Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: И Бог ночует между строк. Вячеслав Всеволодович Иванов в фильме Елены Якович - Елена Якович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Биография коминтерновца была отчаянной. Дважды он сидел в царских тюрьмах, затем его выслали в Германию, Лариса Рейснер писала о нем в очерках о гражданской войне: прибывает Михайлов, становится членом Реввоенсовета, ездит к солдатам на фронт и возвращается весь увешанный вшами. Так что он — человек с этим вшивым наследием времен революции. И теперь он приходит к нам и рассказывает все, что он узнал о текущем положении в мире. Я вот хорошо помню разговор времени финской войны — союзники Франция и Англия думают о том, как помочь Финляндии. В газетах ни о чем никакой правды, а он нам сообщает тщательно выверенную сводку последних новостей. Как потом я узнаю, Михайлов посещает многих завсегдатаев нашего дома. Например, философа Асмуса, у которого живет Пастернак во время войны. Жена Асмуса делится с моими родителями: «Вот, приходит Михайлов в таком плохом настроении, мы с ним вместе обсуждаем ужасные перспективы будущего»… Это все делается, очевидно, для Пастернака. То есть Михайлов ставит своей задачей просветить маленькую группу писателей. Все кончается тем, что его сажают после войны и он погибает в лагере. Но тогда весь Коминтерн был уже разгромлен.

Потом я получил данные из закрытых архивов двадцатых годов, и там видно, что Михайлов действительно был очень крупный деятель. И в какой-то момент о нем пишет Сталин, что именно такой человек нам нужен в Коминтерне, который много знает языков. То есть его держали для определенных целей. А он все-таки выбрал свою собственную линию поведения. Я думаю, что общая картина террора должна быть немножко подправлена тем, что мы должны понимать: те люди, которые были политически ориентированы, как многие коминтерновцы, могли иметь собственную программу поведения. В частности, у Михайлова явно была такая программа: сам он ничего не делал против режима, но считал нужным ограниченное количество людей, которых определил и выделил среди писателей, держать в курсе всех происходивших событий.


Первый день войны, 22 июня, я помню по часам. Я именно в это утро не слышал радио. Обычно я его слушал, а здесь что-то меня отвлекло. Отец пошел куда-то по делам. По дороге его окликнул кто-то из соседей — Молотов выступает. И отец вернулся. Это где-то около 12 часов дня. Мы включили радио и услышали заикающегося Молотова, который при этом все-таки относительно спокойно говорил. Повторяли все время, повторяли безостановочно. И я должен был пойти к Пастернакам их позвать — у них радио не было и телефона не было. Борис Леонидович следовал своей установке, чтобы ничего не привязывало к городу, так что он по всем таким делам к нам приходил. Но Пастернаки сказали мне, что они уже все знают. У них сидел тогдашний ближайший друг Пастернака Федин, который попросил меня передать маме, что, когда она поедет в Москву, чтобы позвонила его жене Доре Сергеевне. Он без нее был на даче и просил сказать, что он ее заверяет: Москву немцы бомбить не будут. Я помню себя: «Константин Александрович, вы знаете, будут бомбить». Я упорствовал. А он немножко сердился на меня: «Нет, ты передай Тамаре Владимировне, что я очень прошу сказать Доре Сергеевне: не будут бомбить!» Я и до войны внушал всем, что война вот-вот начнется. Не верили. И также потом не верили, что будут бомбить. Еще много чему не верили.

Ну, собственно, первая большая воздушная тревога была 22 июля. Для всех, конечно, было потрясение, что они все-таки так легко смогли добраться до Москвы и начать ее бомбить.

Сталин не появился в первые дни. И про его выступление моему отцу рассказала женщина, приехавшая к нам из Радиокомитета. Дело было так. Сталина никто не видел, никто не слышал. Потом им вдруг сказали: «Сейчас будет у вас Сталин». Тогда была довольно примитивная форма общения с радио, запись могла осуществляться только в студии. Все это происходило в здании Центрального телеграфа, где находились телеграфные кабины Всесоюзного радио. Вошли Сталин с Ворошиловым. Ворошилов был в хорошем настроении и как бы толкал Сталина вперед, а Сталин находился в каком-то разжиженном и небоеспособном состоянии. Ворошилов наливает ему стакан воды: «Пей!» И потом так же повелительно: «Говори!» То есть Сталин просто не мог собраться, начать говорить. Ну, потом все-таки это: к вам обращаюсь я, друзья мои, братья и сестры… Тоже очень необычный тон для Сталина. Поэтому, что бы ни писали сейчас, что бы ни говорили, но факт — он находился в психофизиологическом необычном для себя потерянном состоянии.

Отец был в некотором патриотическом угаре. Ко мне приходил приемный сын Паустовского, который хорошо знал немецкий язык и что-то подслушал на своем приемнике по-немецки. Потом зашел отец, и я сказал: «Вот, немцы говорят, что они уже заняли такие-то белорусские и украинские города». Отец очень был недоволен, что мы слушали немецкое радио.

А затем мы идем с отцом и моим братом по нашему относительно большому участку перед дачей и видим, что к нам вдоль забора движется Леонов. С Леоновым мой отец тогда, до войны, довольно сильно дружил. Пожалуй, это был один из самых близких его друзей, кроме Федина и Пастернака. Леонов подошел к нам — мы с братом Мишкой стоим — и говорит отцу: «Ты знаешь, я хотел с тобой поговорить приватно». Я отметил это выражение. Немножко смешное. Леонов и писал такими необычными словами, но вот это было связано с манерой устной речи. Мы оставили их для приватного разговора, а потом отец проговорился, что Леонов приходил советоваться: в ожидании бомбежек собирают вагон с писательскими детьми, поедут в Татарию, давать ли на это согласие. Отец согласился. Они довольно долго разговаривали друг с другом, видимо, о том, что происходило на фронте.

* * *

В июле меня вывезли из Москвы вместе с братом в эвакуацию, в Чистополь. Это был тот самый вагон детей писателей. До конца лета нас поместили в пионерлагерь под Чистополем, место называлось Берсут. Для меня это было тяжелое испытание. Совсем не потому, что война, а потому что раньше я не ходил в школу из-за болезни. Конечно, мои друзья, или друзья брата, или сильно старшие друзья сестры бывали у нас дома, то есть я имел какой-то опыт общения за пределами семьи. Но все-таки опыт очень маленький. И оказаться вдруг в этой огромной массе, как мне тогда казалось, невероятно испорченных и ужасно себя ведущих детей писателей было тяжело. Под испорченностью я имею в виду всякие недостатки переходного возраста. В основном это были дети от двенадцати до пятнадцати лет. А мне двенадцать должно было исполниться в августе. Это довольно тяжелое испытание облегчилось, как всегда, затяжной болезнью — ангиной. Когда я попадал в окружение людей, то все бациллы на меня с удовольствием садились. Ангину, помнится, я приветствовал, потому что наконец оказался запертым в маленькой комнате с двумя-тремя собеседниками, и не было этого ощущения огромной толпы, которая в основном интересуется, как бы сказать, «Гавриилиадой», а не другими сочинениями Пушкина. Когда мы приехали из лагеря в Чистополь, мне пришлось-таки прочитать «Гавриилиаду», потому что на нее все время ссылались, а я не понимал почему. Честно говоря, и тогда не понял, когда прочитал. То есть нужно все-таки некоторое извращение ума, на мой взгляд, чтобы в раннем возрасте именно это запоминать из Пушкина. Но что делать! Такова была среда.

