а если и кивнёт по-приятельски, не вычитаешь у него с лица, доволен он или доведен.

Топтыгин правую заледенелую руку в кармане грел, воротник подымал, курточку подтягивал, утаивал от ненасытного Посвиста своё тепло. Всё равно обобрал его ветер до нитки, пробрал до костей. Задумался тогда Топтыгин: «Как же люди вокруг с жизнью ладят? Что за хитрости у них на уме? Какой оберег за пазухой припасён?» Да разве ж такое узнаешь? Не выставлены наружу обереги, глубоко они запрятаны под одеждой, зашиты в бельё, за подкладкой хранятся. Далеко в сердце схоронены хитрости, таятся в головах, замаскированы среди барахла мыслишек, как ни выпытывай, не дознаешься. А время идёт, надобно скорей разобраться, надобно разгадать и собственный оберег для зимы соорудить.

Раньше стоял Топтыгин возле метро как памятник неизвестному герою, глядел, сам не зная куда, обдумывал, сам не ведая чего. А теперь не наглядится он по сторонам, бумажки роняет, головой крутит. Но не согреешься чужой-то мудростью, пальцев не чувствует Топтыгин, перебрасывает из одной руки в другую доллары глянцевые, скользкие, холодные. Хранклин-человек на долларе недовольно морщится, щёки у него обветренные, волосы у него спутались, глаза от холода вылезли из орбит, шарфик на нем марлевый, а шапку давно сорвал-унёс ветер Посвист. Но и на холоде московском, рябиновом Хранклин этот умеет себя преподнести. Он губки поджал неласково, он сурово глядит на Топтыгина, как Дайбог, который из жадности никакого подарка не приберёг и учиняет молчаливый допрос. «Ты что это, мужичонка Топтыгин, от труда отлыниваешь? – хрипит Хранклин с доллара прямо-таки голосом жены. – Разве твоя специальность мудрить да задумывать? Ты, давай, делом займись, хоть малую пользу в мир привноси». Не спешит Топтыгин отвечать, от Хранклина отворачивает лицо к мокрому асфальту и заглядывает, что на его спине нарисовано. Первый раз Топтыгин заинтересовался долларом, никогда раньше он стольник зелёный не разглядывал, никогда настоящий, шершавый в руках не крутил. А на заду бумажки глянцевой, оказывается, написано по-нашему. Без очков буковки плывут, слова на волнах пританцовывают, но, если сощуришься, разобрать можно:

Жили они, поживали, добра наживали, а потом захотелось им жить ещё лучше. Присмотрели они себе сказочку попросторнее, поудобнее да побогаче, только вот не знают, как туда перебраться… Лай Лаич Брехун, Собачий царь, встретит желающих на улицах города, снабдит ценным советом, обучит, как участь переменить, и окажет первую помощь. Будни, празднички – круглосуточно. Зовите. Требуйте. Ждите. Объявлюсь незамедлительно.

Толпа с напором хлестала из метро, словно подземная река Неглинка вырвалась из цементного ложа на поверхность. Один людской ручей спешил к рынку, другой – в сторону торгового центра, остальные струились к остановке, просачивались на тёмные улочки, терялись в окрестных дворах. Шли люди из учреждений окраинных, хрустели матерчатыми куртками, скрипели сумками из кожзаменителя, пахли лаками для волос, пудрой для сокрытия прыщей, пеной после бритья, от которой покойник встрепенётся. Плелись людишки непонятно откуда, в ватных хламидах, в шапках-закидайках, пахли напильником, козами и репчатым луком. Ковыляли старухи столетние, сдабривали воздух окрестный пылью из неиграющего патефона и ментоловой мазью. Брели люди от берегов реки Москвы, с намотанными на лица шарфами, в оранжевых портах, в разноцветных лаптях, от них за версту несло куревом и пластмассой. Царапали, цокали, топали каблуки об асфальт. Скрипели, хрустели, свистели куртки да пуховики. Шуршали, ёрзали, вжикали юбки да штаны.

Вдруг случилось что-то в окружающем мире. Насторожились дворняги у цветочного ларёчка, старуха ахнула неподалеку, колыхнулся воздух. Задумчиво покачиваясь на сквозняке, проплыла перед глазами Топтыгина голубая снежинка. При слабом свете огоньков торгового центра сияла она и искрилась, а за ней следом мерцала другая, кружилась третья. Незаметно соткалось из них целое покрывало, окутало тюлем здание метро и спешащих оттуда людей. И вот, в темноте, оберегаемой фонарями-пустоцветами, выплыли из дверей метро сапожки белые, лайковые. Выплыли, не спеша, две лодки, на них огоньки разноцветные от вывески приплясывали и казались изумрудами, а свет чахликов-фонарей рассыпался золотыми монетами. Из сапожков этих белых, с тонкими каблучками, вырастали ножки в колготах-паутинках.

Приближается к Топтыгину барынька красоты невиданной, вокруг неё вьются-кружат снежинки, закутывают красавицу в кружева, прячут личико от завистливых взглядов. Дыхание у Топтыгина перехватило, словно проглотил он гриб для штопки. Мысли его отнялись, током из оголённого провода пришибло разум. Идёт к Топтыгину барынька, вся в белом пуху, в лилейной пыльце, того и гляди, оторвётся она от асфальта, закружится на ветру среди снегопада и полетит над городом. У ней шубейка короткая, но такая пушистая. Топтыгин и названия настоящим мехам не знает. На ней юбочка мохеровая, как котёнок беленький. Так и тянется рука погладить ласково ножки выше острых девичьих колен. В её берет вколота булавка с камешком, не верит Топтыгин глазам, неужто искрит из булавки камень драгоценный, а названия драгоценных камней он все позабывал. Серьги у неё из жемчуга, настоящего или фальшивого, не важно, очень уж хорошо висюльки эти, когда она головку повернёт, дрожат над плечами. Волосы густые, в хвост убраны, падают заледенелым водопадом. На водопаде том сеточкой разместились снежинки. А глаза у неё строгие, как два лесных озера-зеркала, затянутые вдоль берегов ломким ледком. В каждом озере плавает серебряная утка – это автобус подошёл к остановке, и лампочка в кабине водителя сверкает-плещется у неё в зрачках… Позабыл Топтыгин, что женат. Позабыл, что в летах. И ещё многое другое мигом вылетело у него из головы. Замер в изумлении, чоботов кусачих не чувствует. Словно на травке босой стоит. Хлопает Топтыгин глазами, руки уронил, а сам ещё не понял, хочется ему, чтобы барынька подошла, или всё же лучше, если упустит она его из виду, как столб фонаря-пустоцвета.

