Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Собачий царь - Улья Нова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не угостил Лай Лаич девушку мороженым, не отвёл подкрепиться чайком, не предложил тёплого пирожка с малиной, для поднятия духа солянкой мясной не попотчевал. Держал он Липку крепко под локоток, вёл за собой мимо людных ресторанчиков, уводил от закусочных да кафетериев, увлекал с прямой дорожки, сбивал с пути. А как ласково глазами поблёскивал. Бровями играл разноцветными: то чёрной играл, соболиной, то белой играл, песцовой. А говорил Лай Лаич поучительно, шептал-бурчал такие слова: «Тебе ли, девушка, по Тверской гулять? Тебе ли, милая, с горочки гонять? Лихо эта улица под гору бежит. Шумом убаюкает, блеском усыпит. А как едешь с горочки, стонут тормоза, и витрины всякие лезут на глаза. А мыслишки пыльные в голове снуют, тётушки вертлявые отовсюду прут. Молодцы бесстыжие из машин гудят, басурмане чёрные глазками едят. Ты послушайся Лай Лаича Брехуна, не гуляй по этой улице одна».

Уводил Лай Лаич девушку от Тверской, заговаривал зубы ласково, при этом потихоньку ушко бородёнкой щекотал. Шла за ним Липка. По сторонам головой не вертела, под ноги не глядела, на солнце не жмурилась, голубей на карнизах не считала, в окна не засматривала. Только и видела перед собой голубые глаза Лай Лаича, губы его говорливые, бороденку острую, брови разноцветные, серёжку-болт да железный зуб. Уводил Лай Лаич девушку бережно, тихонько о себе рассказывал. Всякие небылицы как наряды вывешивал, непонятно, где он приукрашивал, где – к правде воду подмешивал. Послушаешь Лай Лаича левым ухом – и не слышно ничего особенного, какой-то врун-попрыгун старается на словах себя дельным человеком представить, в приличный костюм нарядить да к тому же не слишком умен, раз надеется на такую наживку поймать. Как послушаешь ещё Лай Лаича левым ухом, слышно, что слова у него с делом рядышком не идут, лес дремучий между словами и делами Брехуна разрастается, слова его по дороге слоняются, а дела в тёмной чаще живут.

Уводил Лай Лаич девушку за собой в переулки кривые, в проулки сырые. Роняла Липка крошки, чтобы дорогу назад найти. Но на крошки те слетались голуби, воробьи, синицы, трясогузки, дятлы, глухари, дикие петухи, зяблики, малиновки, соловьи, прочие пичуги московские – даже корочки горелые склевали, ничего не осталось. Хлебушек-оберег в кулачке перевёлся, нечем больше дорогу замечать, некому Липку об беды спасать. А Лай Лаич не унимается, житьё своё пересказывает, бытьё приукрашивает – да только концы с концами у него не сходятся.

А послушаешь Лай Лаича правым ухом, обнаруживаешь много интересного. Наклонила Липка головушку, улыбалась сладким речам, затуманились её глаза. Глядь, а далеко они от Тверской улицы в дебри незнакомые зашли, в переулки узкие забрели. Горбатые, кособокие здесь особняки, сырые задворки мухоморами пахнут, на крылечках поганки-грибы растут, ящерки на солнышке греются, на балконах лопухи ладошками машут, полынь-трава колышется, крапива цветёт.

Брехун посреди дороги остановился, преобразился, улочку узкую приласкал, домики старенькие погладил, фонари перекошенные обнял. Я, говорит, начальник разрушенных зданий Москвы. Как развеют по ветру особняк – он в моё ведомство отправляется, как рассыплется от старости музей, он к моим владениям прибавляется, как сгорит какой-нибудь сарай, значит, так тому и быть – я, Собачий царь, над ним полноправным хозяином делаюсь.

По дебрям незнакомым, по переулкам узким они идут. Трещины сеткой асфальт накрыли, плесень стены облепила, снегопады штукатурку обглодали, оголились кирпичи старинные, на яичном желтке замешанные. Потеряла Липка бдительность. Заложило ей ухо левое, слушала она Брехуна правым, в словах его тихих не сомневалась, хоть мало чего понимала, речам его восхищалась и шла за ним, как овца на привязи. А о себе помалкивала – чего о себе рассказать, мало она в жизни видела, под подолом матери сидела, будто в чуланчике тёмном жила, в телевизор глядела, на картах гадала, чего-то ждала. А Брехун патлы назад зачесал, бечёвкой перевязал. Бородёнку пригладил, курточку поправил. Порты подтянул, пыль с ботинок смахнул. На пять лет помолодел, на десять годков похорошел. Разрумянился, плечи развёл, искоса посмотришь – орёл. Сложила Липка в уме всё домино, которое он выкладывал, бисерины, которыми он осыпал ей головушку, одну к одной приставила, выходило, мужик-то встретился дельный. Всех собак Москвы наизусть помнит, каждую дворнягу лично по имени знает, зданья разрушенные за ним числятся, многие десятки у него работничков, водятся у него деньги немалые, жинсы у него заграничные, а глаза от жизни усталые. Да у такого Брехуна наверняка есть жена.

Ножки у Липки заплетаются, на ровной дорожке запинаются, где в асфальте корень пробился, камешек притаился, спотыкается девка, качается, шаг шагнёт, два шагнёт и шатается. А Лай Лаич какой заботливый: обнимает почтительно, ручищей не касается кофточки, только немножко за локоть поддерживает. И шепчет в ушко тихие слова: «Ты, красавица, устала. Как бы ты, дорогая, не упала. Что-то погрустнела-побледнела. Может, тачку поймаем, ко мне прокатимся, отдохнём, гульнём, весело заживём». А щекотно от его любезности, жарче бани его внимание. Мнётся Липка, краснеет, отмалчивается, осторожно по сторонам осматривается, понимает, что сбилась с пути, а дорожки назад ей уже не найти. Пожирают Липку угрызения, в голове звучат советы отцовские, вспоминаются просьбы матери, кажется, что псы дворовые за спиной бегут, лапами стучат, когтями скребут. Мерещится, что тётушки с котомками косо глядят, головами качают – не одобряют.