В лагере, хоть и с трудом, но наладили радиосвязь, можно было получить последние известия. Мне поручили их слушать и на утренней линейке, перед началом дня, сообщать всем. Это тоже было нерадостно. Нас увезли до бомбежек, а тут я должен был говорить, что немцы вовсю бомбят Москву.

Хотя почти все родители приехали позже, мы эвакуировались вместе с мамой. Она все-таки была председателем Союза жен писателей. И еще нескольких она взяла из этого Совета жен. Они стали в лагере воспитательницами, как-то организовывали нашу жизнь. И мама, которая в это время увлекалась художественным чтением, что-то в этом роде продолжила там. В Берсуте мы должны были соревноваться друг с другом, читать разные стихи. Все-таки это был способ как-то отвлечь нас от ужасов сводок.

Потом началась жизнь в Чистополе. Мама сняла квартиру за какие-то по тем временам очень большие деньги. Дело в том, что к началу войны относилась папина работа над фильмом «Пархоменко». Этот фильм, как и роман, по которому он поставлен, наиболее компромиссный из произведений моего отца. Кончается он прямым славословием Сталину еще времен гражданской войны. Кстати, были официальные знаки того, что Сталин несколько раздражен, видимо, именно тем, что такой явно льстивый конец у романа… Но были деньги. Потому что литературу можно было сколько угодно писать, но очень мало платили. Гонорары были ничтожные. А любые постановки, особенно в кино, оплачивались очень хорошо. Поэтому первый год, вообще очень трудный, для нашей семьи был относительно облегчен. И вот в эту довольно хорошую квартиру мама перевезла бабушку и свою старшую сестру Зинаиду Владимировну Каширину. Талантливый человек, художница. Она брала уроки у Фалька, то есть вполне имела серьезные поползновения к искусству, но никогда не выставлялась, ее картины так и остались для нашего домашнего круга. Итак, там были мама, тетя и бабушка, мы с братом. И конечно, няня, она была членом семьи, всю войну передвигалась с нами по стране. Сестра к нам присоединилась позже, потому что она была студенткой исторического факультета МГУ. И вот в таком составе мы жили в Чистополе.

Поскольку я был младший в этой компании, у мамы возникла идея, что меня неплохо использовать: мне поручили приносить домой судки с положенными нам завтраками, обедами и ужинами. Вот в Чистополе я в основном помню свои путешествия с этими судками. Поэтому я знал публику вокруг. В частности, на улице я познакомился с Муром — сыном Цветаевой, который после ее гибели переехал из Елабуги. Она погибла ведь отчасти потому, что ее не пускали в Чистополь. Но ему сразу, немедленно дали разрешение.

Из всей нашей семьи, по-моему, только няня случайным образом познакомилась с Цветаевой. Они ехали в эвакуацию из Москвы в одном поезде. Поэтому я не знаю, похож ли Мур на Цветаеву, но Мур был такая личность в самом себе. Когда человек вообразил себя сверхчеловеком. Он так себя вел, с большим презрением ко всем. Ну, почти ко всем. Может быть, для некоторых делал исключение. Может быть, для меня делал исключение.

В Чистополе я с трудом вычерчивал линию фронта, потому что сводки Совинформбюро в тот год, когда армия просто бежала — не отступала, а именно бежала, — сводки были, конечно, искусственные. То есть они не все называли. Помню в сентябре вечер встречи с Асеевым. Асеев отличался вольностью на словах. Писал такие просоветские сочинения, а на словах очень даже ворчал. Он сказал: «Что происходит в Москве? Пастернака ставят на крышу дома, где живут писатели, ловить бомбы. Это все равно что Леонардо да Винчи поставили бы ловить бомбы».

* * *

А дальше существенные воспоминания моего отца о страшном дне 16 октября. Он вообще собирался остаться в Москве. И тут мы возвращаемся к загадочным проблемам его биографии — что он на самом деле думал. Ну, про Сталина он все знал, это безусловно. У меня есть на эту тему авторитетные свидетельства — не мои, но других людей, с которыми мой отец оказался вместе на леднике под Ташкентом. И там, на леднике, сказал одному из моих друзей, что Сталин — восточный деспот и ведет себя как восточный деспот. Никогда, ни с кем, ни в каких домах и даже в окрестностях нашей дачи он об этом не говорил. О том, что он остается в Москве, он рассказал Пастернаку, и Пастернак поэтому поставил к нам на дачу сундук с частью того, что ему прислали из эскизов отца, и там же были некоторые рукописи молодого Пастернака. Это все сгорело, когда горела наша дача…

Но где-то в середине дня 16 октября, когда немцы могли войти в Москву, к нему пришел живший этажом выше в Лаврушинском и недалеко от нашей дачи в Переделкине, то есть дважды сосед, Катаев. Мама не любила Катаева. Он был богемный человек, как-то не ее стиля. А отец с ним общался, они вместе гуляли по Москве, ходили через дорогу в Третьяковку… Катаев пришел с братом Петровым. Они, как и отец, были военные корреспонденты при Совинформбюро. Они ему сказали, что у них задание: им приказано привести Всеволода Иванова на вокзал, и все они должны вечером уехать с правительственным поездом. И отец говорил — по-моему, он даже записал у себя в дневнике, — что если бы он не выпил с ними тогда, может быть, все-таки не решился бы. А тут как-то естественным образом, по-товарищески поехали. Куда поехали? В здание ЦК. И отец мой записывает, что он беспартийный, а ему дают ликвидировать документы, которые надо в этот день уничтожить. Они, трое писателей — Всеволод Иванов, Петров, который «Ильф и Петров», и Катаев, — уничтожают документы с грифом «Совершенно секретно». А кругом дым, потому что эти же бумаги тут же жгут. Они готовятся к сдаче Москвы. 16 октября.

Правительство бежало в Куйбышев, куда не поехал Сталин. Он остался, говорят, по настоянию Жукова. В поезде, который вечером увозил из Москвы высших лиц государства, находился и мой отец. Там были члены правительства и иностранные миссии. Я помню, отец рассказывал о сэре Стаффорде Криппсе, английском после, который во время остановок выгуливал на станциях какую-то замечательно породистую собаку. Он ее вывозил в эвакуацию. При этих знатных иностранцах были молодые люди из нашего МИДа. И у отца возникло впечатление, что для них уже кончается советская власть, что они думают о сепаратном мире. Мой отец называл их «младотурками», считал, что они сыграют какую-то роль по отношению к тогдашнему правительству. Эти молодые люди вступили на карьерную лестницу после террора. Они как бы заняли освободившиеся места. Но они чувствовали, что кончается власть, что все это будет временно, во всяком случае, отец это так воспринял.

Седьмого ноября на параде в Куйбышеве, где мой отец как привезенный корреспондент присутствовал, Ворошилов произнес, а отец мне повторил его слова: «Я вас приветствую во второй временной столице Советского Союза». Никогда ни в каких документах не значилось это выступление. У отца было впечатление, что все кончилось.