«И правда, пускай идёт себе дальше, бабочка-невеста, пускай всем на радость сверкает камешек у неё в беретике, а незнакомый мех – развевается по ветру, удивляя встречных мужиков и людей».

Но не думает красавица обходить стороной Топтыгина, прогулочным шажком плывёт прямёхонько в его направлении. Сверкает, как ледок на катке, помада прозрачная, переливается и поблёскивает улыбка в самое сердце. Наблюдает Топтыгин события, едва дыша. Сидит у него на плечах голова пустая, какой бывает утром после Нового года бутыль. Ни одной мысли там не бултыхается. А когда пустота и прозрачность новогодней бутыли устанавливаются у человека внутри, с ним невозможное случается и невероятное происходит.

Подходит к Топтыгину барынька, наклоняет к нему светлую голову. «Не меня ли, – спрашивает, – дядечка, дожидаешься? Не меня ли в снегопаде высматриваешь?» Говорит тихонько, голос у неё приятный, велюровый. Боится Топтыгин рот раскрыть, букву шепнуть, боится запахом от зубов красавицу обидеть, как-нибудь нечаянно её оскорбить. Не хочет Топтыгин объяснять, что стоит он возле метро каждый день, что раздаёт фальшивые доллары с Хранклиным-человеком на одной стороне и Лай Лаичем Брехуном – на обороте. Молчит Топтыгин, а глаза его немоте не обучены, рассказывают глаза, что каждый день он ждал-горевал, каждый день знал: обязательно должен кто-то к нему прийти из затуманенных дверей метро. И не врут глаза Топтыгина, когда признаются: всякое мог он представить, ко многому привык, но такой встречи не ожидал и мечтать не мог, что под снегопадом подплывёт к нему бабочка-ветреница в белом меху, в лебедином пуху и по-человечески с ним заговорит.

«А за то, что ты ждал, за то, что встретил меня с радостью, – продолжает барынька, и её голос нежный разгоняет усталость, – вот тебе, дядечка, от меня подарок…» Она говорит, а пух на её шубке ворошит ветер. Она головку наклоняет, и жемчужины в её ушах покачиваются над плечами. Она достаёт что-то из широкого рукава, а булавка в её берете сияет-переливается, – уже на душе у Топтыгина незабвенный праздник. Пальчики у неё длинные, тонкие, как у сказочной птицы. Протягивает она Топтыгину бумажку зелёную, настоящий доллар, посерёдке из оконца знакомый Хранклин внимательно, сурово глядит. Жмётся Топтыгин, робеет. От стыда так согрелся, аж вспотел. От смущения алыми пятнами покрылся, как яблочко коричное. Несёт Топтыгин несуразицу, льются изо рта его речи бессвязные, шепчут губы неуверенно «не возьму», а рука тянется к барыньке прикоснуться, хоть бы мизинчик погладить. А она: «Бери-бери, не стесняйся, это не подачка. Не собираюсь я, милый дядечка, тебя подкупать. Ты не бойся. Это бумажка непростая. Это неразменные сто долларов – могучее лекарство от недоброго слова и от косого взора, проверенное снадобье для спокойного сна и терпеливого бодрствования, первый и наиглавнейший медикамент от грусти и тоски, откуп от любого наёмщика, пусть он даже и собачий царь» – так говорит красавица неописуемая. Сверкает помада на её губах, глаза её – два лесных озера-зеркала, по краешку ледком затянутые, а посредине в полынье скользит серебряная плотвица, это подъехала к остановке маршрутка, лампочка в кабине водителя сияет в её зрачках… Взял Топтыгин сто долларов, прикоснулся нечаянно к барынькиной руке. Пальцы у неё холодные, без перчаток ведь и без варежек. А доллар на ощупь шершавый, маленькими грядками весь изрыт. И на Хранклине щетина чувствуется: вот ведь на неразменной деньге человек, а тоже бриться не любит.

Сердечная барынька из широкого рукава шубейки ещё что-то выловила и подаёт Топтыгину маленькую фляжку на тесёмке. А во фляжке той булькает-разговаривает не водица речная, не вода озёрная и не тёплые струи проливного дождя. Во фляжке той эмалированной колышется жидкость дельная, щекотливая и задиристая. Испугался Топтыгин, как не испугаться, когда знакомый говорок он уловил. Отшатнулся Топтыгин, как не отшатнуться, когда интонацию милую сердцу он ухватил. Не мог ошибиться, в этом деле он специалист первой величины, понял окончательно и без сомнений: во фляжке из барынькиного рукава разговаривает добротный самогон, состряпанный из крыжовника, из слив, из смородины, из яблочек белый налив, – это знающему человеку за версту слыхать.

«Вот, дарю я тебе, дядечка, от мороза оберег. Ты на шею фляжку повесь и носи, чтоб она всегда при тебе была. Куда ни пойдёшь, в баню или под душ – ты её, смотри, не снимай. Носить-то носи, но пригубить из неё не смей. А чтобы не сплоховать, лучше крышечку не открывай и не нюхай оттуда. Что внутри, тебя не касается, зато вот друзей-приятелей или просто хороших прохожих угощай, сколько вздумается. Это фляжка бездонная, самогон в ней не переводится, так и течёт по рюмочкам беспредельным ручьём. Если удержишься и не глотнёшь, не страшны тебе будут ни мороз, ни вьюга-пурга, ни метель. А не удержишься, смалодушничаешь, где-нибудь в проулке да за углом украдкой хлебнёшь оттуда, несдобровать тогда тебе, дядюшка. Сцапает мороз, ветер Посвист умыкнёт всё тепло. Исколет вьюга-пурга, вымотает метель. Ослабнешь, скукожишься, скурвишься. И затащит тебя тогда Брехун за собой в собачье царство, так и знай».

Берёт Топтыгин фляжку осторожно, принимает подарок неохотно, с опаской прислушивается, о чём булькает там внутри. А как получилось-то неудобно: не успел опомниться, не поблагодарил даже, красавица упорхнула. Отряхнул он с себя обычный сон, фляжку поскорей на шею повесил, доллар дарёный в карман запихал, руку козырьком ко лбу приложил: не видать ли где доброй барыньки. Далеко она не могла уйти, в ремонт часов не успела бы заскочить, торговый центр – не рукой подать, а на остановке её не видать.