А кругом незнакомые дремучие улочки, на них домишки-избёнки горбатые. Вон палатка овощная, погорелая – пепелище, головешки, больше ничего. На газонах крапива мохнатая тянется укусить, обстрекать. Растопырил боярышник острые иглы, норовит уколоть. Дворник сморщенный смотрит волком, метлой для вида царапает, не подметает, а только пыль-сор поднимает. Кособокие проезжают троллейбусы, громыхают трамвайчики старые, здесь и голуби хмурые, тощие, и собаки хромые, облезлые. На крышах дурман-трава колышется, рассыпает пыльцу снотворную. На балконах старухи столетние вяжут варежки из тополиной шерсти. Летают пушинки по воздуху, мелькают, снуют, сообразить ничего не дают. Мусор где-то горит, дым застилает глаза, оборачивается Липка назад – не видать, откуда пришла. Где-то поблизости колбасу варят, косточки перемалывают, дух мясной в воздухе, жирный, противный, а всё равно голод просыпается, голову мутит. Глядит Липка вперёд и не знает, куда идёт. А Брехун-то её ведет, пальчиками бережно каждый позвонок гладит, словно заново девушку лепит. Лень такая по спине растекается, опускаются руки, на ласки молчаливо соглашаясь…

Помутились глаза Липкины, искорки в них зажглись игривые, звёздочки заблестели весёлые. Притихла девушка, помалкивает, Брехуна потихоньку оглядывает. А Брехун ей лопатки ощупывает, словно примеряясь, куда крылышки прилепить. Сколько он всего успевает: в глазках собирает огоньки, пальчики гладит длинные, тихо и нежно напевая: «Поехали, красавица, ко мне домой. Напою родниковой водой, ягодой-земляникой угощу, клюквенной настойки поднесу, ножки твои стройные разомну, ручки полотенчиком оботру, всю твою усталость разгоню, станешь у меня расцветать, танцевать и песенки распевать».

Поглупела-обалдела девица. Глазками смущённо захлопала, что-то больно тихо отнекивается, для приличия слегка отстранившись. А ведь ласки Брехуна ей нравятся, так тепло от них, и в голове – туман.

Тут ещё ветер безымянный выскочил из подворотни и ну хозяйничать. Травку-муравку к земле прижал, раскачал крапиву-полынь, расшатал щиты газетные. Видно, соскучился тот ветер, давно не шалил, тряхнул хорошенько кусты, согнал воробьев с проводов, в небо клочьями чёрного пепла швырнул ворон и галок. И всё мало ему. Как дунет нешуточно – побежали по асфальту фантики да пыль, разметался халат дворника. Дунул ещё раз, отнял у старух столетних тополиную шерсть, распушил, закружил над крышами. Сорвались паутинки поблёкшие, объявления-бумажки отклеились, белым снегом наземь посыпались вишен лепестки. Перепутались золотистые Липкины волосы, на личико упали, глаза завязав. Баловался ветер, в окна бил, в листве шумел. Звенели клёны, стонали ясени, кланялись берёзки, ломались ветви рябин, падали под ноги. Собрал ветер тучки по клочку, по мотку. Из сараев, из загонов согнал на небо. Потемнело, посинело всё вокруг. Насупился Брехун, от Липки обиженно отстранившись. Хоть прямо на него гляди, хоть косо, не узнать Лай Лаича, будто ветер сорвал улыбку с его губ, унёс радость из глаз. Потемнело лицо Брехуна: лоб наморщился, на щеках, на устах – кромешные сумерки. Колодец тёмный в его глазах, вода тяжелая, свинцовая, льдом затянута, не пробьёшь. Вздохнул Брехун, на небо кивнул и пробормотал себе под нос такие слова:

– Раз не хочешь со мной дружить, гуляй одна. Я пошёл. Будь здорова, не скучай, катайся не спеша. Руки-ноги не ломай, позабудь Брехуна.

Ручищей махнув, решительно к дороге побежал, просторные порты придерживая. Стоит на обочине, незнакомцем прикидывается.

Тем временем под Липкиными ногами, глубоко под землёй, громыхали поезда чугунные, тарахтели колёса тяжёлые, искрили рельсы дармоездушки, свистели вагоны синие. От шума-бедлама зашевелилась ночь в своей берлоге: повернётся на один бок – что-то не спится, повернётся на другой – ни близко, ни далеко сна нет, повернётся на третий бок – ни одному глазку не удаётся задремать. Уж она причмокивала и позёвывала, в шаль куталась, подушку кулачком колотила. Вытягивалась ночь, почёсывалась, глаза жмурила. Лёжа на одной спине, галок городских по памяти пересчитывала. Лёжа на другой спине, балерин в чёрных пачках представляла. Лёжа на третьей, сколько колонн у Большого театра вспоминала, а сон всё не приходил. Решила тогда ночь, раз сон к ней не идёт, надо самой ему навстречу спешить. Нехотя из берлоги выбралась. Незнакомкой в черном пальто вылезла на платформу. Тетушкой в чёрной косынке прижималась к дверям вагонов. Ехала ночь в поезде полуденном, в поезде немноголюдном, не за кем было ей спрятаться, не за кого укрыться, натягивала платочек, воротником прикрывалась, журнальчиком заслонялась, а на журнальчике том чёрная обложка: духи какие-то рекламируют.

Бежала ночь длинноногой девицей в чёрных сапожках по переходу. Девчушкой в синем комбинезоне цокала по эскалатору. Вырвалась ночь из стеклянных дверей, из дверей метро, ослепла от света дневного, оглохла от шума улиц. Ветер подхватил её под три руки, разметал перья длинные, взъерошил густой сверкающий пух. Взмыла ночь в небо, наступили сумерки посреди дня. Потемнело всё вокруг, насупилось, заспешили прохожие, заторопились гуляющие парочки, гости столицы прибавили шаг, попрятали фотоаппараты в сумки. Собирают туристов в автобусы, бабушки по домам бегут, собаки по закуткам разошлись, птицы в листве схоронились. Опустели весёлые улочки, разошлись торговки и лоточники, разбежались какие-то личности, что всегда у метро слоняются, притихли центральные площади, обезлюдели лавки в сквериках, вмиг остались без посетителей рестораны-кафешки летние. А потом обезумел ветер, стал дома шатать, в окна хлестать. Ясени вековые, как былинки полевые, гнутся, того и гряди поломаются. Вырвал ветер-ворюга у Липки золотой волосок, вырвал второй, полетели они над городом, закружили над крышами железными, над кронами зелёными, навзрыд шумящими.

А Лай Лаич на обочине стоит, на дорогу обиженно глядит. Носятся мимо него долгуши-бездорожники, «вольвы»-скороходы, «мерсы»-самоходы, «ситроены» просторные, «ниссаны» проворные, всякие кастрюли смазанного вида, съеженной формы. Много машин прошумело мимо, все как одна уехали по своим делам, не хотели подбросить Собачьего царя туда, куда он путь держал. Усмехнулась Липка, опомнилась, прояснился взгляд затуманенный, возвратилось трезвое, прямое зрение. Глянула она прямо на Лай Лаича, уловила что-то, почти разглядела – да только надо же, в ту самую минуту над головой со всей силы громыхнуло, треснуло. Плюхнулась вязкая капля у Липкиных ног, плюхнулась поодаль вторая.

А шоссе опустело, редкие авто пролетали мимо. Вдруг свернула с прямой дороженьки столетняя салатница. Заштопанная, мятая, подъехала к Лай Лаичу. Обрадовался Брехун. Ничего, что не больно-то телега удалась, лишь бы упрятаться куда-нибудь внутрь, залезть на четыре колёса. Кое-как с дверью справившись, нагнулся к водителю, потом неожиданно на Липку обернулся.