Отец вызвал нас в Куйбышев, прислав телеграмму, чтобы обязательно взяли няню. И мы поплыли пароходом — сначала по Каме, потом по Волге. Чистополь — Казань, Казань — Куйбышев. В условиях военного времени это было очень сложное путешествие. Толпы людей угрожали нашим вещам, а мне поручили стеречь красивый ковер (отец, пока были деньги, собирал ковры), в который были завернуты рукописи, не машинопись, а от руки написанные два романа — «Кремль» и «У». Много позже, уже после ХХ съезда, он их перепечатал. То есть для него все-таки это были крамольные романы, в его голове. В том же ковре плыли с нами рукописи Хлебникова, которые у меня до сих пор от отца остались. Они были получены им от Крученых, а тот, в свою очередь, получил из семьи Хлебникова. Крученых часто к отцу приходил. Крученых жил очень плохо. Он продолжал писать в футуристическом духе. Его, конечно, не издавали. Вообще он как бы не существовал в советской литературе. А занимался куплей-продажей книг и рукописей. Скажем, он получал какие-то тексты у моего отца, так же как у Пастернака, с которым дружил — Пастернак ему даже какие-то стихи посвятил. И за их рукописи, которые он сдавал в Литмузей, ему платили небольшую сумму денег, и он в размере этой суммы возмещал и отцу, и Пастернаку чистой бумагой. Потому что была большая проблема — где достать бумагу. Всегда ее было мало в России, притом что у нас довольно много из чего ее делать. Но лесобумажная промышленность никогда не справлялась. И поэтому для писателей это был всегда вопрос. Ну, вообще-то отец и так всегда давал Крученых деньги, думаю, что тайком от мамы, поэтому это был скорее такой неофициальный союз.

В Куйбышеве жить было практически негде — на все большое семейство маленькая комнатка в коммуналке. И зимой сорок первого отец принимает решение вывезти всех нас подальше от фронта, в Ташкент. В этот момент он, как и многие, совершенно не был уверен в исходе войны.

* * *

Мы оказались в Ташкенте после долгого и очень неприятного путешествия. Поезд шел медленно. С нами ехали поляки, даже больше польские женщины. Это было связано с тем, что стали формировать армию Андерса из тех польских офицеров, которые не были в Катыни и, соответственно, уцелели. Среднюю Азию, видимо, выбрали как удобное место, чтобы эту армию собрать. И женщины ехали к своим мужьям.

В Ташкенте отец и прибывший с нами, чтобы устроить свою замечательно красивую молодую жену, поэт Кирсанов пошли к каким-то узбекским чинам. И нам дали на несколько семей помещение Сельскохозяйственного банка Украины. Получилось что-то вроде коммунальной квартиры. Там же жила еще первая жена Пастернака Евгения Владимировна с их сыном Женей и семьи писателей, которые были на фронте, — Евгения Петрова и Константина Финна.

Моя деятельность по судкам и добыванию пищи продолжилась. В Ташкенте пайки раздавались в здании Академии наук. И там я увидел всех тогда великих академиков. Я хорошо помню, как филолог Шишмарёв ко мне подходит: «Что вы на меня так смотрите?» А мне было интересно, как выглядят живые академики. Когда меня спустя годы самого произвели в академики, я удивил всех вокруг, сказав, что я их лично знаю с одиннадцати лет. Это были действительно замечательные ученые — Жирмунский, Струве, тот же Шишмарёв, все, кого привезли в Ташкент в эвакуацию. Впрочем, Жирмунского прямо из тюрьмы привезли, он, по-моему, третий раз сидел. Его сажали как немца. Притом что он еврей, но он был специалистом по немецким диалектам Поволжья, и поэтому его посадили.

В Ташкенте я начал писать стихи — во время дальних походов в столовую Узбекского литературного фонда, которой заведовал человек с несчастной фамилией Шпайзман. Все смеялись, а бедняга Шпайзман потом сел! И когда он вернулся после посадки много лет спустя, он зарабатывал деньги тем, что возил на своей машине. Я подумал: вот это и есть «блеск и нищета». Я помню его в блеске, как он заведует этой столовой, в окружении каких-то эффектных дам, одна — жена академика, другая — генеральша, и он дает им остатки литфондовской пищи. Я тоже ходил к нему за этой литфондовской пищей, и у меня было очень много времени, пока я шел туда и обратно. Вот я и сочинял. Брат Миша очень смеялся, видя, что я потом записываю, ему казалось, что это полная глупость. Ну, пожалуй, кроме шутившего надо мной брата, особенных слушателей и ценителей у меня тогда еще не было. Первые шаги я преодолевал в одиночку.

Голодное брюхо К учению глухо. Сегодня на завтрак одна затируха. Сегодня на завтрак одни тополя, Ташкентская пыль, и верблюды Уходят сквозь дымку, плюясь и пыля. Я их никогда не забуду.

Ташкент — это соединение двух городов: европейского, хорошо организованного, и азиатского, очень странного — с глиняными дувалами, с восточным рынком, который невозможно забыть. Там было все, ну, неслыханное изобилие. И это в совершенно голодном городе, с массой совсем голодных детей, приехавших из разных мест, где уже немцы. Мама старалась хоть чем-то помочь, работала вместе с Лидией Корнеевной Чуковской в Комиссии помощи эвакуированным детям — ее создала при Наркомпросе Екатерина Павловна Пешкова, которая тоже оказалась в Ташкенте. Они ездили по детским домам, следили за столовыми, за складами питания, где просто разворовывалось все, что выделялось для детей, в том числе вывезенных из блокадного Ленинграда, и они просто погибали. Из всей ее длинной жизни она, безусловно, себя реализовала именно в ташкентский период.

Между тем Мур, которому они тоже помогали, называл ее «дама-сливки». Она действительно посещала такие «сливковые» ташкентские салоны, где бывали Ахматова и Раневская.

В самом центре европейского города стоял очень хороший старинный дом, и при нем был замечательный сад. Вот этот сад я хорошо помню и Алексея Толстого, который там работает садовыми ножницами. У отца были сложные с ним отношения. Они были дружны в начале двадцатых годов, когда Толстой находился в эмиграции, состояли в переписке, назначили друг другу встречу в Петрограде. В их дружбе участвовал соавтор Толстого по историческим пьесам пушкинист Щеголев. А потом вышла ссора, и мой отец дрался с ними обоими — с Толстым и Щеголевым. В кратком очерке того, что он хотел бы отразить в книге воспоминаний, отдельной строкой — «Ссора с Алексеем Толстым». Отец очень грубо высказался об одной из первых просоветских вещей Толстого. Толстой ведь был халтурщик! Притом что у него замечательный язык и много проявлений такого самобытного русского таланта, некоторые вещи написаны спустя рукава, просто чтобы напечатали. Значит, граф вернулся из эмиграции и сразу же злобно эмиграцию высмеял в сатирической повести «Похождения Невзорова, или Ибикус». И отец просто матерным образом высказался об этой повести публично, на что Толстой заметил, что поскольку присутствуют дамы, такой язык неуместен. И началась драка. Какое-то время они, видимо, были в плохих отношениях. Потом — я думаю, отчасти из-за Горького — они снова если не подружились, то были знакомы. Во всяком случае, в Ташкенте, когда одновременно были в эвакуации, виделись все-таки довольно часто.

Как-то все наше семейство было приглашено к нему на чтение. Это была пьеса «Нечистая сила», которую Толстой читал нам, предваряя таким предисловием: «Вы знаете, я эту пьесу все время переделываю в зависимости от того, что происходит. Первый раз, когда я ее написал в шестнадцатом году, у меня враги были немцы. Потом я поменял — врагами стали японцы. А сейчас я обратно вернулся, опять немцы». Это во время войны он произносит такую речь!

