Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: И Бог ночует между строк. Вячеслав Всеволодович Иванов в фильме Елены Якович - Елена Якович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Так что выход находился. Лотман понял, что нам в Москве трудно, поэтому устроил серию конференций в Тарту. Так возникла Тартуско-московская семиотическая школа. Хотя Лотман окончил Ленинградский университет и он тартуская школа в такой же степени, как и я… Но тем не менее это так называется. А эстонцы это все приняли всерьез, там у них сейчас много людей выучили всю эту науку и выходят, продолжают выходить труды по знаковым системам на эстонском языке.


Какова была ситуация в стране, в культуре, в науке, когда мы — я имею в виду себя и своих товарищей, коллег по Тартуско-московской школе семиотики и вообще по этому времени — заявили о себе? Как мы смотрели на ближайшую историю? Мне всегда казалось важным, что начало XX века было очень успешным в России, то есть одновременно случился подъем в самых разных областях. О некоторых до сих пор еще недостаточно говорят. Я имею в виду, прежде всего, религиозную философию, где было много замечательного после Владимира Соловьева. Например, Флоренский, которым я тогда занимался и который был до своего ареста знаком с моим отцом, так что в какой-то степени то, что у отца было собрание ранних публикаций Флоренского, объясняло, почему я им увлекся. Его вообще не знали. Но я как раз с детства был подготовлен к тому, чтобы его читать. Мы вместе с Лотманом ходили к сыну Флоренского, уточняли какие-то вещи. Флоренский погиб на Соловках. Там был период, когда просто расстреляли всех, кто с длинными сроками был прислан в лагерь. В 1937 году эти сроки заменили общим расстрелом. И тогда расстреляли и Флоренского.

Ну, какие ни взять области… Помимо великой поэзии Серебряного века и изумительной живописи, скажем, в математике и физике очень много было сделано еще перед революцией. И то, что дальше наука добилась огромных успехов, было частью этого общего движения, которое затормозили из-за сталинского террора. Просто физически многие самые выдающиеся люди были уничтожены.

* * *

Из старшего поколения для нас всех много значил Бахтин, который дожил до этого времени каким-то чудом. У него была очень серьезная болезнь костей, костного мозга. Он потерял ногу во время ссылки в Среднюю Азию. Сослали его за участие в ленинградских подпольных христианских философских кружках. Это был человек из давнего прошлого, книжка о Достоевском — это самый конец двадцатых годов. Она вышла сразу после его ареста, как и еще несколько книг, которые, как он и его жена мне говорили, написал он, но появились они под фамилиями других людей. Бахтин был из породы тех гуманитариев, которые всё пытаются понять по-новому, по-своему. В особенности это относится к его замечательной книге о Рабле и карнавальной смеховой культуре… Насколько это сказалось на нас всех? Понимаете, мы все время пытались соединить разные науки. И зародыш этого соединения — он был в Бахтине.

После ссылки он отбыл в Саранске свои годы, когда ему нельзя было жить в Москве. У него был «минус» в паспорте — это значит, что он не имел права жить ни в одном крупном городе. Саранск оставался для него единственным местом, где он мог как-то существовать и преподавать в пединституте со своим «минусом». Внутри Архипелага Гулаг был Дубравлаг с центром в Саранске. Поскольку это территория лагерей, то не было смысла не пускать туда Бахтина. Кругом сплошные ссыльные. Надо сказать, что при том, что Бахтин прочитал в Саранске несметное количество лекций по античной, западной и русской литературе, у него там, по-моему, не завелось никаких учеников. Ну, уровень людей был соответственный. То есть не то что его ходили слушать сосланные интеллигенты, а наоборот, кто-то из местной публики, достаточно мало подготовленной.

В 1938 году он приехал читать какой-то доклад в Москве и остановился у одного своего друга, у которого я потом бывал, когда Бахтин там появлялся. Вернулся после этого доклада домой к другу, там его ждал хороший знакомый из Саранска, чтобы сказать: за Бахтиным приходили арестовывать его по второму разу. Тут его друг, который предоставил ему, ссыльному с этим «минусом», возможность переночевать разок в Москве, говорит: нельзя возвращаться в Саранск, арестуют сразу же. Поживи-ка у меня на даче под Москвой. Проблема только та, что можно скрыть тебя, но ведь ты будешь заниматься своим Рабле — как сделать, чтобы библиотечные книги не навели на след? А друг был биолог, совсем другая область. И он придумал, что будет выписывать нужные Бахтину книги — ну, главным образом французские — из петербургских библиотек. И тогда никто не поймет. Биолог выписывает себе какие-то книги из Ленинграда, их никто особенно отслеживать не станет. Таким образом Бахтин спрятался на даче у друга. Ну, видимо, больше чем год он там жил. Потом все забылось. Этот способ прятаться от НКВД тогда несколько человек попробовали. Лидия Корнеевна Чуковская так спаслась. Надежда Яковлевна Мандельштам. Надо было исчезнуть из их поля зрения. Память не была длительной. Все такие примитивные организации не обладают серьезной памятью. В те времена не было вычислительных машин, это помогало, конечно. Так вот, Бахтин, которого я очень любил и у которого бывал много, когда он уже мог жить под Москвой, был из великих людей старшего поколения, много для меня значивших… В Англии есть его центр. По данным этого центра, о Бахтине написано больше книг и журнальных статей, чем о ком бы то ни было в гуманитарных науках в XX веке. То есть если говорить о мировой науке, то для всего мира Бахтин — первая величина.