Снежинки опускаются на город не по одной, не по две – взявшись за руки, целыми хороводами к земле спешат. Покрывало тюлевое всё толще становится, вплетаются в него нитки пушистые, складываются узоры причудливые. Творожича не видно. Двери метро только по памяти угадываются. Ларьки цветочные совсем потонули. Всё укрыло-упрятало снежное покрывало. Бросает вывеска горстки искр, сверкают в темноте снежные хлопья сиреневым да голубым. А людей за снежными занавесками не узнаешь. Не угадаешь, что они в глазах несут, радость или печаль. Ни пальто не видно, ни сумок, тени одни снуют, разве ж по ним скажешь, кто с работы милой сердцу в тёплую хату возвращается, а кто – на ночную смену, на труд постылый спешит, потому что в сказочке тесной прозябает, а в другую, попросторней, нету сил перепрыгнуть. Ничего не видать, всё и всех заштриховал-зашторил снег.

Вдруг посреди площади, возле самой стоянки автобусов, сверкнуло что-то и исчезло. Ухватил Топтыгин, разгадал очертание барыньки, милой сердцу. Вдалеке сквозь завесу снежных покрывал узнал мягкий пух шубейки, сапожки разглядел – и понёсся вдогонку, припорошённый, с белыми ресницами, с капельками на кончике носа и на щеках. Бежал Топтыгин, а фляжка подпрыгивала-приплясывала на его груди, самогон проснулся, умолял выпустить. Так просился наружу, что потемнело в глазах у Топтыгина, проснулась жажда неодолимая, словно вспомнил он большую любовь своей жизни, и затянула мир печальная пелена.

Бежал Топтыгин, догонял барыньку, а сам так страдал, что превратился в огромную сухую глотку. Хотелось ему срочно испить уверенность в завтрашнем дне, втянуть жадными губами средство к существованию. Жаждал он хорошим настроением заручиться и насытиться неистощимым теплом. Так вот и разгадал на бегу Топтыгин лучший для себя оберег от болезней и горестей, перед которым все равны: и те, кто едет из тёплых контор центра, и паляндры нечёсаные с окраин, Хранклин-человек, Творожич, Загуляев, бесцветные мужики из ремонта часов, сердитые бабы из отделов торгового центра и старухи столетние на остановках.

Нагнал Топтыгин барыньку, тихонько за мягкое плечико тронул и смутился. Как же не смутиться, когда куртка у Топтыгина разметалась. Пуп у Топтыгина голый светится, по спине бегут ручьи горячие, по груди струятся реки полноводные. Щёки разгорелись, щетина торчит, в горле пересохло, а в глазах – жажда и печаль. С губ Топтыгина только и сорвалось: «Как звать-то тебя, милая, и не сказала», – а про себя душа его всхлипывала и светилась по направлению к доброй барыньке.

Красавица неописуемая обернулась, повела тонкой бровью, сверкнула улыбкой из перламутра. И шепнула имя своё. Тут же унёс её ветер Посвист. Исчезла в снежном вихре, будто её и не было. Топтыгин стоял понуро, глядел на то место, откуда только что бабочка-ветреница ему улыбалась: вот и следы её на асфальте виднеются – или это маршруткины шины отпечатались. Пыхтел Топтыгин, моргал хлопьями снега на ресницах, а сам имя барынькино на все лады вслух взвешивал, про себя ласкал. И вдыхал он имя её вместе со снежинками, и выдыхал с тёплым, клубящимся дымком: «Эх, Зима. Ох, Зима. Ух, Зима-Зима…»

Глава 2

Липка

Замерзала у подъезда девушка. На скамейке возле урны хохлилась, пятернёй растопыренной перепутанные патлы раздирала. Серые, немытые, будто паклей обмазанные. Жалко, не было у неё капюшона или хоть косынки – прикрыть. Всё глядела она на дверь подъездную, куталась в плащик негреющий, всхлипывала, куксилась, но внутрь не шла. Точный адрес, будто мелочь из карманов растратился, день за днём, ночь за ночью, словно бисер раскатился из памяти. Вроде всё так: второй от остановки кирпичный дом, третий подъезд, там на пятом этаже, слева от лестницы – квартира с дверью коричневой.

Час бродила она под окнами, по приметам всяким вычисляя. Куст сирени белой цвёл под окном в мае месяце: найдёшь цветок с пятью лепестками – самое заветное сбудется. По весне ворона каркала на гнезде прошлогоднем, продрогшем за зиму, предвещая жителям окраины безденежье, бесхлебицу и разводы. Так старуха Тармура объясняла. У старухи шаль пуховая, безрукавка овечья, ручки сухенькие, под когтями земля. На всю округу Тармура гниловатым подполом попахивала. Целый день сидела старуха Тармура на лавочке возле детской площадки, костылём по гравию стучала, Храпушу и Хрипушу отгоняя, Дряхлею и Зибуху стращая, уличных нежитей, золовок Недайбога отпугивала, чтобы не накинулись ненароком, раньше времени не прибрали к рукам… Только нет нигде того куста сирени, нет берёзы-двустволки с вороньими гнёздами, детская площадка перерыта бульдозером, и старухи Тармуры с её костылем не видать. Объявилась во дворе стоянка, сплошь забитая синими «вольвами» и долгушами-бездорожниками. Перекрасили качели и лавочки. Ни куста акации, ни шиповника. Может быть, свернула девушка не в тот проулок и чужой это дом? Сколько же, интересно, лет просвистело? Сколько же это зим прохрустело? Негде разузнать, не у кого выспросить. Удивлялась девушка, ёжилась, руками-ледышками себя обнимала, словно от тоски украдкой уводя. И брела, куда глаза глядят, под косым вечерним дождём.

Долго кликала она под окнами родителей, как не раз бывало в детстве, когда лень подниматься за скакалкой, за мелками, за яблоком. Ладонь ко рту приложив, сизым паром выдоха небо окутывая, в отчаянье звала отца, кричала матушку. То настойчиво, то грустно, то жалобно. Но ни одна занавеска ей в ответ не дрогнула, ни одна балконная ставня на зов не скрипнула. Где-то захлопнули форточку. Телефон пищал на втором этаже. И кипящий чайник свистел.

Час-другой, ближе к полуночи, бродила она невидимкой близ домов окрестных. Ногу вывернула, щёку оцарапала, об кусты боярышника колготы порвала. Голос у неё осип, тушь размазалась, налилась простуда на губе, и живот заболел в преддверье женских дней. В темноте мышиной, окраинной, сидела она на качелях возле перекопанной траншеи и заброшенного на ночь бульдозера. По привычке туда-сюда качалась. Мёрзлыми руками последнюю сигарету курила, сопли-слёзы по лицу рукавом плаща растирая. Ни о чём-то она больше не думала, только всхлипывала тихонько, промерзая всё сильней и сильней. Уж не чувствовала от холода ни ушей, ни рук, ни пальцев ног. Звёзды тут и там о своём бескрайнем невпопад сипели. Облака ползли над крышами домов бетонных. Пёрышко ночи выпало из крыла, проплыло над проулком, пролетело над траншеей перекопанной. На ветру сверкало, кружилось. На плечо Липке опустилось. Вот и стали её патлы чёрными, как крыло воронье.