А Липочка в сторонке стояла, хвостик косы перебирая. Уж немало капель она вокруг себя насчитала, озябла и кофточку коротенькую натягивала, мёрз полумесяц голой спины на сердитом ветру. Ничего не сказал Лай Лаич, печально и загадочно сверкнули его голубые глаза. Глянул он на девушку жалобно, будто из болота лесного, из оврага глухого на помощь звал. С таким отчаянием следил Лай Лаич, как девушка поступит, будто от этого зависело, заблудится в жизни он окончательно или есть ещё тропинка. Короче говоря, глянул Брехун девушке в самое сердце. Заволновалась Липка, разрумянилась, вмиг обернулась малой птицей-певицей с золотой головкой, и сделалась головка та пустым-пуста. Сорвалась красавица с места, полетела по улочке под всхлипами дождя в отворённую для неё дверку. Пахла улочка громом хриплым и молниями сиреневыми, гудела листва, как хор военного училища, кружился над крышами пакет целлофановый, билась на проводе синяя ленточка, через дорогу в переулок бежали парень с девушкой, хохоча и прикрываясь от капель каким-то альбомом.

Упряталась Липочка на заднее сиденье рядом с Лай Лаичем, затворилась за ней дверь железная, давно неновая. Газануло корыто-авто, с места тронулось. Поймал Лай Лаич ручку девушки. Ладони у него горячие, и глаза-то какие нежные. Только отъехали, обрушился на Москву ливень невиданный: хлынули с небес потоки буйные, реки разлились по улочкам. Поплыло корыто-авто, завертелось, закружилось и отчаянно забуксовало. А над головой деревья шатались, ветки наземь валились, в лобовое стекло летели.

Выбились из сил дворники, туда-сюда качаются, стекло царапают, но ничего не видать: что впереди, что сзади, куда дорога петляет, неведомо. Плывёт Липочка в автокорыте в неизвестность. С правой стороны из щели в потолке каплет на плечико дождь. С левой стороны Лай Лаич ушко бородёнкой щекочет, сладкие слова напевая, глазами преданно поблёскивает. Уж он извёлся, истерзался, как бы девицу приласкать, чем бы её сильнее к себе расположить. А из лобового зеркала стреляют в Липочку очи зелёные, тихие, изучают пассажирку бережно, ничем себя не выдавая, любуются украдкой. Волосы у водителя вьются, сверкают русые кольца, тянутся Липкины пальцы кудри те мягкие расчесать, растрепать. Лицо у водителя открытое, лоб широкий, брови жёсткие, губы узкие, плотно сжатые, скулы мощные, взгляд внимательный. Одним словом, добрый молодец, писаный красавец Липку везёт, ничего не говорит, не вмешивается, потихоньку за ней наблюдая. Улыбается Липочка Брехуну, а сама в зеркало лобовое посматривает, осторожно оглядывает затылок вихрастый, плечи широченные глазками поглаживает. А как отрывается рука водителя от руля, замечает она пальцы крепкие – колец не видно, ни золотых, ни серебряных, значит, холостой, незаловленный.

Придвинулся Брехун, обнял девушку ласково, прижал мягонькую к себе, не противится Липка, не шевелится даже. Сидит она задумчиво, улыбается загадочно в зеркало лобовое, хлопают ресницы крылышками, играют глазки, как мальки на отмели. Плывёт машина неизвестно куда по улице-реке, левый дворник обессилел и замер, правый дворник изо всех сил старается, да всё без толку – льются по стеклу водопады нескончаемые, булькают, тренькают, колотят нещадно увесистые капли.

Ехали-ехали, очнулся Лай Лаич, начал выяснять, куда его везут. Очень не терпится ему поскорее девушку к себе домой пригласить, полотенчиком мягоньким обтереть. А дорога непрямая всё тянется. Озирается Лай Лаич по сторонам, окошко запотелое протирает, на улицу выглядывает, примечает, по каким краям едет. Да только ничего не узнать, за окошком ливень проливной, ни конца ни края непогоде не видно.

– Эй! Как, бишь, тебя! – рыкнул Лай Лаич.

– Вадим. Можно Водило, я привык. – Голос у Водилы Вадима тихий. Говорит без лести, но ласково. Раз услышишь, навек запомнится.

– Ты скажи, голубчик Водило, отчего так долго разъезжаем? Больше часу по трущобам болтаемся, по каким краям – не узнаю.

– А у нас так: кому не нравится – пешком идут, а не хочешь пешком, потерпи. Если замёрзли, печку включу. – Голос у Водилы вежливый, но с достоинством.

Петляет под дождём корыто-авто. Брехун недовольно в оконце поглядывает. Липкины пальчики поглаживая, ноготки её, как ножички, на остроту пробует, улыбается девушке для виду, а сам зубами скрипит, на Водилу не глядит. Липка едет скромницей-лебёдушкой. Из-под бровей стрекает глазками в зеркальце. «Я ли, – спрашивают те глазки, – не куколка? А носик у кого такой остренький, ровненький, без горбинки и без оспин. Щёчки у меня румяные, гладкие, не белёные, не напудренные, на них две родинки: одна малая – мушка-звёздочка, другая побольше, возле правой скулы. И ресницы у меня загибаются, никакими тушами не намазаны. Ржаная у меня коса, луной расчёсана, солнцем позолочена».

Хмурятся брови молодца Водилы, не отвечают ей глаза зелёные, путь-дорогу высматривают, в дожде от ответа прячутся.

Плавало автокорыто, бултыхалось. Не заглохло, и то хорошо. Не сломалось, и то приятно. Ходили ходуном двери железные, громыхало что-то в багажнике, брызгали капли изо всех щелей, кряхтела педаль сцепления, руль скрипел-скулил подозрительно. Казалось Липке, что так и будут они плыть втроём по улице-реке, по размытой да заплаканной Москве. Зашумела печка, раскалилась, просушила воздух. Разрумянились щёчки Липкины, потеплели руки-ноги усталые, опустились веки тяжёлые, пел по стёклам ливень колыбельную. Так бы всю жизнь и ехала она, чтобы Брехун под боком нашёптывал и водитель в зеркальце глазами поблёскивал.

Прилетали сны сладкие, как русалки шептали, в омуты тихие зазывая. Нырнула Липка до самого дна, щекотали ей лицо водоросли мохнатые, стебли кубышек по плечам скользили. Тонкие нитки розовых лилий за руки хватались, в узлы вязались, всё сильнее опутывали. А на дне того омута озёрного перловицы створки разинули, блесна оброненная сверкает. То тут, то там, словно глазки, переливаются изумрудами стёклышки, камешки мокрые, ракушки голубые.