Так вот, было такое движение во всех областях культуры, оборвавшееся. И мы, наше поколение, которое могло начать как-то активно действовать уже с середины 50-х годов, — мы существенной задачей считали возрождение старого. Вернуть имена многих замечательных людей, напечатать их неизданные работы. Их огромное количество!

Например, классическая работа Выготского «Мышление и речь», переведенная сейчас на разные языки, была напечатана сразу же, в год его смерти, в 1934-м, а следующая публикация — 1956 год. Вот двадцать пять лет между — это время трагического молчания. То есть целая культура, русская культура XX века, была обречена на молчание. Я принес Шкловскому «Психологию искусства» Выготского. Это книга, которая Выготским написана в начале 20-х годов, а мне удалось ее издать в начале 60-х. Шкловский сказал: «Такое впечатление, что это обломки затонувшей культуры».

По-моему, Россия и Англия отличаются тем, что они знают, что у них много великих людей, и не торопятся их печатать. Представьте, некоторые работы Ньютона только в недавнее время изданы. Эйнштейн настоял на том, чтобы во время кризиса, когда распродавали по дешевке на вес рукописи Ньютона, один университет в будущем Израиле их купил. Поэтому в Израиле кое-что из рукописей Ньютона было напечатано. Их не считали в Англии серьезными, потому что они касаются истории. Я потом занимался Ньютоном как историком и филологом, он и в этом показал себя замечательно. Так вот, англичане и мы. Мы соперничаем в том, что мы не печатаем великих людей. Правда, наши обстоятельства и причины несколько иные, нежели британские.


Моей увлеченности Выготским отчасти содействовало близкое знакомство с нашим замечательным нейропсихологом Александром Романовичем Лурией. Я ходил к Лурии в его лабораторию, в институт Бурденко. Занимался я афазией, связью мозга и языка. Что происходит с мозгом, когда возникают какие-то существенные помехи, например, ранение в голову или рак, опухоль мозга. И как это нарушает речь.

Лурия был последний из целой группы людей, которые в тридцатые годы начали такую настоящую реформу в психологии, точнее сказать — психофизиологии человека. Лурия считал, что главный во всей компании, кому он сам следовал как ученик, был Лев Семенович Выготский, действительно гениальный человек. Им очень увлечены в Америке. В Америке целые лаборатории работают до сих пор по развитию идей Выготского. Это была попытка объяснить человеческую психологию через культуру. Выготский сам пользовался термином «историко-культурная психология». То есть понять, как общество, культура этого общества формирует психику человека. Это новая точка, которая у нас была блестяще представлена главным образом Выготским и его последователями, в том числе Лурией. К ним был близок в своих теоретических работах известный больше как киноклассик Сергей Эйзенштейн.

Эйзенштейном я занимался много лет, читал все его тогда неизданные работы. Архив Эйзенштейна — самый большой русский архив по сравнению даже с архивом князей Вяземских. Но князей было много, несколько поколений, а Эйзенштейн один. За свои пятьдесят лет (он рано умер, сам предсказал или поверил предсказанию своей смерти, но умер, едва достигнув пятидесятилетия, почти в день рождения) он написал немыслимое количество текстов. И это кроме всего того, что мы о нем знаем. Фильмы разрешенные, запрещенные и погубленные — как третья серия «Ивана Грозного», только кусочки остались; смытые, как «Бежин луг», обе серии смыты, остались лишь фотографии отдельных кадров. Пять тысяч его рисунков сохранилось. Довольно много рисунков уничтожено, потому что не только у нас, но и в Америке близкие друзья, получившие в подарок рисунки Эйзенштейна, в определенное время пугались, что их могут начать обвинять в хранении порнографии, что они якобы собирают эротические картинки. Эротический сдвиг там, безусловно, есть. Эрмитаж купил большое собрание этих эротических рисунков Эйзенштейна. Он вообще замечательный художник. Может быть, даже не менее замечательный, чем кинодеятель, хотя вторая серия «Ивана Грозного» — это, безусловно, гениальная вещь. Пир опричников.

В какой-то момент Эйзенштейн вошел в «Круг Выготского» и занялся архаическими формами языка и мышления, которые используются в кино. Он пришел к этому, когда снимал фильм о Мексике, изучал мексиканскую народную культуру. Сейчас мы бы это назвали «культурная антропология».