Среди слушавших был Михоэлс. Могу похвастаться почти дружбой с ним. Он жил со своей женой, Анастасией Потоцкой, Асей, дочерью основательницы знаменитой московской гимназии. Его очень любили женщины, это было всем известно. Все удивлялись, потому что внешность ведь была странная. Михоэлс здорово умел пить. И вот он, сильно поддавши, идет от Толстого рядом со мной и говорит: «Парень! Дай мне в морду!» Он выпил, ему весело, и он хочет помериться силами. А я, естественно, не хочу.

Вот вам Ташкент того времени. Много интеллигентов. Многие ненавидят советскую власть. Из старых друзей отца, отправленных в ссылку в тридцать седьмом году, там был Абрам Маркович Эфрос, искусствовед и замечательный переводчик Данте. Вообще такой всё знавший человек. Он к нам довольно часто приходил. Он мог позволить себе сочинить и прочитать отцу стихотворение, которое заканчивалось строчками: «Войну проиграет не русский народ — войну проиграет советская власть». Это, вообще, был тогда город с довольно оживленной духовной и литературной жизнью, которая не умирала. У меня было впечатление все-таки относительной свободы говорения. Писали все как положено. А говорили как угодно.

* * *

Было такое большое общежитие писателей, и там жили Анна Андреевна Ахматова и Надежда Яковлевна Мандельштам в одной комнате. И там же был литературный салон, который устроил поэт Уткин. Уткин был на фронте, получил какое-то несерьезное ранение, держал руку на перевязи довольно долго. Но он подлечился, потом опять попал на фронт и был убит.

В этот уткинский салон мама взяла меня и брата, и мы там впервые увидели Ахматову, которая только приехала из Чистополя довольно сложным кружным путем, другой дорогой, чем мы… Мимо Урала. Поезд шел как бы в Сибирь, а потом поворачивал к югу. Этим объясняется строфа в «Поэме без героя», не совсем понятная, если на карту смотреть:

Загремел сумасшедший Урал. И открылась мне та дорога, По которой ушло так много, По которой сына везли, И был долог путь погребальный Средь торжественной и хрустальной Тишины Сибирской Земли.

Тогда же я впервые услышал, как она читает стихи. Они были посвящены Ленинграду. Врезались строки, как первый снаряд взорвался в ее городе. Еще из того, что было в уткинском салоне, я запомнил чтение Уитмена Чуковским. Хотя переводы он сделал давно, ему, видимо, хотелось оживить атмосферу свободным стихом, верлибром.

Потом помню там Алексея Толстого. Он был перегружен разными чинами и званиями. В частности, он был член Комитета по Сталинским премиям. На заседание этого комитета выезжал в Куйбышев и, вернувшись, рассказывал нам о том, как он слушал Седьмую симфонию Шостаковича. Она получила тогда Сталинскую премию. Это было важно как первое признание после «сумбура вместо музыки» и вообще всего ужаса, который навалился на Шостаковича в 1936 году. И вот прошло пять лет… Толстой пытается нам словами рассказать про Седьмую симфонию, про ее знаменитое начало, звучащее как Болеро. Ну, по такой официальной трактовке (а есть разные трактовки Седьмой симфонии) это немцы на нас нападают или готовятся напасть. А неофициальная заключается в том, что это отражение гораздо более ранних впечатлений Шостаковича от сталинского режима. Ну, музыка, к сожалению или к счастью, не подвержена никаким способам проверки. Но Толстой все это рассказывает как историю с гитлеровской армией, которая нападает. И он, пораженный, говорит, постукивая по столу: «И вот вы знаете, там такой звук — тук-тук, не громче».

* * *

Папа пробыл в Ташкенте где-то полгода. И как только получил разрешение, вернулся в Москву. Оттуда ездил на фронт. Когда мы вернулись в 1943 году, он был под Вязьмой. А потом они вместе с Пастернаком, Симоновым и очень старым писателем Серафимовичем участвовали как военные корреспонденты в Курско-Орловском танковом сражении. И все время шли разговоры, что отца скинут к партизанам, поскольку он был известен как автор партизанских повестей гражданской войны. Но не сложилось… Когда наши войска наступали в Польше, отец был при армии генерала Цветаева. Это армия, которая вошла в Берлин. Так что он — из первых людей, которые вступили в имперскую канцелярию. Он видел трупы детей Геббельса и обгорелый труп, про который думали, что это труп Гитлера, а потом оказалось, что это один из двойников Гитлера. И дальше происходило опознание. Вот при этом всем он присутствовал. Он написал роман про взятие Берлина, но роман вышел только в журнальном варианте, а потом был запрещен.

В Берлине он встречался с Жуковым. С Цветаевым они выпивали, дружили, и генерал Цветаев ему сказал, что на фронт приехал из тюрьмы, где его подвергали китайской пытке. Над ним сутки капала вода. После этого он взял Берлин. Потом, правда, вскоре после германской капитуляции, сердце не выдержало — он умер. То есть сердце ему дало возможность взять Берлин.


В подворотне убили Михоэлса, И застряли на улице тени. Как ты хочешь, чтоб я успокоился? И тебя сторожит преступленье.

Послевоенные годы в смысле позиции властей были гораздо хуже военных. Во время войны государство чуть-чуть более примирительно было настроено к народу. Даже цензура идейная ослабла. Намек на это есть в эпилоге «Доктора Живаго», когда говорят, что что-то там повеяло. Таки повеяло. И было такое ощущение, я просто помню его, что не до идеологических разборок. Кто-то даже и в верхах был, кто понимал, что важно выиграть войну, а с правильностью марксистских взглядов можно повременить немножко. А после войны опять. Я помню, мама приходит, страшно сказать, с какого-то заседания Совета министров, где ей и Маршаку просто заткнули рот, не дали ничего говорить, когда они хотели обсудить программы помощи малоимущим детям.

В Лаврушинском всё абсолютно развалилось. Несколько писателей были выделены из общей компании. В частности, Леонов стал таким вот самым главным, обласканным трижды, напечатанным и увенчанным. В такой степени такого безобразия литература до войны не знала. Все-таки довоенную жизнь в Лаврушинском я воспринимаю как остаток какой-то былой интеллигентности. Еще держалась привычка нескольких писателей водиться друг с другом, читать друг друга или хотя бы слушать то, что пишут. Пока еще жили так, что за столом обсуждалась проблематика искусства и культуры и не обсуждалось, за некоторыми исключениями, как побольше урвать у этого правительства.

Хотя уже начиналось. Я помню, мама как-то с возмущением рассказывала об одном приеме, кажется у Тренева… Константин Андреевич Тренев был из стариков-писателей, которые существовали более-менее благополучно. Он жил под нашей квартирой. В тот день у него в гостях был вместе с моими родителями Погодин и объяснял всем, что пишет только те вещи, которые «верняк». «Верняк» — это значит, что, безусловно, будет поставлено во МХАТе, получит хорошую советскую прессу и, соответственно, принесет деньги. Вот это погружение в такой материальный мир все-таки коснулось тогда еще небольшого числа людей.