Плывёт Липка, как хозяйка гладит дно песчаное, раков по спинам щекочет, щукам, что под корягами таятся, в глазищи заглядывает. Осмелев, хватает в кулачок рыбок малых, окуней и плотвиц серебристых, знакомится и отпускает с миром, чтобы помнили. Плывёт она дальше, ножками перебирает, ручками загребает, в омуты тёмные всматривается, нет ли там кого. Всё мерещится ей, что должен кто-то найтись на отмели у берега, в беседке из сплетённых ивовых корней. А нет ли его в затуманенной водице, где ил? Не видать ли в холодном течении, где в озеро студёные ключи впадают? Но никто не выплыл Липочке навстречу, только русалки тихонько шептались и редкие рыболовы покашливали, покрякивали, окурки в воду бросали. Плыла Липка тихонько, по обе стороны провожали её Брехун и Водило Вадим, не мешались, не шептались, оберегали молчком.

Вдруг подпрыгнуло корыто-авто и остановилось. Зашевелился Лай Лаич, зашуршал денежкой, передал водителю щедро, но без лишних слов полцарства: «Четыреста рублей за помощь и сто – за дорогу от крыльца до крыльца». Липочку за плечо потряс, сны-русалки нещадно разогнал. Дверцу с третьего раза всё ж отворил и поманил спящую красавицу за собой на волю, оплаканную дождём. А небо-то уж отревелось. Поскулило, повздыхало, успокоилось. Даже кое-где посветлело, потому что ночь вернулась восвояси, в метро окраинное, досыпать. Дрожали ясени, осыпались с листвы брызги холодные на Липкину голову. Клёны переговаривались, берёзы хихикали, капли роняли на Липкину кофточку. Просыпалась на ходу девушка, воздух фиолетовый, грозой напоенный, заставил её вздрогнуть. Задрожала Липка, оробела, шла несмело. На водителя так хотелось последний разок полюбоваться, но отчего-то не решилась она обернуться… Зашуршало корыто-авто за спиной, пыхнуло на прощание дымком, уехал Водило Вадим, укатил с ветерком. Не оглянулась красавица, глазки навострила, бровки нахмурила, стала выяснять, в каких краях очутилась.

Обводил Лай Лаич хозяйственной ручищей дворы.

– Вот, – говорил, – приехали мы на Лихоборские Бугры. Нет милее и красивше места во всей Москве.

Заметили Брехуна две старушки, остановились и наблюдают.

– Вон, – шептал Лай Лаич, – две пенсионерки идут, сумочки матерчатые несут. Сами маленькие, сухенькие, как две битые морозами яблони. На первый взгляд милые, безобидные. Одна в платочке, другая – в беретике. Плащи на них столетние, нейлоновые… А ты первый взгляд пропусти, второму-третьему доверяй. Первый взгляд – это только отрезала, вторым наметай, третьим намертво пришивай. А то будет вокруг тебя худая, штопанная гнилыми нитками быль. Вот и получается, на третий-то взгляд, что две старые ведьмы в сторонке стоят, перешёптываются. Уж они Лай Лаича осуждают, через мясорубки перемалывают, тёрками перетирают. А ты их наговоры ветром развей, мне верь.

Падают с карнизов, с веток, с качелей капли, щёлкают, хлюпают об листву – кроткие песни слагаются на Лихоборских Буграх. Скрылись из виду две старушки. Никого не видно на улочках. Скамейки дождём умылись и не помнят, кто на них сиживал, кто газетку читал, на баяне играл, курил или всхлипывал, чёрную лебедицу обиды из груди выпуская. Размякли тропки в сквериках, разгладились на них морщины от колёс, смылись печати подошв да клейма каблуков. Позабыты летящие шажки, уверенная походка и шаткая вечерняя прогулка. Обновлённые тропки, как малые детки, врассыпную несутся, в прятки играют.

Тем временем то тут, то там неприметно занавески шевелятся, в окнах луны лиц маячат – это жители Лихоборов интересуются, что за пигалица с Брехуном под ручку идёт.

– Вишь, – объясняет Лай Лаич, – наблюдатели не дают безвестностью насладиться, всё им доложи, каждый шаг объясни. Она вся жизнь впереди такая. А ты не поддавайся, Липочка, язык за зубами держи, куда идёшь, не рассказывай, о чём мечтаешь, помалкивай. Думы, милая, ещё то добро. Ты его от чужих утаивай, от завистников береги, от воров охраняй. А то утащат твою мечту – что делать будешь, куда отправишься? Кто знает, когда ещё выдастся минутка в тебя ума вложить… Поэтому слушай Лай Лаича. Осознавай как следует мои слова. Ты ходи, голубушка, тихонько, неприметно, каждый день – по разным тропкам. Вот и не узнают, где ты есть. По моим мосткам хаживай – в речку не свалишься. По моим тропинкам ходи – не оступишься. Не болтай, голубушка, помалкивай, а сама-то потихоньку всё улавливай. Вот и не угадает никто, что у тебя на уме, чего от тебя ожидать. Останешься ты, светик мой, для всех загадкой, никто не додумается, чем тебя унять, как удержать. А для начала пойми: кто для тебя свой – с тем и пой. Со мной дуэтом песню затягивай – не ошибёшься.

Из подворотни выбежали навстречу Лай Лаичу три собаки: одна чёрная, на неё пёрышко ночи упало, другая – рыжая, худая да пугливая, третья – жёлтая, хромая, с обрубленным хвостом. Ох и встречали они Лай Лаича: крутились, к земле прижимались, всю округу звонким лаем залили, ладони ему да щёки облизали. Заулыбался Брехун, на корточки присел. Чёрному псу чесал за ухом, жёлтую хромую гладил по широкому лбу. Для каждого пса нашлись у Брехуна тихие слова. Как ни старалась, не расслышала Липка, что он в широкое рыжее ухо нашёптывал, о чём рассказывал уху с жёлтой кисточкой. Сторонилась Липочка собак, чтоб они на радостях лапами кофточку не замарали, отодвигалась от них – а то начнут руки облизывать, слюной обрызгают, синие колготы сеточкой шерстью осыплют. Очень уж хотелось ей красивой быть: чтобы волосок к волоску, чтобы лоскуток к лоскутку.

С псинами дворовыми наговорившись, выпрямился Брехун, лицом просветлел, глазами засиял, а рукой осмелел не в меру. Липку поймал, обнял – и понеслись они с ветерком к дому не высокому, не горбатому, не рябому, не щербатому, а к обычному бетонному строению, которое принимает цвет настроения. Было у Липки на душе легко, в будущее она глядела выжидающе, много чего хотела, мало чего умела, но не робела. Поэтому бежала она не к серому страхолюдине о восьми этажах, как многим показалось бы. И не к многоэтажному бараку-дураку, чьи близнецы на Лихоборах расплодились, да на морды не уродились. Бежала Липка к дому, дождём умытому, диким виноградом увитому, к белобокому красавцу с синими окнами, за крышу которого держится кружево-облако.