Культурная антропология открыла целую область изучения человека — как мыслили первобытные малоцивилизованные люди. «Круг Выготского» очень преуспел в этих исследованиях. Но где-то около 1934 года — это не случайно: время убийства Кирова — наступила пауза. Совсем не все имело продолжение, потому что дальше наступил самый страшный сталинский период, но тем не менее некоторые очень большие открытия остались, и мы пытались их развить.

Эйзенштейну казалось, что искусство возможно только там, где художнику удается мобилизовать запас бессознательных образов, которые где-то в глубине нашей психики таятся. Если нет связи с бессознательным, мы не реагируем на произведение искусства. То есть Эйзенштейн считал, что искусство — это такое парадоксальное соединение архаичной и очень древней психики, отраженной в образах искусства, и необходимого логического содержания, которое дает современность.

Я нашел поразительное соответствие главным идеям Эйзенштейна у Томаса Манна в романе «Доктор Фаустус». Там буквально совпадают формулировки! Основная идея такая, что мысли, чувства, образы бывают прогрессивные или регрессивные. Это терминология Томаса Манна, которую я нашел и у Эйзенштейна. Они пришли к этому независимо друг от друга. Ну, Эйзенштейн хорошо знал немецкий язык. Может быть, просто из немецких употреблений слов можно это вывести, не уверен… Доктор Фаустус у Манна — великий композитор, который пишет в условиях гитлеровской Германии. И Томас Манн в эмиграции пытается создать картину искусства в тоталитарном обществе. А Эйзенштейн испытал это на себе. Как он пишет, сам он решил не заниматься больше искусством. Зачем заниматься искусством, если оно пользуется регрессивными способами? Оно может подействовать на человека, только мобилизовав его темные, бессознательные силы, а без этого оно не действует. А зачем я буду эти силы вызывать? И Выготский уговаривает Эйзенштейна не бросать искусство. Эйзенштейн пишет, что он не бросил главным образом благодаря уговорам своего друга-психолога.


Небольшое отступление. Однажды я тонул в Енисее. Я был руководителем организованной мною экспедиции по изучению загадочного языка и культуры кетов — народа, который продолжает жить в Сибири, хотя их осталась сейчас уже тысяча человек. Народ отличался тем, что даже и при советской власти у них оставались шаманы. Шаманы бывают очень хорошие — они помогают людям, и бывают совсем плохие — черные шаманы. Я узнал о том, что один молодой черный шаман живет уединенно с женой на острове на Енисее, и собрался со своей экспедицией его посетить. Нас высадили матросы с туристического судна, которое шло по Енисею, по их расписанию мы добрались туда около полуночи, то есть в глубокой тьме. Матросы ошиблись: они забыли отвязать нашу лодку, и когда пароход заработал, лодка перевернулась. Я оказался в воде. Надо мной днище этой лодки — оно огромное. В этих местах на лодках перевозят скот, лошадь помещается. Ну, большинство моих товарищей всплыли по бокам лодки, а мне вот «повезло» — я всплыл в самом центре, под ней. Спастись было мало шансов, на мне был костюм, непроницаемый для мошкары, которая может просто съесть в тех местах, тяжелые сапоги и рюкзак за спиной с разными записками об этом языке и культуре. Записки сохранились, расплылись чернила, но можно восстановить. И, представьте себе, каким-то образом я, шаря одной рукой по дну лодки, чтобы понять, в какую сторону надо двигаться, а другой рукой как-то себя поддерживая, все-таки выплыл. А наутро был у этого черного шамана и спросил его: «Скажите, зачем вы пытаетесь загубить людей? Многие мне рассказывали, что вы мешаете выздороветь больным и, когда женщина рожает, вы в соседней комнате ворожите, чтобы неудачно прошли роды. Почему вы это делаете?» В это время уже были полеты в космос, 1962 год. Он говорит: «Вы же знаете, там очень холодно, наверху, и жена бога Еся, Хоседэм, не учла этого, вышла на мороз, вывела сына и не надела рукавички. Он отморозил руки. И бог так прогневался, что развелся с ней, сбросил ее вниз. На земле она живет у острова Диксон, где Енисей впадает в Северный Ледовитый океан. Питается она душами только что умерших людей. Поэтому наша задача, черных шаманов, каждый день ей доставлять пищу». На полном серьезе он все это мне объяснял, хотя его попытка меня утопить все-таки не удалась. Но почти удалась.


Мне, как и Лотману, как и другим, кто был в Тартуской школе, хотелось понять, что мы можем сказать о современном искусстве глазами науки или что можем сказать о современной науке глазами искусства. Я именно в этой связи хочу упомянуть о Пастернаке.