Конечно, и после войны что-то уцелело. Например, я помню хорошо: Пастернак приходит и читает свои переводы из Бараташвили. «Синий цвет» и некоторые другие замечательные вещи. А у нас Кончаловский, художник. Они с Пастернаком с детства знали друг друга, потому что иллюстрации к Лермонтову Пастернака-отца печатал Кончаловский-отец, издатель. Так что тут двойное происхождение их многолетнего знакомства — общее детство и отцы с общими занятиями. И вот Кончаловский со слезами на глазах просит Пастернака прочитать еще раз «Синий цвет». «Синий цвет» кончается ведь смертью, могилой поэта. Пастернак повторяет:

Это легкий переход В неизвестность от забот И от плачущих родных На похоронах твоих. Это синий негустой Иней над моей плитой, Это сизый зимний дым Мглы над именем моим.

В Москву из Ташкента мы вернулись в апреле 1943 года. Помню, моя верующая няня нас с братом впервые повела в церковь. Это была Пасха сорок третьего — по-моему, первая официально разрешенная, потому что временно изменилось отношение властей к церкви. Рядом с нами, с Лаврушинским, на Ордынке был большой собор Всех Скорбящих Радости. Я запомнил это необычное ощущение, и няня в таком приподнятом настроении, но меня подавляет огромное количество людей, толпа такая, массовость этого ритуала.

Через некоторое время к нам домой пришел Сельвинский. Как мне представляется, очень талантливый поэт. Он был руководитель группы конструктивистов в двадцатые годы, вел тогда политическую и литературную борьбу с Маяковским, отраженную в его стихах. Ну, проиграл как бы в этом, не он стал лучшим и талантливейшим. Во время войны на фронте он написал стихотворение о России, где были строчки: «Люблю великий русский стих, не всеми понятый, однако, и всех учителей своих — от Пушкина до Пастернака». И это, естественно, вызвало реакцию, газета «Правда» была недовольна. А Сельвинский пришел к нам после встречи с тремя людьми, которые практически управляли страной во время кратковременной болезни или чего-то еще, что мешало Сталину. Одним словом, они с Сельвинским говорили как бы от имени партии. Это были Маленков, Щербаков и Жданов. И Сельвинский нам рассказывал, как они его распекали за эти стихи о России. Сельвинский был караим. По-видимому, для их черносотенного сознания все-таки это ужасно, что караим написал стихи о России. Кому доверили!..

То есть в этом кошмаре последовавшего за войной национализма, я думаю, в большой степени есть вина всех этих людей. Из них двое вскоре умерли, Жданов и Щербаков, но каждый приложил руку к тому ужасному, что началось. И вот как раз по поводу страха и общего поведения: Сельвинский спокойно говорил об этой встрече. Не было ничего в его рассказе, что заставило бы меня думать, что он их боялся. Ну, вот он член партии, его вызвали… Они все трое — секретари ЦК. И от имени генерального секретаря предъявили ему претензии, что он не так любит Россию, как им представляется нужным, чтобы ее любили. Ну, услышал он их, воспринял как что-то ему неприятное, нам подробно пересказывает. Не потерял головы при этом. Его пример показывает, что можно было остаться нормальным в этой, в общем-то, чудовищно трудной ситуации.

* * *

Время после войны и вплоть до 1953 года, на мой взгляд, очень черное. Много происходит страшных вещей. И вот этот разгул антисемитской космополитической кампании… Я в это время уже учился в университете и присутствовал при обязательном для всех студентов заседании кафедры, где мы слышали ну просто антисемитские слова Самарина, заведующего кафедрой зарубежных литератур, и других тоже. А тем, кто хотел выступить с иными речами, просто не дали говорить. Общее впечатление было ужасное.

Ведь все, что готовилось — предполагавшийся в какой-то форме суд над врачами-убийцами, возможные погромы, возможная высылка части еврейского населения из Москвы, — это все было довольно большой реальностью. Я не буду сейчас говорить, какие можно высказать разные гипотезы, почему этого не случилось и что все-таки повернуло историю в этот момент, но мне кажется, что перед мартом 1953 года мы были в состоянии очень близком к какой-то большой мировой катастрофе. Потому что ведь трудно себе представить, что возобновление, в общем, того, что начал Гитлер, не вызвало бы бурной реакции в мире. Так что, я думаю, размеры бедствия были колоссальные. Мы просто вплотную подошли тогда к Третьей мировой.

Насколько все писатели осознавали это, мне сказать трудно. Но думаю о своем отце, что часть его несчастья была, конечно, в том, что он воспринимал происходившее в мире как что-то, к чему он сам имеет отношение. Понимаете, я не могу сказать, что это касается его творчества. Он довольно много писал в это время слабых вещей для заработка, для того, чтобы оставаться на каком-то поплавке среди всеобщего ужаса. Но все-таки в нем был естественный отклик просто умного, талантливого человека, который понимает, что мы близки к полной гибели. И на самом деле были близки к полной гибели, которая более или менее случайно нас обошла. Черты вот этого ужаса и несчастья, конечно, сказались на судьбе послевоенной литературы.

Я близко дружил с несколькими поэтами, которые много значили для нашей литературы сразу после войны. Только один из них, Межиров, нашел себя в официальной литературе, а другие мои друзья, в частности Слуцкий и Самойлов, в те годы просто ничего не могли печатать. И все-таки этот разгул антисемитской космополитической кампании прервался на взлете. То есть он мог иметь гораздо более тяжелые последствия для большого числа людей.

Я вам расскажу об одном из главных фигурантов в деле врачей — двоюродном брате Михоэлса Мироне Семеновиче Вовси. Сталин использовал их родство, когда дошло до дела врачей: как бы Михоэлс посмертно был обвинен в том, что он был не наш человек, ну, как его двоюродный брат Вовси.

Вовси был некоторым образом связан с моей мамой. Это одна из самых удивительных моих историй, при этом очень романтическая. Мама мне рассказывала, что в ее ранней молодости, когда она вызывала кругом восхищение, было два врача, между собой друзья, которые оба в нее влюбились. Один из них был совсем молодой Вовси, другой — отоларинголог (или, как тогда на русский манер говорили, ухогорлонос) Темкин. Где-то они оказались вместе в санатории, и мама вспоминала, что когда она с кем-то шла гулять, то эти двое влюбленных врачей следовали за ней в отдалении, боялись даже приближаться. Но какие-то отношения все-таки сохранялись в течение всей жизни. И когда мы с братом в Ташкенте заболели брюшным тифом, мама приехала из Москвы с целым набором всяких лекарств от Вовси и, самое главное, со списком хороших врачей в Ташкенте, которые нас выходили.

Такая совсем личная деталь: во мне два металлических сустава… Я вообще человек для рассмотрения в будущем — с точки зрения количества металлических и вообще не моих деталей, которые в меня вставлены. Первую — и очень удачную — операцию по замене тазобедренного сустава мне произвели еще в 1977 году. В СССР их тогда мало делали. И когда моя операция обсуждалась, врачи были обеспокоены комбинацией разных болезней. Один отказался, говоря, что небезопасно для жизни. Тогда был созван консилиум по настоянию моей мамы, которая умела добиваться даже от невероятно высоко стоящей медицинской публики, чего хотела. И среди других пригласили специалиста по почкам, Марию Ратнер, которая была любимой ученицей Вовси. Она сказала маме: «Вы — та самая Тамара Владимировна, которую знал Мирон Семенович Вовси? Давайте найдем уединенное место, я вам расскажу, как он умирал».