Не поймёшь, наяву или во сне притормозила в проулке машина. Опустилось стекло боковое, будто бы кто-то Липку позвал. А потом окликнул ещё раз, тихо и трепетно, снова по имени. Встрепенулась девушка, головой тряхнула, холод, сонную одурь из последних сил отогнала. «Липа! Липочка!» Обернулась, пригляделась, прислушалась. С удивлением узнала одноклассника Мишку: долговязого, который всё ходил за ней, дёргал за косы, под окном маячил, музыку включал в телефон, а девчонки шептались, что без памяти он в Липку втрескался.

Удивляться сил уже не было: подбежала к машине, щёку колкую чмокнула, за шею легонечко обняла, ледяной ладошкой прижгла и скорее юркнула к нему в авто погреться, пока рад. Всё дрожала, сигаретой третьей дымила и морщилась. Очень уж имя Миша для неё бесцветное и тесное, словно школьная форма трёхлетней давности, словно сумка клеёнчатая продуктовая и рейтузы зимние, с начёсом. Ну да ладно, везёт куда-то, увлечённо о жизни рассказывает, чёрными глазищами сверкает. И тепло у него. И уютно, аж клонит в сон. Вот тебе и Дайбог.

За окошком фонари мелькали. Разлелеялась Липка от тепла, совершенно не заботясь, куда едут. Разговоры Мишины, хвастовство его, прибаутки, жалобы на жизнь мимо ушей пропускала. Легонько кивала, будто бы слушает. И слегка улыбалась, будто бы с нежностью. А сама-то всё думала-гадала, силилась понять, что же это такое с ней стряслось, как же это она докатилась.

На смешливом ветерке ранней весны гнулась Липка, тоненькая она тогда была и зелёная, зато как резвилось солнышко в её клейких листочках. А потом, в апреле месяце, нежданно-негаданно выпрямилась, распушилась, из-под подола матери вылезла.

Осмелела девонька, стала громко мнения высказывать. Вечерами у окна маячила, хвостик косы поглаживала, на тропинке кого-то высматривая. Начала о чём-то раздумывать, телефон вперёд отца выхватывала. Волосы у неё отросли длинные, с завитушками, щедро одарило их солнце весенней позолотой. Глазки почернели, словно у птицы-синицы заблестели, из-под бровей внимательно глянули и широко распахнулись. Щёчки налились румянцем, как заморские абрикосы стали в мягоньком пушке.

Вздрагивали соседи нижние, когда топала Липочка ножкой, требуя новые сапожки. Просыпались соседи сбоку, когда на отца, на мать покрикивая, брючки кожаные она выпрашивала, говорила: «Должна быть аккуратной девушка, чтобы волосок – к волоску, чтобы свитерок – к свитерку».

Понукала Липочка матушкой, лаки да помады клянчила. Ластилась Липочка к батеньке, денежки карманные вытягивала, новые серёжки вымогала, старенькие курточки бранила, дырки да царапины показывала, на подарки ко дню рожденья намекая. Осмелеть-то она осмелела, повзрослеть-то она повзрослела, расцветать-то она расцветала, а чего со всем этим делать дальше – понятия не имела. Догадывалась, что прежде надо бы головой варить, да выпаривать, да обжаривать, но кто ж подкинет ума, когда мыслишек нема.

Тут бы сказочке весёлой начаться, только надо же, в конце мая месяца проморгала Липочка своего пекинеса, отпустила с поводка, сама на соседний подъезд косилась, а делала вид, что считает облака. Шёл пекинесу десятый годок. В последнее время стал он линять и во сне стонал, словно чувствовала душа собачья, что отлаяла на белом свете. Искусал пекинеса в парке Бульдог-Живоглот, сам с локоток, но на рык знаменит и на укус ядовит. Болел пекинес три дня, сухой сделался у него нос, закатились собачьи глаза, хвост еле-еле шевелился, капала изо рта слюна, а на четвёртый денёк канула искусанная душа в собачий раёк.

Думали отец с матерью, как дочку утешить, гадали, чем бы её успокоить. Запирались на кухоньке, шептались-совещались, как же это вернуть румянец на бледное личико, чем улыбку вызвать на поджатых губах. А тревожиться им было о чём: не выходит девка на улицу, не гуляет вокруг дома с подругами, не хохочет у подъезда с одноклассниками. Где это видано: целый день слоняется по дому, рукавом слёзы утирая. От горя приболела, сделался у неё жор ненасытный, какой всегда от печали бывает. Не остановится Липка, ест да ест. Сдобы с изюмом, сушки, солёные орешки, йогурты, калачи, пирожки из рук не выпускает. Подурнела, растолстела, лицом сделалась как блин зарёванный, караул. Долго отец с матерью головы ломали, но никак не могли придумать, чем чадо занять, как из дома на воздух выпроводить. Намаялись, запарились и подарили Липочке ко дню рождения ролики.

– Разве отец с матерью тебе дешёвку подсунут? Такие ролики на рынке не спрашивай, в лавке безымянной не ищи. Этот «Грибок» продавщица нахваливала, тут колёса резиновые, им сносу не будет, тебе на всю жизнь хватит. С нас за эти колёса резиновые три шкуры содрали…

– Ты гляди, доча, липучки, ремешки всякие… А ну, скорее примерь…

Наказывал отец: «Не езди, Липка, по широким улицам, не крутись на людных площадях. Не катайся по бульварам шумным, по переулкам центральным. Не слоняйся, милая, вдоль Москвы-реки, мимо бутербродных да закусочных, мимо рестораций круглосуточных. Не носись, хорошая, возле салонов меховых, возле лавок с расписными побрякушками, с золотыми бабьими погремушками. Не мелькай, зелёная, у гостинец белокаменных, мимо неизвестных контор…»

Приговаривала Липке мать, всхлипывая горько, словно с милой дочкой прощаясь: «Ты катайся, девочка, по дворам тихим, окраинным, здесь все знаем друг дружку в лицо. Езди, сколько хочется, вокруг дома, тут всегда на лавках кто-нибудь сидит, газетку читает. Присмотрят. Мало, что ли, у нас в районе места? Только смотри, наколенники надевай. Налокотники мы тоже купили, не пожалели, ты уж и их не забывай прицеплять, они стоят недёшево, не зря же мы на них тратились. Вдоль детского сада катайся, под зелёными ясенями кислородом дыши. Вокруг школы всегда мамаши с детками гуляют, бабушки столетние косточки на солнышке греют. Защитят, заступятся в случае чего», – так стонала мать, за будущее дочки волнуясь. И неслись те вопли в форточку, стряхивая с клёнов пичуг малых.