«А комнаты под чердаком, что погорели недавно, не Лай Лаичу принадлежат, вот и славненько. И вон то, забитое досками окошко на третьем этаже, – не его. На седьмом балкон хламом завален, там клетка пустая на боку лежит, без канарейки, без другой птицы, тоже, видно, чужой. Какая-то женщина мечется на кухоньке первого этажа, бьётся орлицей сердитой, галкой побитой щи варит, а не родня Брехуну, как хорошо».

Так догадывалась про себя Липка, а Брехун с прямой дорожки свернул, не к подъезду, а вбок куда-то увлекая. «Выходит, не к кособокому крылечку направляемся, не к корявой лесенке, над которой нависла фуражка с перекошенным козырьком. Как же в дом-то попасть, если не через дверь железную, рядом с которой всяких бумажек мокрых налеплено?»

Спешит Лай Лаич к дверке подвальной, что рядом с подъездом, как сирота, присоседилась. Три ступеньки к той дверке спускаются. На верхней ступенечке расплёл Брехун Липочкину косу, золотое покрывало по плечам растрепал, словно свой подарок разглаживал, завитушками да колечками укладывая. Смутилась девушка, позабыла, какое сегодня число. Не голубицу из клетки, а месяц да год нынешний из памяти выпустила. Как отца-мать величать, наизусть не помнила, а что они там говорили, чему учили – и подавно.

На второй ступеньке развернул Брехун девушку к себе лицом, ко всему остальному городу Москве – спиной лебединой. Поблёскивал Лай Лаич на Липку глазищами пса дворового. Кружил взгляд голодный над её губками мягкими, будто рой мух над вареньем из красной смородины. Всё ближе прижимался Брехун, теплом обдавая, отдышаться не давал. Ошалела девка, сколько ей лет-зим – позабыла. Адрес дома родного деревянными бусинками разлетелся-раскатился по миру, не собрать.

А как ступили на последнюю ступенечку, впился Брехун губами хозяйственными девице в растерянные уста. Утеряла сознание девица, что с ней делают, понять стесняется. Ни на что она не надеется, оттолкнуть Брехуна не решаясь, на саму себя удивляется.

Ай, а ведь с уменьем обнимался Брехун! А как со знанием дела лобызался Брехун! То причмокивал, то сжимал, словно заново он девку ваял. Это не ясный месяц сверкает, а Брехун глазами играет. Ручищей чего-то разыскивает, а натыкается не туда. Тело девичье ощупывает, словно начальник таможни в аэропорту. Диво ли, что шатается Липка.

Час лобызались, второй обнимались. Всё никак не мог оторваться Брехун, жажду он давнюю утолял, голод вековой помаленечку притуплял. Не унимался Лай Лаич, несло его по полю бескрайнему на сером волке, гнал он без руля, без ветрил, глаза закатив. Годков пять, он, наверное, не ел. Зим-лет шесть он, навскидочку, не пил. Что же он такой голодный по миру-то скитался? Как же он с жаждой такой ненасытной под небом-то жил? А всё ж подустал, надорвался, кое-как успокоил серого волка, от Липки тихонько отстранившись, давай ключи искать от двери фанерной.

Подкашивались у Липочки ножки, словно семь дней бродила она босая по горам каменистым, по мхам щекотным, по осоке колючей. Сделались тяжелыми ручки, будто несла она бездонное ведро воды колодезной. Горели у Липочки щёчки, словно проспала она весь день у жаркой печки.

А Брехун с дверью ковыряется, связкой тяжёлой громыхает. Уж он фанерную трясёт, серую ногой пинает, а не поддаётся дверь, держится зубьями замков за стену, не жалеет Брехуна. Текут у Лай Лаича по лбу реки горячие, раскалились щёки небритые, между бровей кустистых залегли две глубокие борозды. Дрожат ручищи Лай Лаича, трепещут нетерпеливые, никак не могут ключиком куда надобно угодить.

Долго бился-стучался Брехун, в скважину принюхивался, не нагрянули ль чужие. А скважина узенькая глазком моргала, ничего не выдавая. Семь потов потерял Лай Лаич, ногти обломал, свитер на локте порвал, ручку дверную отломил. Наконец крякнули зубья замков, пустили хозяина. Пнул он дверь сдержанно, поддал ногой легонечко. Щенком заскулила упрямая, старушенцией просипела снисходительно. Рванулся было Лай Лаич к себе домой, но вовремя посторонился, Липочку внутрь заманивал. А красавица зубки оскалила. «Чего это, – спрашивает – я должна к тебе идти? Для какого праздничка в гости зовёшь?» Прошипела, а сама про себя удивилась: «Я ли это, соболиные бровки нахмурив, ножкой со всей силы топаю? Мои ли слова, как крапива, стрекаются? Да откуда же такое взялось у меня, не из ветра же московского, пока на роликах разъезжала? А немало я, значит, о жизни знаю».

Глазками почернела, взглядом кольнула, ни за что ни про что куснула Лай Лаича в самое сердце. Не ожидал Брехун, что птичка с золотой головкой умеет за палец клюнуть. И нашла же время на себя ценник навешивать. Вскипел, но стерпел, посерел, но сдержался на первый раз. Быстрее молнии ручищей под кофточку тоненькую залез да как царапнет острым ногтем от шеи до талии тонкой, девичьей. Ничего не заметила Липка, но показалось ей, будто калёным железом спину прижгли, кнутом мокрым по лебединой полоснули. Обожглась, похолодела и не знает, померещилось или вправду шепнул ей на ушко Лай Лайч: «Проходи, будь ласкова, а не то силой затащу. Такой уж я уродился: кто ко мне льнёт, того угощу, а кто от меня прёт, тому не прощу».

Затворилась за ними дверь фанерная, замком об стену жадно клацнула. Темновато в хоромах Лай Лаича: в дремучем лесу ночью осенней и то светлее будет. Заблудилась Липка, по стенам руками шарит, Брехуна окликает, а он молчит, будто в овраге глубоком притаился. Сыровато в прихожей нетопленой: на заливном лугу у реки, где ночует Туман Несураз, и то теплее будет.

Не успела Липочка с теменью сдружиться, не разглядела, куда пятится. Валенки пластиковые скинула, в угол куда-то зашвырнула. Побрела израненными ножками по плешивому коврику: мешковина колючая и то мягче будет. На ощупь выбралась она из прихожей в тесную комнатку. Немного разглядела в тёмной каморе той: окошко под потолком, тряпочкой затянутое, креслице, шкаф книжный в углу, больше ничего. Собралась было Липочка, пока не поздно, потихоньку ноги в руки и бежать. Повернулась в направлении к побегу и упала как подкошенная в креслице низкое, на коленки к Лай Лаичу.