Это последний наш серьезный разговор с ним. Хотя мы соседи забор в забор, но у Пастернака никаких телефонов никогда не было, поэтому между нашими дачами связь осуществлялась с помощью переписки. И вот в один из дней апреля 1960 года я получаю от него записку, его младший сын мне приносит. «Кома, если у вас есть время, зайдите ко мне, я вас не задержу». Я очень удивился, потому что Пастернак по утрам занимался своей литературной работой и не делал просто никаких исключений, отсылал всех, кто к нему приходил. Я понял: что-то случилось, пошел. Случилось грустное. Я поднялся к нему на второй этаж этой большой дачи. Он лежал на диване, которого раньше не было, это рабочий кабинет наверху. Он мне сказал, что заболел, давно чувствует боли, но никому и даже родным не говорил, потому что боялся, что ему не дадут окончить пьесу «Слепая красавица», которую он хотел дописать. Но дописал только часть. Дает мне рукопись, просит, чтобы я ее занес для перепечатки Ольге Всеволодовне Ивинской. Он говорит, что поскольку знает, что тяжело болен и ничего не сулит хорошего ему будущее, он должен выполнить определенные вещи, которые задумал. К этим вещам относится разговор со мной о науке и искусстве. Имеется в виду его собственное искусство. Он очень озабочен таким вопросом: в какой мере то, чем он занят, его стихи и его проза (он уже получил свою Нобелевскую премию за «Живаго»), — в какой мере они связаны вообще с культурой века. Насколько современное искусство и то, что сам Пастернак делает, можно понять как нечто связующее науку и искусство? Да, можно. Знаете, Пастернак всю жизнь занимался философией, он учился в Германии у философов марбургской неокантианской школы. Он сам пришел к выводу, что какой-то общий принцип лежит в основе всех его работ в искусстве, в поэзии, в прозе и в современной научной картине мира. Он считал, что мы не видим, не понимаем, не знаем, принципиально не знаем то, что можно назвать действительностью или реальностью. Нам этот внешний мир недоступен. Он от нас закрыт. Но он от нас закрыт занавесом, а этот занавес колышется, колеблется. И на самом деле то общее, что есть у искусства XX века с наукой XX века, — это колыхание занавеса.

В искусстве это импрессионизм, разные формы современной живописи, то есть образное описание того, как смещается, искажается реальность. Она есть, но мы видим не ее. Мы видим смещение, искажение, которое мы сами вносим…

Здесь он действительно близок к философии физики. Потому что Нильс Бор, создатель квантовой механики, настаивал на том, что человек, воспринимающий природу, или человек, воспринимающий приборы, которые что-то сообщают о природе, — этот человек сам при этом очень сильно искажает то, что он воспринимает. Мы не умеем, пока не нашли никаких способов воспринимать действительность как она есть. Мы воспринимаем действительность, искаженную нами в тот момент, когда мы ее воспринимаем. Наше восприятие включает в себя искажения. И Пастернак полагал, что его поэзия, его проза заняты точно такой же задачей, просто на другом материале. Вот это было содержание разговора, который он считал нужным закончить в отведенное для него время. Жить ему оставалось месяц.


Из разных людей старшего поколения, которые на меня оказали большое влияние, я хочу сказать о Колмогорове. Колмогоров был великий человек со страшно изуродованной жизнью. По моей шкале ценностей, до подлинного величия он все-таки не дотягивал — из-за своего очень компромиссного поведения по отношению к советской власти. Но к сожалению, он не одиночка, скорее, таких много людей. Но все-таки рядом с ними был Сахаров. Интересно, что они оба — и Сахаров, и Колмогоров — подписывали открытые письма против возрождения культа Сталина. То есть в чем-то они сходились. Но не во всем.

Я познакомился с Колмогоровым на защите диссертации моего друга, который был его студентом. Потом вместе ходили в «Прагу», отмечали. Математики свято соблюдали этот ритуал. Там был академик Александров, который тогда сказал: «Я здесь отмечал свой первый математический результат». По-моему, это было в 1916 году.

Колмогоров — великий человек, в частности потому, что наметил очень рано, когда и чем будет заниматься. И у него записано, что в каком-то позднем возрасте заниматься он будет стиховедением. И вот, дойдя до своего приблизительно шестидесятилетия, он счел, что уже достаточно много сделал в математике и теперь можно вернуться к стиховедению, которым он когда-то увлекся под влиянием Андрея Белого. Но потом, конечно, все это прервалось, потому что были сталинские годы, когда ничем подобным никому не приходило в голову заниматься. Однако Колмогоров сохранял связи с несколькими стиховедами — это такая специальная область литературоведения — и как-то домой к себе созвал нас всех, нас было человек шесть, наверное. Значит, все-таки вот в это темное время отдельные отчаянные люди еще продолжали интересоваться стиховедением. А Колмогоров решил, что он даст статистическое описание некоторых поэтов, начал с Багрицкого и Маяковского, напечатал несколько статей. Он довольно хорошо знал русскую поэзию и хотел сделать все, что было нужно для статистики по Андрею Белому, математически грамотно. Мы с ним сотрудничали по поводу стихосложения Цветаевой, занимались историей русского стиха. Например, обсуждением разных строф Державина — действительно ли в них есть перекличка с Маяковским? У Державина есть такие стихи о солнце: «Умей подражать ты ему, лей свет в тьму». Ну чем не Маяковский?