Раскрыла Липка коробку, пёстрыми каракулями изукрашенную. В коробке той лежали пластмассовые валенки сорокового размера, только вместо галош – рядок колёс. Серые, на зелёной подкладке – никакие брюки под них не наденешь, так изуродуют внешность, только возле детсада и катайся. Отшатнулась Липка, навернулись слёзы на глаза, а делать нечего, надо дорогому подарку радоваться да нахваливать. Не решилась она обидеть отца с матерью, виду не подала, что расстроена, полчаса разбиралась со шнурками, ещё час – с ремешками и липучками. Как надела да затянула, тут же бросилась себя разглядывать. Зеркало в прихожей висит не высоко, не низко, в бронзовой раме с завитушками, тусклое, глухое, смотрит куда-то внутрь, словно пульс у себя считает. Не отвечает оно, что с роликами надевать, задумалось о своём и дуется. Трельяж в комнате отца с матерью, который давно пора сослать в деревню, не даёт Липке добрый совет, с какой курткой эти ролики лучше смотрятся, не подсказывает, портят вид наколенники или нет. А зеркальце в ванной и спрашивать не стоит – только рожу корчит да прыщи выпячивает.

Два дня шаталась Липка на роликах по дому, за тумбочки, за шкафчики цепляясь. Крутилась, вертелась меж угрюмых зеркал да скрипучих дверей. В третий раз к трельяжу за советом покатила, смахнула в коридоре телефон. Настойчиво заголосили из трубки протяжные всхлипы, словно бабка гнусавая предостерегала. Да только ничего Липка не услышала, очень уж она была занята. Кое-как, за стену ухватившись, в комнату завернула, спеша на себя ещё раз в трельяж полюбоваться.

В комнате окно распахнуто, ветер майскую песенку напевает, с жёлтеньким тюлем играет. А на подоконнике сидит голубь и красным глазком комнату осматривает. Испугалась Липка: птица уличная в дом влетит, начнёт метаться, слоников с комода сшибёт, пыль подымет, загадит всё родительское добро. Возмутившись, кинулась она к окну хозяйство защищать, руками замахала, чтобы летел голубь прочь и распоряжался у себя в небесах. Под ковром у отца уж два года как было отложено на машину «Ока», и попал тот немалый бугор под колесо. Споткнулась Липка, стала падать подпиленным деревцем, пальцы в ужасе растопырив. Ударилась лбом об угол подоконника, смахнула в полёте горшок с геранью. Затуманилось от ушиба у неё в голове. Горько плакала Липка, на полу сидя, капала кровь из разбитой брови, а на подоконнике голубь топтался, красным глазком приглядывая. Что он там по-своему приговаривал: жалел, предостерегал или бессмыслицу ворковал, – кто ж разберёт. Скинула Липка в сердцах левый валенок, скинула правый и с размаху в коридор зашвырнула.

Неделю не хотела она слышать про ролики. На липучки да завязки эти смотреть не могла. Цену колёсам резиновым знать не желала. Коробку, каракулями изрисованную, с глаз долой на антресоль засунула. Потом, одним махом всю злобу позабыв, валенки неказистые нацепила и решилась на улице показаться.

Быстро научилась Липка на роликах стоять, только это полдела. По асфальту бугристому, латаному, по тротуару с колдобинами выходили у неё шаткие шажки, как у дитяти малого, больше ничего. Два шага ступит осторожно, третий проедет уверенней, на четвёртом, замечтавшись, оступится. Три шага проедет, забудется, разлетится, вот и споткнулась. Руками машет, за кусты хватается, а надо дальше ковылять, ролики обновлять.

Однако ж никого из прохожих не сбила Липка; разок-другой чуть не столкнулась с дворничихой, да та вовремя отскочила, спаслась. Вот тебе и Дайбог. Чудом не попала Липка в неприятности, хлеб сжимала в кулачке, так научила её мать. Хлеб её берёг, не давал убиться под колёсами чахлых «копеек», что носятся по дворам, громыхают музыкой и давят кошек.

Но не всё ведь в жизни накатано, иногда и чудо оступится, иногда и хлеб зазевается, позабудет упредить, не успеет подхватить. Два раза ломала Липка пальцы руки, на собак натыкалась, синяки да шишки набивала – привозила отцу-матери. Синяки да шишки эти проредили и без того скудные полки Липкиных ухажёров. Не свистели больше под окнами, не включали песни в телефон, горевала девка без внимания – и день-деньской всё прилежней упражнялась на роликах.

Нелегко давалось умение. Всхлипывала Липка, стонала, ссадины чесала. Эка ли невидаль, что сначала каталась она возле детского сада, по безлюдным улочкам, по тихим дворам, где столетние бабушки на балконах сидят, воздухом пыхтят, и няньки на лавках газеты читают, коляски качают. В наколенниках, в налокотниках, в мягкой курточке на поролоне катила Липка вокруг школы, позабыв обо всём на свете. Бестолковые всякие познания с лёгкостью выветривались из головы. Мчалась она, забывая науки заумные, ничего они о жизни не рассказывают, о судьбе молчат, девушке не спешат помочь. И вообще-то физика, химия, геометрия, география с лёгкостью из головы выметаются, стоит только разбежаться на роликах.

Две вишни румянца созревали у Липки на щеках. Сверкала на солнце коса. Непослушные прядки веялись по ветру. Тело девичье разгоралось и розовело. Медовый пот тёк по желобку спины. Ветерок свежий, летний развеивал из головушки шелуху да сор, уносил и незрелые зёрнышки. Что матушка перед сном нашёптывала, унёс ветер. О чём батюшка с рюмкой в день рождения разглагольствовал – всё выветрилось. Хорошо с пустой головушкой едется, ничего не щиплет, не колет, только небеса голубоглазые навстречу мчат. И неслась Липа дальше, без руля, без тормозов. Была она в такие минуты опасной для жизни детей малых и собак старых, если выбегут нечаянно из-за угла, могла пошатнуть здоровье и всем остальным, если бы возникли у неё на пути. Но хлебушек в кулачке и тут Липку берёг, никто ей навстречу не выбегал, никто под колёсами Липкиными не поранился, все остались целыми, здоровыми и долго ещё проживут.