Уж скатился долгий день к вечеру, а темнеть-то небо и не думало. Задержался вечер над бульварами, фиалковый в листве повис. А в нетопленой каморке на Лихоборских Буграх креслице шаталось во все стороны. И скрипело, и скулило жалобно. Как под ласками-то, старое, не треснуло? Ведь на креслице том баловались не спустя рукава. Обнимались да лобызались не спеша, не дыша.

А Липочка замечание не простила, царапину на спине не забыла, задурила Лаича и как куснет его за губу, а потому что не надо девушек острыми ногтями поучать. От укуса разгорелся Брехун, от укуса разошёлся Брехун, явилась откуда ни возьмись в нём сила невиданная. Стал он одёжки Липочкины разрывать, лохмотья на пол швырять. Дёрнул хорошенько в разные стороны – нету кофточки, только тряпочки возле шкафа валяются, а что за шкаф такой, не видать впотьмах. Поднатужился Лай Лаич – нету лифчика, плакал тятенькин подарок к дню рождения. В лоскуты изорвал юбчонку и клочками трусики растрепал. Осталась Липочка в чём мать родила, как лебёдушка бела.

Без натуги зашвырнул Лай Лаич девицу на плечо, словно коврик скатанный, и куда-то решительно потащил. Болталась Липочка куклой тряпичной, колотила Лай Лаича в спину. Куда несёт, волновалась. И смеялась. Ничего не объяснял Брехун, быстрее ветра нёсся сквозь темноту, натыкался на табуретки, на тумбочки и босыми ножищами шлёпал по полу.

Осветилась ванная комната, уколола в глаза яркой лампочкой. Оказалась Липочка в эмалированном корыте с незабудками. Прикрывает волосами острые груди, они у неё упругие, словно тесто для сдобных пирожков. Золотые волосы рассыпаются, соски-ягодки наливаются, глаз не оторвать.

Не обмерла красавица, не испугалась дикая уточка, сначала для приличия стеснялась, глазки поднять боялась, потом как стрельнёт в Лай Лаича из-под бровей чёрной смородиной. Вот в тихом омуте чего сидит, вот в скромной девице чего имеется: то ли шутит, то ли мутит, может, даже уже и любит, а если нет, чего ж она так глядит, на что намекает, куда стреляет? Полюбовался Лай Лаич и давай озорницу водой полоскать, мягонькой мочалкой растирать. Трижды в пену мыльную с ног до головы одевал, трижды белую шубейку смывал. Текли из душа струи горячие, паром заполнялась непросторная ванная. Раскраснелось тело молодое, ударило тепло в голову, разомлела Липочка, расслабилась, потеряла разум окончательно.

Укладывал Брехун девицу мокрую, послушную на узкий диван. Сам, как был в жинсах да в свитере рваном, так на краешке и улёгся. Не лобызался, не обнимался, даже пальчиком не трогал. Молчал, моргал, наблюдал.

В окошке под потолком объявилась луна, словно кто-то положил кусочек сыра на чёрный хлеб. Немного погодя возникли звёзды: посолили тот хлеб крупной хрустящей сольцой. Липочка на спине лежит, в потолок глядит, а ведь холодно ей, руками себя обняла, ножки косичкой переплела, не шевелится, напевает, ожидает. Как заметил Брехун, что девице холодно, как почуял, что красавица озябла, возникло одеяльце синее в его руках. Накинул Лай Лаич одеяльце, укрыл себя и Липку с головы до пят. Раскинулось по дивану сине море, над ним в окошке бабушка луна поблёскивает, звёздочки смешливые дрыгаются. Дымок, капроновый платок, мимо луны проплывает, облачка тюлевые пробегают. Спокойно сине море-одеяло, тишь, гладь, можно под парусом гулять. Дует в окошко летний ветер, свежий, сочный после ливня, оборвал он пыльцу у цветов липовых, своровал ароматы у трав луговых, клейкую смолу тополя прикарманил, мимо киоска, где кур жарят, пролетел, над крышами московскими просквозил, что нашёл, всё с собой унёс. Потемнело сине море-одеяло, прошла по нему от края до края волна – ну что ж, такое бывает, если баржа-тугоход где-то плывёт. А и вздохнуло синее море ещё раз, набегают волны одна на одну, назревает шторм неописуемый. Показалась с краешка Липкина пятка – и тут же потонула из виду. Вынырнул с другого бока локоть Лай Лаича – и тоже канул незамедлительно в пучины. День гуляло сине море-одеяло, два шумело. Уж клонился третий день к вечеру, а море-одеяло всё волновалось, ревело, бурлило. Во все стороны шатался диванчик, и скрипел, и плакал неновый.

Может, была когда-то Липочка глупенькая и зелёная, да только много чего она узнала с тех пор, как попала в объятия Лай Лаича. Не терял Брехун времени попусту, сразу смекнул: девушка попалась неучёная, видел в глазках её мало сознания, в словах немного премудрости улавливал. Уж он птичку с золотой головкой заманивал, наивную поглаживал-обхаживал, несмышлёную ласкал-приручал и уже заранее скучал. Но как укрылись они одеяльцем синим, пошли-поехали настоящие чудеса. Много о чём догадывался Брехун, все секреты Липочкины раскрыл, складочки да впадинки заучил, а всё равно три дня баловался, про себя удивляясь: экая чаровница подвернулась. Веселился Брехун, девицу развлекал, себя ублажал, неслись они на сером волке по дну моря-одеяла, разметались золотые волосы, растрепались взмокшие патлы, пропотели оба, ослабли, всё равно молчали да скакали как полоумные.

Весело жилось Брехуну с Липкой: что ни день, на годок молодел, что ни ночь, по пять лет скидывал. Целыми днями на диване баловались, целыми ночами с дворовыми псами по улицам болтались. Прикупил себе Лай Лаич ролики, рваные ботинки свои в окошко вышвырнул – люди добрые всё подберут, не обидятся.

Хорошо жилось Брехуну с Липочкой: на рассвете ездили вдоль Москвы-реки, взявшись за руки. На закате учил Лай Лаич девицу блины печь, щи варить, винегреты крошить, а сам удивлялся, до чего ж молодёжь криворукая.

Что они там ещё в логове Лай Лаича делали, через скважину замочную не унюхаешь. Договорились или разругались – очень уж оконца подвальные малы, – ничего не слыхать. Тут потребуются уши чуткие, к полуслову да шепотку хваткие, здесь сгодятся глаза острые, чтобы через щель занавесок быль и небыль разглядеть.

Так-то вот и докатилась Липка. Так-то и расцвела на Лихоборских Буграх.

Глава 3

Тармура

Дорога – оброненный поясок – лежит среди лесов. А чего ж не слыхать ни рёва шоссейного, ни голосов? Да откуда взяться шуму тревожному в глуши таёжной… Далеко впереди смыкают хоровод черно-бурые ели. Позади, уронив головы друг дружке на плечи, тихонько напевают сосны-громилы. Белая «Чайка» по той дороге летит, жемчужными боками со скупым солнцем перемигивается.