Все-таки время такого нашего общего раскрепощения — это, конечно, после 1956 года, после ХХ съезда, шестидесятые. Колмогоров читает цикл лекций, и потом у него работает маленький кружок, всего несколько человек, в том числе в кружок входила Наташа, нынешняя вдова Солженицына. Я ее помню еще студенткой Колмогорова, она занималась вот этой статистикой стиха. Это была попытка описать русскую поэзию в основном через использование довольно строгой математики. Причем возникают возможности найти такие формы стиха, которые не употреблялись раньше. Оказывается, здесь наука помогает искусству.

Это соединение науки и искусства сказалось на творчестве самого Андрея Белого, поэта и гениального прозаика. Пожалуй, это тот случай, когда мои занятия литературой не очень прямо связаны с моим отцом. Редкий случай, потому что в большинстве случаев — связаны. Отец мне говорил, что, с его точки зрения, в «Петербурге» многое недоделано и это ему мешает роман Андрея Белого высоко оценить. Спорный вопрос. Набоков ведь считал, что эта книга наряду с тремя другими — «Улисс» Джойса, «В поисках утраченного времени» Пруста и «Процесс» Кафки — основная проза ХХ века. То есть, по Набокову, «Петербург» в ряду великих романов столетия. А для моего отца нет! Сам я перечитывал «Петербург» с необычайным воодушевлением, потому что мне кажется, что роман гениальный: мы видим, как русская революция связана с тайной полицией, революционеры оказываются главными сыщиками, какие-то очень существенные политические проблемы находят вдруг решение в философии этого романа…

Андрей Белый, как мне кажется, недооцененный писатель и вообще деятель науки и искусства. По своим занятиям он отчасти ученый. Сын великого математика Николая Васильевича Бугаева, декана физико-математического факультета Московского университета, многое предвосхитившего в науке XX века, придумывает себе имя Андрей Белый. Каково символисту быть Бугаевым? Андрей Белый — это такая маска, которую он на себя надевает. Но поскольку он сын математика, то получил хорошее математическое образование и понял, что можно писать стихи, ориентируясь на научно выверенные возможности языка. С его лекций о просодии начался отсчет русского стиховедения. Представьте, можно построить теорию, которая позволит на основании расчетов того, как устроено русское ударение, понять, какие возможности в русском языке есть и какие из них использованы великими поэтами, даже Пушкиным, а какие не использованы. И Белый пытается потом не просто напечатать статьи и книгу об этом — он делает гораздо больше. Он пишет стихи в той форме, которую ему подсказали эти статистические занятия. Он пишет стихи, которых нет у Пушкина, поскольку Пушкин не пользуется вот этой системой статистического отношения к русскому языку.

Например, Андрей Белый установил с помощью своих статистических изысканий, что у Пушкина очень мало встречается строк — встречаются, но мало! — таких как «И кланялся непринужденно». «И кланялся непринужденно» — это четырехстопный ямб, но в нем пропущены два ударения, которые могут быть между «кланялся» и «непринужденно». Ну, нормальный русский стих, классический, — «Мой дядя самых честных правил», то есть все ударения на месте. «Ненормальный» стих — «И кланялся непринужденно». Очень много безударных слогов, что на самом деле отвечает структуре русского языка.

Можно еще больше пропустить, как Цветаева в «Поэме конца»:

Столб. Отчего бы лбом не стукнуться В кровь? Вдребезги бы, а не в кровь!

Она добавляет в начале второй строки вроде бы необязательное ударное: «В кровь?» То есть, где можно бы их ставить, пропускает ударения, а где нельзя — ставит. А дальше:

Страшащимися сопреступниками Бредем. (Убитое — Любовь.)

То есть она может писать обычные строки! Но при этом потрясает нас, сочиняя совершенно невозможное. И это у нее под влиянием Белого!

* * *

Можно специально подбирать такие строки, в которых отразятся вот эти удивительные черты русского языка, а именно то, что в русском языке где угодно стоит ударение, но при этом если вы подряд выстраиваете несколько слов, в которых ударение то в самом начале, то в самом конце, то можете придумать какие-нибудь очень длинные соединения безударных слогов, чем занимался Бродский.

Я отчасти успел по телефону обсудить это с Иосифом перед самой его гибелью. Я сказал ему, что в последних его сборниках много стихотворений, в которых вот эти безударные промежутки занимают все больше места.