Распевала Липка песенки. Катила и любовалась, как цветут вишни и яблони. День ото дня всё уверенней мелькала мимо подъездов. Золотая коса до пят, ни резинкой, ни лентой не перетянутая, что ни день, сильней расплеталась. Веялись по ветру прядки, сверкали на солнце, украшая улицы окраины.

На мешковине домов, словно вышивка крестиком, белели рамы, мутноватые стёкла сверкали бисером. В окна Липка вглядывалась. Что пекут, нюхала. Как живут, угадывала. Мерещилось ей, что за занавесками кружевными, в квартирах чужих чья-то замечательная жизнь таится. Под люстрами икеевыми, возле полок книжных, которых только вершки видны. Раздумывала Липка, кто там живёт-поживает, чем добра наживает. Размышляла: вон за теми рамами неновыми, за окнами туманными, о чём горюют, по ком скучают, об кого зуб точат? А на втором этаже, где занавески розовые, в мире или в ссоре живут? Интересно, а женщина голая, которая только что в окне блеснула, с милым тешится или с постылым бесится? А как правильно? А как лучше: чужими руками жар загребать или таскать воду стареньким решетом? Мало ли вопросов можно задать? Да только окна московские не спешат отвечать. Притворяются одни близорукими, другие на прохожих безучастно поглядывают, третьи, хитро сощурившись, солнцем слепят, остальные в небо уставились, облака считают.

Ехала Липка дальше. Ничего она не искала, никого не ожидала, а, от любопытства сгорая, хотела чужую жизнь подглядеть да в своей разобраться. Вглядывалась девонька в омуты комнат московских. Норовила из их мути дельное выудить, думала, что самая умная. Всё хотела со дна, из ила квартирок окраинных жемчуг вычерпать, а ловились уклейки и тина, больше ничего. Притаились квартирки московские, как мутные лужицы. Не спешили делиться секретами. Онемели, потемнели, как назло. Плескались в глубине незнакомых гостиных абажуры синие, оборочками да рюшами бездумными одуряли. Люстры хрустальные, чешуёй сверкая, убаюкивали. На втором этаже мелькнул хворый светильник, потерявший плафон-колокольчик. Тётечка, пыль вытирая, телевизором увлеклась? Или муж, в неверную жену пультом запустив, угодил не туда? Вздыхала Липочка: «Все-то свои сказочки слагают, ссорятся, мирятся, чего-то празднуют». Всхлипывала зелёная: «У одной у меня до сих пор ничего не наметилось, проживаю за пазухой отца-матери, ошиваюсь без сказочки по чужим дворам. Эх, у кого бы узнать, как эти сказочки затевают, с чего начинают, куда направляют?» Ей в ответ в чужих кухоньках резвились беспечными плотвичками торшеры, голые лампочки да сиреневые плафоны. Полки, рамки, вьюнки, шкафы, коврики стайками проплывали, теряясь в илистом сумраке. Ничего не подсказывали комнатки окраинные, о счастье молчали или болтали впустую о пустяках. А где был совет, там угрюмо темнели зашторенные веки-гардины да глухие скрытные жалюзи.

Слово за слово, снова засветло попадала Липка в незнакомые дворы, на улочки дальние. Здесь старушек на балконах не отыщешь, нянечки на лавках не сидят, старички на солнышке не греются, мамаш с детьми не видно. На улицах чужих встречались ей люди подозрительные, в чёрных пальто. Шли они навстречу поодиночке, быстрым шагом, словно убегали от кого или гнались за кем. Руки прятали в карманах, шеи втягивали в плечи, лица скрывали за воротниками, между тем искоса Липку осматривали: что за девица, куда катится, какие у неё ножки, а коленки, а плечики – ничего не пропускали, подмечали на всякий случай. Взгляды косые, звериные, очи хватучие, к чужому липучие, не пугали Липку, не лишали спокойствия. Ехала она дальше, легко отталкивались от асфальта ножки, непонятными взглядами приободрённые, весело размахивали ручки, голосок чистый сладко напевал. Радовалась Липка, что выветрились премудрости окончательно из её головы. Хорошо без премудростей едется, легко без премудростей дышится, весело без премудростей поётся. Вот и не поворачивала она назад, не возвращалась на улицы знакомые, во дворы тихие. Скучно там. Под окнами родительской кухоньки все тропинки разведаны, знаешь наперёд, куда выведут. Вокруг дома родного лужайки да скверы истоптаны, фантиками-окурками усыпаны. У подъезда под вечер на лавочках одни и те же сидят, друг дружке косточки перемывают, приглядывают: не наметилось ли у кого сказочки интересной, чтобы было, о чём пошептаться.

И катилась девушка дальше, уплетала ненасытными глазами аллейки да садики незнакомые, тропки чужие. И гладила дворовых собак, которые попадались на пути. А на улицах чужих, по которым первый раз катишься, всё иначе: погода тёплая, небеса голубые, дома новые, воздух свежий, листва душистая солнечным пухом осыпана.

Катилась Липка с ветерком, из садов, из сквериков к золотой косе тянулись яблонь розовые цветы. Шейку белую гладили сирени мягкие кисти. Ей вослед блестели чёрными бусинами птицы малые, свистели-заливались пичуги городские. Ехала Липка, из-под колес в голубые небеса с шумом срывались голуби, вишни осыпали её белыми лепестками, каштаны роняли на веки золотистую пыльцу, тополя вплетали пушинки в волосы. На Липкины звонкие песенки выбирались собаки из подворотен, кланялись до земли, виляли хвостами. Каждый пёс норовил подкрасться под руку, уткнуться тёплым носом в ладонь, в глаза заглянуть, душу разглядеть, что за девушка такая, узнать, куда она направляется, от дела лытает, мается или отдыхает.

Печалилась Липка, глядя на псов дворовых, вспоминала своего пекинеса. Освежалось в памяти время далёкое, когда вместе гуляли по тихим улочкам детства, по паркам да аллейкам безлюдным. В те времена голубоглазые дни медлительно ползли к закату, а город уместился бы в стеклянном шаре, где всегда идёт снег: кирпичный дом, улочка до школы, сквер, переулок, площадка для дрессировки собак – раньше вся Москва умещалась на Липкиной ладони.

Задумывалась девица, спотыкалась, смахивала с плеч лепестки вишен, стирала с лица слезинки, перемешанные с золотой каштановой пыльцой. Грустила Липка, хотелось ей скинуть ролики – да по парку с собаками пройтись. Поворачивала она назад. Поникшая, увядшая, возвращалась к отцу, к матери.