А кто в той авто мчится, в тарахтящей? Кто в «Чайке» с примятым крылом, с выбитым задним фонарём с утра пораньше тревожит чащи? Так, ничего особенного, сидит за рулем нахохленный филин: перья торчком, нос крючком. Уши седые навострил и синими глазищами от капота до самого горизонта на дорогу скучает. Нечем поживиться среди лесов. Пролетает стороной обочина: камешки, стекляшки, чубчики травы. Бросается под колёса мокрый с ночного дождя, морщинистый асфальт. Один и тот же уж многие вёрсты.

Только филин – это так, первое впечатление. Со второго взгляда проясняется: управляет «Чайкой» дед доисторических лет. Руки на руль уронил и, видно, про них забыл. Испещрены те руки морщинами-трещинами. Вены сквозь кожу глаголицей проступают. Чинно катит старец, с самомнением, словно за великие дела знаменит. Пушистые его волосы бережно гребнем расчёсаны. Да и борода хоть куда. А глаза у него тревожные, с холодком, будто небеса поздним вечером, после дождя. Казалось бы, чего старику горевать? Развалился в овчинном тулупе, тепло, уютно ему едется. Тарахтит равномерно двигатель. И прохлада осенняя рябиновая в салоне гуляет. Вот ворвался в щёлку бокового окна придорожный Вихорь Вихорович, укутанный в клочки ясного голубого неба. По-приятельски распушил дедовы волосы, бороду перистыми космами растрепал. Пылают щёки впалые, блестят глаза синие, но улыбка на губах не наметилась, борозда меж бровей не расправилась.

Обступили шоссе синие леса. Столпились у обочины сосны: человек в их гущу силой не протиснется, ветер с разбегу не ворвётся. Такая тишина: слышно, как облака ползут да птицы на верхушках елей качаются. Тут бы ехать и мечтать, песни распевая, а старик будто полыни поел. Уж и тулуп ему мешает, удушил до потери сознания, до семи потов обогрел. Мигом верхняя пуговица, словно репа, с ниткой вырвана. Остальные, напугавшись плачевной участи, сами вылезли из петель. Кое-как освободился дед из тулуповых оков, выпотрошил себя из овчины, но радость в глазах не блеснула. Тот же пасмурный день на его лице. Теперь не дает ему покоя зеркальце боковое. Лес в нём, что ли, кривой? Может, ветками оно исцарапано? Сорокиными слезами заплакано? От моста через спящую речку беспощадно осыпает его старец щелбанами да затрещинами.

С дедом вместе волнуется Вихорь Вихорович. Кружит под потолком, песенку весёлую напевает, никак не может понять: что за неприятность стряслась, какая горечь старика извела. Томится от любопытства Вихорь Вихорович, места себе не найдёт: то на кресле переднем растянется, то на заднем сиденье развалится. Оскорблённый невниманием, бормочет себе под нос такие слова: «Неприятности косолапые ждут в дороге, если кто катит по ней сердитый».

Пропуская нехитрые речи мимо ушей, мчится отчаянный старец наперегонки с белыми щекастыми облаками. Всё решительнее сжимает в кулаках скрипучий обод руля. Может, гложут его сомнения изнутри, но на лице заносчиво натянуто объявление: «Обождите, ещё сказочке на том не конец». А чего ж он тогда по обочине рыщет, беспокойно сосенки придорожные оглядывает, словно где-то здесь шапку бобровую обронил или сумку с паспортом потерял?

Долго дулся дед, охал, сопел. Наконец не выдержал: будто рублём одарил, словно прутом огрел, – заговорил. Точнее сказать, в бороду запыхтел: «Сколько я себя помню, Вихорь Вихорович, а память моя ряской не затянулась и бурьяном не заросла – много лет поздней осенью завожу свою «Чайку» белую и отправляюсь по оврагам, по кочкам, по жухлым цветочкам наугад в Залесскую сторону. Долго прыгает-скачет моя «Чайка» по корням и ухабам, прежде чем на прямую дорогу выкатить. Каждую осень путешествую без происшествий, об каких-нибудь напастях и не думая…

Ты ещё молодой, под облаками носишься, а я частенько к земле опускаюсь и вот что скажу: многие дороги врут. Им бы только петлять да вилять, путника вдаль зазывая. Заслушаешься на ихний гам и едешь как дурак в овраг. И всё же редко, но попадаются дорожки молчаливые, которые без обмана под листопадом вьются. Если поискать, встречаются стёжки тихие, хворостом и ветками заваленные, они куда надо ведут, не лукавя.

Не придумано средства, чтобы честные тропинки от поддельных отличить, – перепутаны они, перекручены, тридцать три раза заблудишься, если не сумеешь их развести-расплести. Хорошо, когда сердце подскажет, а иной раз молчит оно, как затянутая тучами луна, или причитает, ничего понимать не желая, будто сварливая баба. И всё ж на своем веку редко я в тропинках путался, болтовнёй их ни разу не заслушался. Выбирал тихую, кроткую, которая поскромней, вот и ехал по ней.

Как поеду по честной тропинке, никуда не сворачивая, приведёт она к деревеньке из трёх домов да из трёх кривобоких хлевов. Здесь, в погребе без окон, без трубы прозябает моя беззубая сестра Тармура. У неё один глаз в будущее глядит, а другой молчит, льдом затянутый. Днём спит сестрица на земляном полу. Нечёсаная, замаранная – совестно и больно глядеть. Ночью скитается Тармура в худых галошках по лесам, собирает в мешок всякую чепуху: пёрышки, паутинки, одуванчиковые пушинки. Синие и фиолетовые, свинцовые и медовые и ещё разные другие вечера коротает она под чужими окнами, со всех сторон напоминая пугало огородное. Разговоры соседей подслушивает, иногда тихонько хихикнет, позвонками захрустит, дёснами беззубыми забренчит. А люди пугаются. Прикладывают ко рту указательные пальцы. «Тихо ты, – говорят, – беда под окном шуршит, – говорят, – хворь у двери сопит». Мнительны ведь люди в своём большинстве.

Запугав соседей основательно, подбирает Тармура на чужих дворах стружки, опилки, всякую шелуху – в тот же самый заплатанный мешок, который я терпеть не могу…

Как заеду к ней на чай, первым делом даю нагоняй. Всю дорогу себе клянусь, что не стану серчать. Сказочное терпение запасаю. Но только в погребок тесный загляну, уносятся тёплые чувства гусиным клином в дальние края. Стою в дверях, словно лимон без сахара прожевав.