Он ответил, что ему это интересно, а обсуждали мы с ним вопрос, который многих волнует: насколько его упражнения в русском стихе испытали влияние английского? Потому что он ведь писал стихи и на американском английском, он и это сумел… Я помню, как приводил одному хорошему ученому в Стэнфорде примеры из Бродского, где нарушаются обычные правила русского ямба. А он, двуязычный человек, мой профессор, сын старой эмиграции, мне сказал: «То, что вы прочитали из Бродского, звучит для меня как нормальный ямб, поскольку в английской поэзии это будет правильный ямб». То есть отчасти для Бродского некоторой поддержкой в его реформе русского стиха было то, что английский ямб устроен по-другому…

* * *

Это был последний наш с Бродским телефонный разговор и очень близко к его смерти. Он очень боялся операции. Ему казалось, что она все-таки для него страшна, и он не уверен, что это нужно. И вместе с тем говорил, что он ходить почти не может, что дойдет до конца квартала — и ему уже невыносимо. В общем, как-то метался. Врачи, вероятно, зря… Здесь, в Штатах, это принято, они вам дают подписывать всякие страшные бумаги, что вы не будете иметь претензий. Он подписал бумагу, а сам продолжает думать, что на самом деле он имеет претензии. Умирать не хотел.


У меня был близкий мой друг, физик, Миша Левин. Он был сыном известной специалистки по экономике, члена-корреспондента Академии наук, замдиректора Института мирового хозяйства и мировой политики Ревекки Сауловны Левиной. Ее арестовали после войны среди очень большого числа людей, которые пострадали за чтение воспоминаний Анны Сергеевны Аллилуевой, тетки Светланы. Сталин был рассержен. Чтение происходило дома, но публичное, много людей присутствовало. И были арестованы и тяжело осуждены не только все бывшие на чтении, но все, кто мог узнать о нем. То есть пострадало несколько сотен людей. И Ревекка Сауловна, большевичка, прошедшая через гражданскую войну, героическая такая коммунистическая женщина, оказалась в одиночке, в очень тяжелой тюрьме, после зверских пыток. Она дожила до освобождения, до смерти Сталина, и Миша мне потом говорил, что он видел эти страшные следы пыток. И что она ему рассказала, Мише? «Когда я оказалась в одиночке, нужно было чем-то занять это пустое время». А я, Кома Иванов, друг ее сына, много тогда писал стихов, и когда мы собирались вместе — ну, такие полусемейные сборища, — я часто читал. Поэтому какие-то мои стихи она знала наизусть. И она говорила, что ей помогли перенести одиночку после пыток, представьте себе, вот эти воспоминания о моих стихах. Так что для чего-то я их все же писал!

Судьба, пропади она пропадом, И боль переплавила в быт. Все власти свыкаются с ропотом, И кто небеса устыдит? Но посланным жизненным опытом По горло я, Господи, сыт.

В некоторых отношениях XX век ужасен, потому что он показал, как далеко может зайти уничтожение одной части человечества другой. Мой опыт понимания русской истории, того, что произошло с русской интеллигенцией в двадцатом столетии, вот этот опыт погубленных поколений… Когда я был уже достаточно зрелым, из сталинских лагерей стали возвращаться люди. Я от многих старался узнать подробности — что они испытали и каким образом смогли потом продолжать жить, не потеряли интереса и вкуса к жизни. Я получил не только опыт моих собственных знакомых, которые вернулись из лагерей, но я получил и опыт моего отца, большая часть друзей и товарищей которого ниоткуда не вернулась. Пожалуй, этот двойной опыт был очень важен. Ниоткуда не вернулись — это значит, что я понимал худшую часть всего этого. То, что на самом деле грозит, — унижения, расправа, пытки, смерть. Всё. Я много сил положил на изучение биографии великого экономиста Кондратьева, который предсказал все мировые кризисы. Он, по существу, перевернул науку об истории мировой экономики. Он погибал в политическом лагере, куда его засунул Сталин. Напечатаны кусками письма Сталина заместителю Ягоды Агранову, где Сталин пишет, как нужно пытать Кондратьева и чего от него добиваться. А знаете чего? Чтобы он сказал, что его поддерживал Калинин. Калинин, который оставался до самой смерти представителем крестьянства в правительстве, был президентом. Вы представляете ужас этой страны, где реальный главный диктатор пишет одному из главных полицейских, как тот должен получить компрометирующие материалы на фиктивного президента?

Я довольно хорошо знал Шаламова. Я заочно познакомился с ним очень давно, потому что мне Пастернак как-то показал стихи, полученные от одного ссыльного, и сказал, что вот, человек ждет откликов, почитайте и пометьте, на что мне обратить внимание. И переписка Пастернака с Шаламовым началась в этот момент. Он был близким другом Надежды Яковлевны Мандельштам. Я у нее часто бывал, и мы там разговаривали. И я с ним спорил! Я ему говорил: «Вот вы настойчиво утверждаете, что человек в лагере обязательно надламывается, что и физически, и психически через это нельзя пройти безопасным образом. А как же вы сами? — говорил я ему. — Вы столько написали о лагере, и это все настоящее искусство». Он отвечал: «Нет, и со мной тоже все не в порядке».