Встречали Липочку дома холодный чайник да гречневая каша в сковороде. Потеряла девица спокойствие, тесно стало ей в четырёх стенах, будто после стирки съёжился родной дом. Маялась она, задыхалась, не узнавая квартиру родительскую, в которой родилась и росла. Словно к соседям нечаянно зашла. А о доме чужом, не своём, мы ведь много чего узнаём и, любую мелочь замечая, головой качаем. Вроде недолгими были её прогулки, а раз от разу всё ниже опускался потолок, сжимались несветлые комнатки, всякой мебелью без меры набитые. На кухне темно-синий абажур, словно халат у женщины, которая себя старухой назвала и больше ничего не ждёт. О чём-то квартирка родительская шептала. Много чего объясняла клеёнка цветастая на кухоньке. Липочка моргала, вздыхала, но понять до конца не могла. И бродила, не зная, куда приткнуться, какой подушке поплакаться. В другой раз очень рассердили её полки и шкафчики, вещичками, отрезами материи и обувью без меры заваленные. Почужел, потемнел трельяж, комод царапинами покрылся, а телевизор насупился и отупел. Сжимала Липка кулачки, удивляясь, чего это на самом видном месте сервант лыбится, набил пузо хрусталём и рад как дурак. А на тумбочках да на полочках, на бестолковых хрустальных вазочках, на статуэтках-козликах, на зелёных пластмассовых слониках проступила пыль, будто первый снег. Покрывала на диванах, на креслах цветастые, ковры на стенах не в меру весёлые, а паласы-то чему радуются, георгинами-розами кого хотят ослепить? Как ни старается, не узнаёт Липка родительский дом, словно злые люди все комнаты высмеяли, чепухой да хламом окна завесили, корзиночки, коврики бездумно разбросали, цветы искусственные на видном месте приткнули.

Но недолго печалятся девушки, быстро горькое у них забывается. Утром вновь на щеках румянец яблочный, глазёнки усмехаются, сердце просится летать на роликах. Уносили Липку колёса резиновые по дорожкам путаным, горбатым, по переулкам безлюдным, прохладным. Здесь люди встречались дёрганые, бежали навстречу встревоженно. Лица скрывали под капюшонами, глаза прятали за тёмными очками, сами скорей ныряли в чёрные авто и сквозь дымные стёкла разглядывали: что за девица свеженькая-тоненькая, куда она несётся, а может, её остановить, задержать, предложить коньячка. Ладно, пускай едет своей дорогой, зелена ещё.

Тут бы Липке насторожиться и назад повернуть, в родные края. Да только улицы чужие и дома незнакомые к ней тихонько подкрадывались, словно кошки, под ногами крутились, о брюки тёрлись, подлизывались, в сердце протискивались, прогуляться упрашивали, прелести свои приукрашивали. Шумели деревья вдали, манили скорей подойти. Сверкали зеркальные крыши, звали разведать, что за здание такое, чем там занимаются люди. Вертелись дома вдали, подставляли под солнце стены не простые, не кирпичные, а оштукатуренные бока с колоннами, с балконами, выпячивали разные вывески, вытягивались, выдвигались, на глаза бросались. Как тут остановиться девушке, как назад повернуть, можно ли после красоты такой кататься мимо кирпичных пятиэтажек края родного, царства спального? Можно ли на школьном дворе кружиться под присмотром мамаш с детками, под надзором старушек-соседок с газетками? А края незнакомые Липкину слабину чувствовали, ласково уходили улочки под гору, разбегались в разные стороны переулки.

Автобусы мимо проезжали, набитые, как банки с малосольными огурчиками. Из-за стёкол тусклых глядели на Липку старушки да тётушки грустные, головами качали, глазами шептали: «Ой ты, девонька. Ой, на роликах. Не смотри в задымлённую даль, не гляди по сторонам. Не кати вниз с горочки, не ловись на манки улочек. Эти улки-плутовки, переулки-сводники к хорошему не приводят. Ты припомни, что отец с матерью советовали, освежи в памяти, что они приговаривали. Поворачивай, лети, ласточка, назад. Вертайся, красавица, домой. Ты гуляй-катайся по известным улицам. Ты носись, хорошая, мимо тихих сквериков. В другой раз надевай длиньше юбочку. И чтоб кофточка не так просвечивала. И завязывай патлы лентой, а помаду забудь, у тебя всё своё, натуральное, мазюкаться зря не спеши, ещё успеется».

Ошпаренная теми мольбами, опускала Липка глаза, спотыкалась, налетала на встречных людей и не помнила, как тормозить. А когда наконец останавливалась, то стояла посреди тротуара, не зная, на что опереться, куда дальше себя девать. Чудным казалось ей всё вокруг, боязливо становилось на сердце. Дома подмигивали окнами, непонятно, добра желали или подшучивали по привычке. Улицы равнодушно петляли, убегали вбок переулки, пятились здания-вертихвостки, мельтешили вывески.

«Нет, – думала Липка, – тётки бледные пугали из зависти, чтоб споткнулась девушка, чтоб на целый день опечалилась. Старухи сморщенные, прижатые к тусклым окнам автобуса, норовили лишить спокойствия, уж у них на всех нагадано, ни во что не верят старые курицы, только дуются и предсказывают».

Сжимала Липка в кулачке хлеб, отталкивалась посильнее, летела малой птицей-певицей. Ветер летний её догонял, за пазухой гулял, по спине гладил, голову освежал. Забывалась Липка окончательно, ехала и хорошела на глазах. Громыхали мимо автобусы, глядели ей вослед старушки да тётушки, головами в давке качали, шептали глазами, что не всё впереди – доброе и не всё впереди к счастьицу.

Что ни день, то дальше увозили Липку ролики, что ни день, хитрей манили Липку улочки. Возникали витрины стеклянные, сверкали-сияли издали, подзывали ласково, лилась из дверей музыка, а под музыку легче катится, всё под музыку забывается, а душа за мечтой гонится. В тех витринах висели шмоточки: жинсы, юбки, пальто, маечки, – разноцветные, яркие, новые, чтоб казался каждый день праздничком. В тех витринах стояли девушки, из картона, железа и пластика, обнимали тех девушек молодцы, все добротно, с иголки одетые. У их ног раскидал кто-то сумочки, косметички, брелоки и часики, всё сверкает, искрится радостью, подзывает, влечёт и светится. А легко после них едется, глубоко, ненасытно дышится, а как жадно и сладко мечтается…

Ехала Липка весело, словно все те тряпочки примерила, словно поделились с нею праздничком. Даже серые дворы казались милыми. Лампы в окнах светили загадочно, лица в окнах мелькали бледные, но казались довольно приветливыми. А за её спиной отворялись двери железные, скрипели петли тяжёлые, кто-то тихо в щёлку выглядывал, что за птичка и куда летит, высматривал. Камеры гостиниц белокаменных чёрными глазами вослед пялились, обмеряли рост, обхват груди, окружность талии, заносили данные в журнальчики. Из окон ей прямо в лоб целились, чиркали – и получалась карточка. Хорошо на ней смотрелась девушка: золотые волосы, на роликах, и худа как жердь, и ноги длинные, как у молодой здоровой лошади, бёдра крепкие, а ляжки стройные… Жаль, что слишком быстро птичка катится, унеслась куда-то, не догнать её.