В первую очередь мышами пахнет, убежать хочется. Холодно и темно у сестрицы в погребе, не обо что здесь взгляд порадовать: скользкое всё, болотистое. А добро-то как обветшало с прошлого раза: заваленный тряпицами стол отсырел, почернел. Хромой буфет жучком подточен – облокотиться боишься. Прилепилась мебель горемычная вдоль сырых стен, будто престарелые улитки. А посерёдке немудрёного жилья раскинулся колючий ковёр – мох «кукушкин лен».

Действует мое появление на Тармуру как ведро воды колодезной. Просыпается она от сна наяву. Чувствует: врасплох застигнута, но надеется, что на этот раз пролетит ураган стороной. Суетится вокруг меня сестрица. В щёчку целует – усом щекочет. Крепко обнимает – рукавом чумазым новый тулуп марает. Про дорогу, про погоду выспрашивая, сладкими словами старается заболтать-обаять. А я, как снеговик в пургу, на пороге стою, потихоньку от злости леденею.

Воровато по сторонам оглядевшись, прозревает Тармура, что эдакую быль небылицами не прикрыть. Чувствует: сердцем уязвлённым скулю. Догадывается, что пылаю про себя синим пламенем, дымлюсь на всю округу сухим льдом. Курицей-нептицей встрепенувшись, к состраданию взывает Тармура. Ох и мастерски прихрамывает она на обе ноги! Изверг бесчувственный и тот бы смягчился, а я брови сдвигаю. Просыпается тогда у старухи в спине прошлогодний радикулит, набухает на щеке флюс десятилетней давности, а костлявые ладошки, как осиновые листы на ветру, дрожат. Уже в дальнем углу погребка камень от жалости горючими слезами хнычет. Причитает Тармура, а сама украдкой следит, не удалось ли сурового гостя разжалобить. От натуги в уголке её мертвого глаза вспыхивает чего-то, издали на разум похожее. Разглядев, что смягчить меня не удалось, ещё пуще волнуется сестрица. Ивовым прутиком пол метёт, а крошки – в лукошко. Замрёт в уголке, умницей прикинется, патлы нечёсаные в косу собирает, в спешке сваленные лохмы и клочки выдирая. А выходит у неё на голове копна с приподкопёнком, больше ничего.

«Обожди, братец, с дальней дороги остынь, – кивает туда, где лавка когда-то стояла, да вот сгнила, а теперь белая уродица-трава тянется тонкими стеблями к потолку, – я сейчас на стол соберу». Шепелявит, громыхая горшками да мисками. Это всё известная хитрость. Мне ль не знать, что миски у неё все дырявые. В горшках живут пауки. А в каждой кастрюле по три мыши заснули. Трепещу, на такое усердие глядя. Жалит ум дрянная догадка: лучше бы ехал по лживой дорожке и Тармуру безмозглую не тревожил.

А между тем сердце-моё-не-камень удивляется: как же с прошлого раза скрючилась Тармура, посерела, постарела. Руки у неё дрожат, а взгляд испуганный и тусклый, скажешь, мухоморов поев, ждёт старуха каждый миг колик. Будто одинокую сосну на лугу в предчувствии грозы, терзает меня печаль. Ноет моё сердце, жмёт, грудь горячим углём жжёт. Начинаю нехотя сердцевым стонам уступать, почти оттаяв, замечаю, что вставную челюсть где-то в лесу обронила сестрица. Вмиг терпение потеряв, себя не узнаю: серчаю, ворчу, волком из угла в угол сную. Не особенно выражения подбирая, первое применяю, которое под руку попадётся. Словно блюдца, выхватываю слова из ума. И со всей силы: уть! Через крапиву в овраге прокладываю путь. Раз, в самый сыр-бор, зеркальце глазком из буфета подмигнуло. И отпрянул я, поражённый. Испугал меня оттуда старик. Волосы дыбом стоят. Щёки впалые, губы синие, а из глаз, словно колют лёд, – острые осколки сыплются.

То не ураган погребок трясёт, не вьюга-пурга в четырёх стенах кружится, это братец Посвист, рукава засучив, у сестры-неряхи хозяйничает. Тут, там, сразу по всем углам сверкаю седой бородой. До земли тридцать раз поклонившись, с пола хлам-тарарам собираю. Уж заполнено лукошко мусорное до краёв всяким фантиком, обветшалым тряпьём да газетным клочком. Прутики бесхозные сами у меня в метлу складываются. Наутек бегут от той метлы дармоеды-мыши и клопы.

Действует уборка на Тармуру хуже, чем порка. Поначалу она в отчаянии на защиту хозяйства бросается, лезет под руку, мебель перестанавливать не даёт. Ну, приходится её легонько унять. Всхлипывает сестрица в уголке, головой качает, кулачками по щекам грязь размазывает. С каждой тряпочкой в слезах расстаётся, словно не брат заброшенный погребок убирает, а коршун в хозяйство ворвался, кур с цыплятами заклевал.

Кое-как уродицу-траву выдрав, крынки да горшки стопкой укладываю, а жильцов-пауков – за порог. Выметаю весь сор вон, вычищаю всю грязь с глаз, а сестрица на меня не глядит и дрожит, будто я какой вор. Под платочком мышек-подружек прячет и плачет.

Не успеет Тармура опомниться – выметен дом, от ковра кукушкиного пол освобождён. Веселеет на глазах буфет, в темноте лаковой дверкой поблёскивает. Улетучился туман над зеркальцем, подобрело оно, отражает румяного старика. Взмок он, словно из-под воды, не исключая причёски и бороды. А Тармура-то моя хнычет в три ручья. Заодно с братцем-коршуном всех обидчиков поминает. И ещё полчасика для впечатления куксится. Уж давно последняя слезинка по щеке чумазой пробежала, в морщину глубокую канула, а Тармура вздыхает да всхлипывает. Наконец, чёрную лебедицу обиды из души выпустив, отрывается она от заплаканной тряпочки. В первый миг озаряется серое личико, глазёнки довольно поблёскивают, погребок родимый оглядывая. Но, спохватившись, с похвалой сестрица не спешит. Шебаршит в своем уголке и на всякий случай обиженной прикидывается.

Говорят, бывало, люди в облака: от хорошего не беги, лучшего не ищи. А ведь редко люди ошибаются, когда в небо наугад говорят. Закруглился вроде с уборкой, но удовольствие не приходит. Всё кажется: сыровато, темновато. «Где же делась керосинка, которую я тебе в прошлый раз привёз? Поломала аль затеряла?» Тут как тут вылетает на стол керосинка, словно не за буфетом круглый год ржавела. Как запляшет в ней голубой огонёк, вырываются из темени стены сырые, проступают соломы клочки, которыми щели в потолке заткнуты, означаются мышиные лазы в углах, высовывается хлам, на полочки тяп-ляп уложенный. Оглядит брат Посвист помещение и бессильно голову уронит. Не гордится он своей работой, вся минутная гордость потухает в глазах. Снова в зеркальце старик недовольный, а взгляд сердито поблёскивает новым колючим льдом.



Поделиться книгой:



Регистрация