Вовси умирал от тяжелой саркомы. Думаю, что это могло быть следствием ареста: он ведь в кандалах сидел как врач-убийца. Умирал в больших мучениях. Он был достаточно врач, чтобы понимать, что такое саркома. И решил не возвращаться домой, к семье. Он остался в своем рабочем кабинете, у него было много учеников и учениц, они сменяли друг друга подле него. С ним дежурит ночью Ратнер. И он ей говорит: «Я знаю, что умираю, а все-таки мне есть о чем вспомнить. Есть одна женщина, Тамара Владимировна Каширина, любовь к которой я пронес через всю жизнь. Я в молодости влюбился в нее, и для меня ее изумительный образ остался на всю жизнь».

Он был ведь главный терапевт Красной армии! Это было написано на дощечке, висевшей на двери его квартиры. Я ходил к нему за каким-то лекарством для моей няни Маруси, когда она серьезно заболела. Это 1945 год, ей нужен был, по-моему, пенициллин, что-то из таких совсем новых и недоступных средств. Вовси, конечно, откликнулся, и надо было у него взять. Я помню это впечатление: конец войны, я подхожу и вижу дощечку: «Главный терапевт Красной армии». С этим чудовищным продолжением. Вы подумайте, ведь его заковывают в кандалы спустя несколько лет! И вдруг весь этот кошмар обернулся смертью Сталина и полным изменением курса — врачи выпущены, от нас не скрывают, что их пытали… Пытки тогда были объявлены, в газетах напечатали, что применялись недозволительные меры следствия. Доктора Вовси я видел в последний раз около 1960 года — коротко перед его смертью. Он недолго прожил после выхода на свободу.

* * *

Как ни странно, но мы знали довольно мелкие подробности той кремлевской хроники, которая потом становилась все более запретной. Знали о каких-то конфликтах, распрях в верхах. Случайным образом до нас доходили обрывки слухов о том, как Берия борется с Маленковым, что происходит с «мингрельским делом»… Это дело, которое затевали против Берии. Москва — такой город, где тогда очень много можно было узнать. Может быть, это входило в систему запугивания. Впрочем, у меня нет чувства, что они действительно обладали умением налаживать государственную тайну. Во время войны я как-то ехал в троллейбусе в момент, когда мой отец собирался на Курско-Орловскую битву. И какие-то люди рядом обсуждали, что огромное количество наших танков там сосредоточено и немецких тоже. А не так давно читаю современное исследование — Курско-Орловская битва готовилась в строжайшей секретности в Германии и в СССР. Мне неведомо, что было с немецкой стороны, но в СССР буквально каждая хозяйка знала это! Ну там же действительно свои дети сражались, трудно было не знать!

Второй муж моей старшей сестры Тани был известный художник, иллюстратор Давид Дубинский. Его дядя когда-то служил в органах госбезопасности. Дядя сохранил какие-то связи. И Давид, побывав у своего дяди, приходил к нам, перегруженный массой чудовищных сведений о том, какие генералы-евреи арестованы. Ведь гонение на евреев коснулось не только моих профессоров университетских, но и некоторых людей из этого министерства, которое постоянно меняет свои буквенные сокращения. И мы знали, что довольно много энкавэдэшников вокруг Берии были арестованы за какие-то недели до смерти Сталина. Так что в основном это были какие-то личные связи. И манера обо всем болтать.

Детали ночных попоек у Сталина я тоже отчасти знал. Ну как? Вот тоже из такой болтовни. Пришел Михаил Чиаурели, грузинский кинодеятель, предлагал моему отцу что-то сделать с ним вместе, какой-то фильм на военные темы. Это, соответственно, 1947 год, вскоре после конца войны. Отец меня, как всегда, позвал к себе в кабинет. Чиаурели нам рассказывает, как он ездит к Сталину обсуждать проект будущего фильма. И многие детали удивительные этих ночных попоек, которые потом мне подтвердил академик Виноградов, главный в советском языкознании, со слов Чикобавы, главного в грузинском языкознании. Если вы входили в узкий круг, вы за это платили: нужно было обязательно ехать к Сталину на дачу, когда он обедал. Он обедал около полуночи. Значит, краткая такая сценка. Сталин говорит: «Ну, теперь пора закусить». Дает сигнал. Входит повар или тот, кому велено, с крепко закрытой сверху кастрюлей. Сталин подходит, проверяет, хорошо ли лежит крышка, сам ее снимает. И сам разливает суп. Себе не наливает, наливает всем остальным. Садится и говорит: «Ну, пожалуйста, кушайте». И напряженно смотрит. Ничего, никаких признаков отравления? Он боялся мгновенного действия яда, как поясняли. Потом наливает себе. Но с заметным опозданием. Это все не секунды, а достаточно длинные задержки — настолько, что попавшие сюда впервые поражались. И то же с вином. Сталин предпочитал «Хванчкару», а в последние годы слабенькое молодое вино «Маджари». Он сам обязательно открывает закупоренную бутылку, наливает другим, наливает себе, выпивает до дна и бокал навьючивает сверху на горлышко бутылки, так что вы не можете ничего бросить в бокал — бокал перевернут, и не можете ничего бросить в бутылку, потому что бутылка прикрыта. То есть потенциально он все время думает, что кто-то пришел его отравить. Причем приглашены, кроме вождей, только специальные гости. Вот Чиаурели или Чикобава. Или Милован Джилас, югославский партизан и партийный деятель, который приехал с приветом от Тито, хотя это уже начало «раздруживания» с Тито… Джилас был поражен, насколько вульгарны и убоги темы шуток, о чем они все болтают. Он их всех спаивает и обязательно напоит. Жена Берии говорила, что Берия очень часто приезжал вдребезги пьяный и объяснял, что иначе нельзя. Если он не будет так много пить, то Сталин его заподозрит, что все-таки есть какая-то тайна. У Молотова была справка от врача, это я не придумываю, что у него язва желудка, и он имел право мало пить. Точно знаю, что жена Жданова добивалась такого же разрешения для мужа. Он был очень грузный, и после блокады его держали на специальном питании, и врачи требовали, чтобы он перестал в таком количестве есть и пить. Нет, Сталин настаивал. То есть в каком-то смысле Сталин управлял здоровьем своих основных подставных лиц.

* * *

День смерти Сталина… Какие-то знаки того, что что-то меняется, носились в воздухе. В частности, я помню в этот день довольно большое количество медицинских машин с санитарными крестами. Я склонен думать, что, наверное, перевозили не только и не столько больных, но солдат в разные места Москвы. Это были закрытые фургоны… А вообще город был полупустой. Ну вот, передали это сообщение о смерти. Я помню, что пошел по улице Горького в магазин, где торговали грузинским вином возле метро «Маяковская». Я купил бутылку, нужно было как-то отметить радостное сообщение о кончине вождя и учителя. И пока я заходил в магазин после работы где-нибудь вокруг шести вечера и платил за это вино, все изменилось. Вышел — сплошная линия крытых грузовиков по всей ширине улицы Горького. Было столько этих машин, что они заезжали на тротуар, я с большим трудом как-то пробрался. Они солдат и технику завозили накануне. Потом из-за этого возникла давка, потому что сумели так организовать, что много людей погибло. Город готовился уже к кошмару этих похорон.