Умирал он ужасным образом. К нему действительно вернулись эти ужасы лагеря, он был в такой богадельне, в доме для престарелых, а ему пришло в голову, что он опять попал в лагерь. Когда ему принесли постельное белье, он его спрятал, потому что боялся, что потом отнимут. То есть его безумные мысли о лагере продолжали его преследовать. В этом — один из больших расколов между ним и Солженицыным. Я обсуждал с Солженицыным «Архипелаг Гулаг», и он мне тогда рассказывал, что он думал пригласить Шаламова написать самую позднюю часть «Гулага», про последние годы, когда Солженицын уже сам вышел. Шаламов отказался, потому что общая концепция была другая. Концепция Шаламова более пессимистическая, он был уверен, что очень важно понять: этот опыт насквозь отрицательный. Ему казалось, что Солженицын, если хотите, чересчур оптимист.

Я думаю, что наш исторический русский опыт позволяет оценить эту гигантскую проблему. Мы внутри истории страны, которая в основном испытывала отрицательные эмоции, и правильно. Мы жертвы крепостного права, разного рода опричнины, гэпэушности и так далее. Зачем? Почему? Я думаю, это потому, что мы должны оценить размеры бедствия. Не нужно скрывать страшного. Не нужно скрывать того, что большинство людей надламывается, что большинству людей непереносимы пытки. Не только в таком буквальном смысле, но пытки как испытания… Ведь часто бывало в той России, что человек, может быть, сам мало страдает, но страдает так много его близких! И наш русский опыт требует того, чтобы мы все это рассказали. Мы должны навязать другим странам и поколениям итоги нашего опыта — почему нельзя позволить попрание человеческих чувств и все те безобразия и ужасы, которые принес с собой XX век.

Страшный век. Достаточно вспомнить о Германии Гитлера и России 1937 года, когда свирепствовал Сталин. Но тем не менее я думаю, что в конечном счете, если хотите, это даже оправдается, но только при том условии, что мы, Россия, найдем в себе силы и способы об этом вразумительно рассказать. Так, чтобы люди не подвергались соблазну просто плюнуть на все и бежать… Россия должна сделать это, должна добиться осмысления — внутреннего для себя и осмысления для других — своего уникального и страшного исторического опыта. Россия должна это сделать. И пока она очень медленно к этому движется. К сожалению, движется путем повторения, попадая опять в некоторые западни, которые когда-то ей были расставлены.

Вернадский в своих дневниках 1938 года пишет про Сталина и про Гитлера, что ничего не выйдет у них, потому что то, что они делают, противоположно идее ноосферы. Ноосфера — это сфера разума, в которой мы все живем. Если государство систематически делает что-то против этого, это государство погибнет. История свое возьмет. Действительно, до сих пор ничего необратимого в истории мы не наблюдали. Это не значит, что этого не было.

Вот моя узкая специальность — древняя история. На самом деле я умею обозреть — начиная с четвертого тысячелетия до нас — то, что записано. Есть письменности в нескольких древних культурах, которые я могу читать, и про эти культуры я что-то знаю. А сейчас есть археологические данные, начиная примерно с одиннадцати тысяч лет до нас. Раньше только пещеры с первобытными рисунками, очень мало данных. А еще раньше — какие-то сведения о неандертальцах. Чем дальше мы уходим в глубь тысячелетий, тем ненадежнее наши выводы. Я не абсолютно исключаю возможность того, что могла быть параллельная история культуры, которая просто погибла. Ну, как платоновский миф об Атлантиде — какая-то высокая цивилизация, которая ушла на дно океана. Вполне может быть. Но пока мы этого не нашли, поэтому лучше не фантазировать. Предположим, что этого нет. И предположим, что у нас сплошная, непрерываемая история. Ну, значит, желательно ее и не прерывать.

То, что маячит впереди, в XXI веке, отвечает формулировке великого французского антрополога Леви-Стросса: «Двадцать первый век будет веком гуманитарных наук, или его не будет». Для того чтобы человечество уцелело, чтобы избежать всех ужасных опасностей, которые продолжают нарастать, чтобы мы разумно, правильно подошли к своему близкому будущему — для всего этого мы должны понять друг друга, понять себя, понять каждого человека и общество, культуру гораздо лучше, чем мы понимаем и знаем до сих пор.

Если есть какое-то верховное начало в этой огромной Вселенной, где столько всяких галактик, где, возможно, существуют более успешные цивилизации, то смешно думать, что отдельные судьбы, отдельные подробности жизни кого-то из нас могут заинтересовать это высшее начало. Поэтому мне кажется, что обращаться со своими мелкими делами — мелкими в самом разном смысле, касающимися отдельных стран и так далее — вряд ли имеет смысл. Думаю, что бессмысленно молиться. Хотя я несколько раз в жизни молился.

* * *

Как идея верховного разума соотнесена с моим или любого другого человека возрастом?