Ехала-каталась, в девушку превращалась. Весело ей гулялось. Расцветала-мечтала, от беды улетала. Что-то её хранило, что-то оберегало.

Прогулка за прогулкой, приближалась Липка к центру Москвы. Каталась по улицам шумным, не пугалась ни рёва машин, ни столичных толп. Объезжала людей, крутилась посреди площадей, мимо магазинов просторных носилась, мимо гостиниц белокаменных мелькала, у дверей железных ролики поправляла, ничего не боялась, над родительскими страхами посмеиваясь, на советы отца-матери махала рукой. В волосах её сверкала заколочка, на руке её висела цепочка, на пальцах – ни одного кольца, в сердце – ни одного молодца. Сияние дорогих салонов Липку ослепило, от тётушек дородных вином разило. Пахла Москва сушёными цветами, арбузами, жемчугом, хвоей, тальком, соболями и высокими потолками. Пропиталась Липка Москвой, ужимки у девиц воровала, смех у продавщиц подбирала, улыбки у встречных перенимала, много чего набралась.

В один погожий денёк, без наколенников, без налокотников, в синих колготах сеточкой, в короткой юбчонке, в лёгкой кофтёнке, с ветром за пазухой неслась Липка вниз по Тверской. Думала, съедет по-быстрому до Манежной площади, там ролики скинет, пробежится по магазинам. Ещё хотела она мороженого в рожке и в Александровском саду на травке полежать, глазками пострелять. Песенку мурлыкала. Много шлялось по улице народа, приходилось людей объезжать, а это трудновато для девушки, если весна полным ходом происходит у неё в голове. О многом по пути мечтала Липка, те мечты мелькали быстрее, чем магазинчики Тверской, рассыпались бусинами разноцветными, раскатывались бисером перламутровым.

Разогналась она, разогрелась, загадала к лету какого-нибудь воробышка наповал сразить, голубка приручить, сказочку свою шустренькую начать, много чего легкомысленного наметила и угадила нежданно-негаданно прямо в объятья Лай Лаича Брехуна. Неизвестно откуда, из-под асфальта Тверской улицы, а может, даже из подземного русла Неглинки-реки возник Брехун на пути, образовался из затоптанного тротуара. Объятия раскрыл, ручищи хватучие растопырил, улыбается, а сам наблюдает, как Липка поступит.

Было у неё из загвоздки такой три выхода: худ, худа, хуже. Вправо увильнёшь, под колёса чёрным долгушам попадёшь. А в тех долгушах нечистые на руку сидят, разбойники Кудеярычи едут, сводники да жулики в лобовые стёкла глядят – вот и не захотелось Липке справа Брехуна объезжать. Хорошо, не объезжай справа – да только если влево вильнёшь, об витрину голову проломишь. А за витриной той мальчики худые сидят, волками глядят, ноготки острые точат, вот и пришлось бы Липке за витрину платить, с волками дружить. Выбрала она из трёх худ среднее, въехала на полной скорости, с ветром за пазухой, прямо в объятия Брехуну. Столкнулась мягкой девичьей грудью со стареньким свитером, прижалась горячим телом к твёрдым рёбрышкам, перепутались волосы золотистые, мягкие, с колючими нечёсаными патлами Собачьего царя. А как ударилась девица об колечко нешуточное, что в левом соске Брехуна висит, так разрумянилась, бедная, что обо всех мечтах позабыла. Не удержи её Лай Лаич, вот и были бы синяки да шишки, вот и плакали бы синие колготы сеточкой.

Подхватил Лай Лаич девицу бережно, пыль, гарь, мусор уличный с неё стряхнул, улыбнулся, ухмыльнулся, подмигнул: «Шлёт тебе с собачьих небес весточку твой пекинес. А Бульдога-Живоглота, что такую красавицу обидел, не прощу, проучу, блох кусачих ночью напущу».

Пригляделась Липка к Лай Лаичу и чуть было не упала окончательно. Как посмотришь прямо на Лай Лаича, то не видишь ничего особенного. Как посмотришь прямо повнимательней, снова ничего особенного не находишь. Так, какой-то овощ не первой свежести, отнюдь не богатырь, давно не молодец. Ростом невелик, плечами узок, лицом худ, видом сер. Тут как ни старайся: хоть щурься, хоть пялься, лучше прямо на Лай Лаича не гляди, ничего примечательного в нём не найдешь. Кого-то он напоминает, но скрывает. Нос – картошина-уродица, патлы путаные паклей склеены, глазки хитрые, щёки впалые – и такой-то на что надеется?

Но посмотришь косо на Лай Лаича и замечаешь коготь на мизинце, различаешь ухмылку многодонную, на лице ловишь искорку хитрую. Как посмотришь косо на Лай Лаича, сразу ясно, что латаные портки, что ему на два размера велики, – настоящие жинсы «Левайс», такие не у многих сейчас. А посмотришь косо на Лай Лаича ещё сильней, оказывается, в ухе-то у него болт из чистого золота, будь здоров, ослепляет людей и комаров. Как присмотришься к Лай Лаичу ещё чуть-чуть, оказывается, очи у него голубые, будто небо живые, бегают по ним облака: думы разные, мысли непростые. Искоса рассмотрев шнобель Лай Лайча, понимаешь: ничуть не картошина, не морковь и не репа-уродица, а тончайшей работы орлиный нос. Лицо Лай Лаича бледное. Борода Лай Лаича острая. Рост компактный, но косточки плотные, хватка жёсткая, походка твёрдая. А всё ж дует чем-то от него добрым, веет чем-то от него тёплым, клеит чем-то он к себе жалобным. Инородное у него на уме, сумасбродное на его языке. Много неуловимого и необъяснимого в Лай Лаиче Брехуне. С лёту даже не знаешь, как это назвать. И хочется его разгадать.



Поделиться книгой:



Регистрация