Вскоре после смерти Сталина мне приснился сон, где арестовывали Берию. Вы можете себе представить, что это никакому Берии никогда не снилось! Если бы снилось, он бы иначе себя вел. И потом, был там же, в этом сне, взрыв какой-то необычайной бомбы. И вот это меня потом больше всего удивляло, потому что на самом деле водородное оружие — термоядерная бомба — было испробовано вскоре после ареста Берии. Ну скажите, как Тому, кто планировал мои сновидения, пришло в голову соединить две такие разные вещи? Конечно, Берия отвечал за атомные дела в России, но это все-таки чересчур.

У Сэлинджера есть рассказ про мальчика, который предсказывает будущее. В каком-то очень раннем возрасте он записал: «Пять часов вечера. Бассейн». Через много лет бассейн будет пустой, и он разобьется. В других вариантах он кончает с собой… Я запомнил несколько эпизодов в жизни, когда я делал правильные предсказания. Не по поводу себя. Но вы знаете, это очень давно прекратилось. И для того, чтобы это произошло, я знаю, что мне нужно очень сильно на чем-то сосредоточиться. Смешно сказать, но за последние несколько десятилетий у меня не было ничего такого в окружающем мире, что бы меня настолько выбило из колеи. А какое-то время было. Ну, примерно от моих двадцати пяти лет до тридцати пяти, когда я мог точно сказать, что произойдет в определенной стране с определенными людьми. Не ошибался.


Вообще, я думаю, важно понять, что, конечно, это было ужасное тоталитарное государство, но с какими-то очень существенными щелями. Это было слово моего друга, поэта Давида Самойлова. Он говорил, что в нашем обществе самое главное — это щели. Нужно понять, через какую щель ты все-таки можешь как-то пролезть и что-то сделать.

В связи с этим я часто думаю о нейропсихологе Давиденкове и о его книге. Название страшное: «Эволюционно-генетические проблемы в невропатологии». Эта книга по своему содержанию абсолютно невозможна для советской науки. А вышла из печати в 1946 году.

Давиденков изучал результаты работ наших ученых, сосланных царским правительством. Правительство было плохое, поэтому оно их сослало. Не такое плохое, как потом, потому что разрешило ссыльным антропологам заниматься народами тех мест, куда их сослали. То есть несколько народовольцев получили возможность дать описание туземной религии чукчей и эскимосов. Это все тогда же напечатали. Через полвека Давиденков прочитал эти культурные антропологические исследования и предложил свое объяснение. Все общество — имеются в виду чукчи, эскимосы, конец девятнадцатого столетия — охвачено тем, что на ученом языке называется «пандемия страха». Мы возвращаемся к нашей теме. Пандемия — это значит эпидемия, которая охватывает всех. Пандемия страха — это ужасная вещь, потому что отдельный человек не понимает, чего он боится. Он боится того, что рядом все боятся. Как быть? Давиденков нашел выход и описал его, основываясь на своих наблюдениях — что нервнобольные делают, чтобы преодолеть страх. Нужно исполнять некоторые обряды. Например, многие считают ступеньки, когда идут по лестнице. Заранее загадывают: если будет четное число — хорошо, нечетное — плохо. Или сколько лепестков у цветка. Опять можно гадать. «Любит? не любит? Я руки ломаю и пальцы разбрасываю разронявши» — Маяковский пишет. То есть даже у великих поэтов это есть. Общество, чтобы избавиться от пандемии страха, вводит систему ритуалов, систему обрядов. То есть массу заведомо бессмысленных действий, которые нужны, чтобы человек перестал ощущать страх. «Вот я сейчас пройдусь по этой лестнице, где будет четное число ступенек, и дальше мне нечего бояться». Поскольку все это происходит на уровне бессознательного, то срабатывает… Проблема пандемии страха, собственно, главная тема должна быть для работы, изданной в 1946 году. Конечно, сам Давиденков понимал, что он описывал, но интересно, что кругом люди сделали вид, что все в порядке. И его никто не ругал, он спокойно умер старым человеком в Ленинграде.

* * *

В университет я поступил в 1946-м. Самое мрачное время! Я присутствовал при страшных злодействах — изгнание евреев из университета и так далее. И странная вещь: с другой стороны, это безумие последних лет Сталина на моей судьбе сказалось самым оптимистическим образом. Вопреки моим ожиданиям. Потому что меня распределили куда-то ужасно: на радио, чтобы я работал в иностранном вещании… Это какая-то полная чушь, и все говорили, что ничего хорошего там со мной не может быть. Вдруг Сталин заинтересовался языкознанием, и мой замечательный профессор, у которого я учился санскриту и сравнительной грамматике… Много лет потом это оставалось моей специальностью, и здесь, в Лос-Анджелесе, я тоже преподавал сравнительную грамматику индоевропейских языков. Это специальность моего учителя, профессора Михаила Николаевича Петерсона. Его бог знает в чем обвиняли, но он продолжал преподавать. Хотя я хорошо помню: рано утром вынимаю газету «Культура и жизнь» и вижу там статью, где, между прочим, его называют фашистом. Просто потому, что он цитировал какого-то немецкого ученого, печатавшегося в Германии в те годы. И вот — «фашист». Я потом иду на урок и думаю: что он нам скажет, как себя будет вести? Вошел обычной своей молодцеватой походкой… Он занимался физкультурой и всегда говорил, что нужно быть в форме. Вошел в прекрасной этой своей форме, стал читать санскритский текст. Ну совсем как ни в чем не бывало! И вся наша эта специальность состоялась потому, что он, по-моему, не спрашивая ни у кого, вешал от руки написанные объявления: «Желающие заниматься санскритом собираются такого-то числа в такой-то комнате у профессора Петерсона». Он был уважаемый и довольно старый уже профессор. И оказалось, что, поскольку Сталин заинтересовался языкознанием, все разрешено, и Петерсон потребовал, чтобы троих, кто у него учились санскриту, прикрепили к нему как аспирантов. Ну а потом, когда он заболел, я стал за него читать курсы. Так что совершенно случайным образом причуды вождя сказались на моей жизни.

Языкознание из-за вмешательства Сталина вдруг стало единственной гуманитарной наукой, где все разрешено, никто просто не будет проверять, есть у вас там марксизм или нет. Ну, ссылка на Сталина полагалась, а дальше можете писать что хотите, занимайтесь чем угодно и можете любых западных авторов использовать и так далее. И ездить за границу, как мне тогда разрешили. Ну, один раз. После смерти Сталина.

Поскольку я был такой ставший известным молодой ученый, меня всячески выдвигал главный человек в языкознании — академик Виктор Владимирович Виноградов, который сам три раза отсидел и все на свете испытал. Вообще почти гениальный ученый, но как человек себя потом очень плохо показавший. И политически тоже. То есть вполне им продавшийся.

Представьте, этот Виноградов был совершенно не у дел, его шельмовали в газетах в тот момент, когда Сталин вмешался в языкознание. И дальше — Виноградов мне рассказывал — его вызвали в ЦК и велели идти к Маленкову. Беспартийный профессор, сугубо беспартийный. А Маленков его принял очень любезно, расспрашивал, чем он занимается… И потом сказал, что есть вот такая идея — ему поручить языкознание. Значит, он будет академик, директор Института языкознания, секретарь Отделения литературы и языка АН СССР, главный редактор журнала «Вопросы языкознания», где он меня назначил заместителем. Как я говорил, тогда ведь на одного человека сыпались все эти обязательные звания. Идея заключалась в том, чтобы в каждой области был один проверенный человек. Виноградов был антисоветчик, остроумный, не скрывающий, что он любит рассказывать анекдоты против власти, — но это им было совершенно все равно. Им не важно, что этот человек думает. Важно, что он исполняет их задачи, а они за это на него вешают все эти титулы. Вот это была ситуация, которая делала общение людей более или менее сносным, потому что с тем же Виноградовым я мог разговаривать как со своим человеком. Я знал, что он меня не выдаст, не предаст. Но в плохих случаях таки предавал. Не меня, но в принципе.

Благодаря Виноградову я попал в верхи, управлявшие важной гуманитарной наукой. Поэтому меня без партийного поручительства — то есть без одного, можно сказать, ключевого документа — в 1957 году отправили на Международный конгресс лингвистов в Осло, куда съехались самые крупные ученые со всего мира. В общем, начало было шумное. Потом с таким же шумом меня изгнали из университета.

* * *

В 1956 году я познакомился с Романом Якобсоном. Якобсон был очень близкий человек Лиле Юрьевне Брик. От него знаю. Более или менее одна еврейская буржуазная среда очень интеллигентной Москвы перед революцией. Они там много своих денег зарабатывали, но при этом интересовались современными направлениями в искусстве. И Якобсон у Бриков появился как молодой последователь и друг Маяковского. Он переводил «Облако в штанах» на французский язык. Пастернак мне говорил, что он помнит его в этой роли. Ну и потом, такой свой человек в доме.

Он очень рано эмигрировал, уехал в Чехословакию с советским паспортом. Тогда еще были такие возможности. То есть он, как бы не превращаясь в эмигранта, уже печатался за границей и стал весьма знаменитым ученым. Мы о нем знали по вот этим иностранным публикациям и по тому, что он успел сделать в России. У него замечательные организационные способности: он создал в Петрограде ОПОЯЗ — Общество изучения поэтического языка — вместе со Шкловским, Эйхенбаумом и Томашевским. И с другой стороны, Московский лингвистический кружок, где начинается новая лингвистика. И представьте пятьдесят шестой год, как раз то время, когда я еще на волне успеха, меня еще ни в чем не обвиняют, но уже очень перехваливают. И в это время из Америки приезжает в Москву Якобсон — как будущий соорганизатор огромного съезда славистов, который состоялся в 1958 году, прямо перед тем, как меня отовсюду изгнали. И я еще со своим другом Володей Топоровым там произнес какой-то доклад. Якобсон был для нас способом как-то связаться с мировым структурализмом. А потом он еще несколько раз приезжал в Москву, очень положительно отнесся ко всем нашим юношеским бредням и попыткам реформировать науки. Он сам был к этому близок, но он-то все-таки уже прошел большой путь в этом отношении, а мы только начинали. Но он нас поддерживал.

* * *

Так вот, 1958 год. Пастернака исключают из Союза писателей. Корнелий Зелинский выступает: «Пастернака надо выгнать из страны, Ивановым должно заняться КГБ». Но КГБ отказалось заниматься мной, и университет сам должен был расправиться. Ну и, как мог, расправился. Меня вызывал к себе ректор, очень хороший математик и хороший человек, Иван Георгиевич Петровский. При нем было достроено новое здание МГУ. И вот в этом гигантском здании он сидит — маленький человечек, старенький. Когда я вошел, он сидел за огромным столом. Он встает, ему не хочется там оставаться, он со мной садится у какого-то маленького, туалетного почти столика и говорит мне, чтобы я написал ему покаянное письмо, что я готов пересмотреть свои взгляды на «Доктора Живаго». Я отказываюсь. Он говорит: «Вы понимаете, ни один человек ничего не может сделать, какой бы пост он ни занимал».

Из этого времени я больше всего запомнил лицо моей мамы, когда я ей рассказывал об ученом совете, на котором заставили открыто голосовать за мое исключение — в том числе моих хороших профессоров. И никто из них не поднял руки в защиту, надо сказать. Ну, знаете как: такой кагэбэшник ходил между рядов, и когда он остановился перед очень пожилым профессором, у которого я много занимался, он на него в упор посмотрел… И я понял, что тот, бедняга, сейчас подпишет роковой текст. Вот это лицо старого профессора и очень подавленные тоской глаза моей мамы, когда я все ей рассказал, я до сих пор вспоминаю.

Изгоняли меня из-за двух разных историй, которые соединили вместе. И потом в формулировках «почему» писали: потому что, во-первых, отказывался разделить общенародную оценку романа «Доктор Живаго», во-вторых, поддерживал на конференциях научные взгляды врага, такого-сякого Романа Якобсона. Фактически меня обвинили в том, что я пособник как бы американского шпиона. Ну, изгнали, что называлось, с «волчьим билетом». Но «волчий билет» в стране, где компьютеры и глобальная шизофрения, ничего не значит. Меня поэтому легко устроили в разные кибернетические институты, где вся работа была секретной, но им было абсолютно плевать на «волчий билет». Поскольку режим был полностью цинический, совершенно никого не волновало, что меня изгоняют как американского шпиона из университета. Для того чтобы получить доступ к нашим секретным компьютерам, все было в порядке.

Моим постоянным покровителем и другом стал академик Аксель Иванович Берг, который был адмирал. Берг знал, что я в опале, ему было интересно поддержать тех, кто в опале. Он сам отсидел несколько лет. Его выпустили и восстановили в воинском звании в сорок первом, потому что он был необходим на войне. В пятидесятые годы он несколько лет занимал должность заместителя министра обороны по науке. Его идея была создать армию с современными компьютерами и так далее, почти утопическая по тем временам. Но ему очень много удалось. Открылась масса институтов. Меня он назначил руководителем секции своего Совета по комплексной проблеме «Кибернетика» при Президиуме Академии наук. Причем эту секцию лингвистики, где я занимался вообще-то семиотикой, он сделал специально для меня. Нам удалось созвать первую в мире, я думаю, большую конференцию по семиотике в Москве в 1962 году, настолько успешную, что в ЦК догадались, что это против марксизма, и стали сразу готовить постановление против нас. И довольно скоро начались трудности с изданием специальных сборников. Ну, и в журналах нам больше не давали печататься. Меня уже уволили из «Вопросов языкознания».

Но в Тарту был Лотман. Лотман появился там из-за антисемитизма. Когда он и его жена Зара Григорьевна Минц, очень хорошая специалистка по Блоку, окончили Ленинградский университет, было как раз время врачей-убийц. Предположить, что двум талантливым литературоведам дадут работу в Ленинграде — немыслимо. А их друг Борис Федорович Егоров, замечательный филолог и культуролог, как раз был назначен в Тарту заведующим кафедрой русской литературы. По-моему, это делалось с прицелом на обрусение эстонской науки — единственная такая попытка, явно кончившаяся неудачей. Заслугой Егорова было то, что он сообразил: можно эстонцам объяснить ситуацию, и они, чтобы насолить этим негодяям русским, пригласят Лотмана и Минц работать в Эстонии. А Егоров сам вернется в Ленинград. Он и вернулся, продолжал там работать и до сих пор работает.



Поделиться книгой:



Регистрация