Об этом мне в свое время говорил Капица-старший, Петр Леонидович, нобелевский лауреат, человек с удивительной биографией. В двадцатые годы он был самый крупный экспериментатор в русской физике. Академик Иоффе предложил его послать в Англию, потому что в России не было оборудования. Пропадает человек, который, как никто, способен работать с современными приборами. Капица жил в Англии, там женился, я знал хорошо его замечательную жену, дочь академика Крылова, Анну Алексеевну Капицу. Она искусствовед. Очень много для него значила, поддерживала в трудных обстоятельствах. Обычно Капица уезжал на лето в Россию из Англии, чтобы повидаться со своей матерью. И через посольство заранее уславливались, что ему будет разрешено вернуться. В 1934-м его не выпустили обратно в Англию. Началась переписка русского правительства с английским. Молотов был председателем Совета народных комиссаров. Он шлет просто ультиматумы англичанам: вы хотите себе вернуть Капицу, он работает у вас в лаборатории Резерфорда. Тогда пришлите нам Резерфорда. То есть такое, ну, просто хулиганство. Резерфорд находит выход. Он понял, что не вернут Капицу, и всю эту лабораторию, все замечательное техническое оборудование ему дарит! Таким образом создают Институт физических проблем, который до сих пор существует, я там много раз бывал. Капица становится директором и реализует там свой замечательный, потрясающий проект — как должен быть устроен современный институт. Это, пожалуй, единственное в своем роде научное учреждение в мире вообще, которое построено таким идеальным образом. Основная мысль — иметь очень немного крупных ученых, но международного класса, и значительное количество вспомогательных людей, которые будут грамотно осуществлять техническую работу. Все это Капица сделал. Поскольку он это сделал, он стал значимой фигурой для Сталина. Есть письмо, где Капица объясняет, что Берия губит нашу современную науку, вводя секретность. Наука не может быть под паранджой, ее нельзя сделать тайной.

Мы с ним были близки, он дружил с моим отцом, а потом со мной. И говорил мне, что у него к восьмидесяти годам сформировалось мнение, что все-таки то, что он как ученый делает, — это описание огромной системы, которая плод деятельности чего-то разумного. Он считал, что к этому выводу к концу жизни приходит очень много ученых. Как пример он приводил мне Михаила Александровича Леонтовича, члена редколлегии «Журнала экспериментальной и теоретической физики», где Капица был главным редактором. На заседании редколлегии они с Леонтовичем делились вот этим впечатлением: с годами им становилось все более ясно, что основная задача науки и отдельного ученого — это часть общего осмысления того, что создано или намечено, скажем так, верховным разумом.

И с Сахаровым мы на эту тему беседовали. Он был большой сторонник антропоцентризма — человек заложен в структуре Вселенной. Вопрос: если это так, если действительно Вселенная предполагает, что в ней возможно образование таких твердых тел, как мы с вами, которые наделены мозгом с его гигантскими возможностями, допускаем ли мы, что история может повернуться отрицательным образом, что мы все погибнем? Вдруг какой-нибудь другой проект продвинут больше, чем наш. Здесь мы очень много чепухи делаем, а там, допустим, все благополучно. И может быть, закроют этот проект. Пока не нашли ни одной конкурирующей с нами системы, цивилизации. Возможно, их и нет. А если их нет, то все-таки эту нашу не тронут, вот я так думаю. Поэтому, хотя я так настаиваю на том, чтобы все люди понимали: в ближайшее время может погибнуть все человечество, — но все-таки, по общим соображениям, скорее допустят нас дальше грешить вопреки тому, что нужно верховному разуму.


Самый счастливый день моей жизни случился однажды в Сухуми, где мы с моей женой Светланой отдыхали вместе с ее родителями Раисой Орловой и Львом Копелевым. И в это же время там оказались Сахаров с женой Еленой Боннэр. И я вам на прощание прочту свои стихи «Сахаров в Сухуми». Сахаров идет с Боннэр (это она мне рассказывала), ночь, луна светит. Он ей говорит: «Ты знаешь, Люсь, есть нечто замечательное, о чем я часто думаю». Она впадает в лирический тон: «Да, Андрей, что же это?» Его ответ — в начале моего стихотворения, он относится к тому, с чего начинается современная картина мира, вот этот самый антропный принцип, создающий Вселенную для человека.

Реликтовое излучение дошло до нас от первых минут, когда возникла Вселенная. Это стихотворение обращено к Андрею Дмитриевичу Сахарову.

Реликтовое излучение Обдумываете у берега. Быть может, в этом излечение Эпохи, чья болезнь — истерика. Сквозь Вас доходит свет реликтовый, А мир ершится да щетинится, Как лес раздетый эвкалиптовый, Топорщащийся у гостиницы. Постcкриптум

Вячеслав Всеволодович Иванов умер в Лос-Анджелесе 7 октября 2017 года, через полтора года после этих наших бесед. Фильм «И Бог ночует между строк» стал последним фильмом о нем. Не все разговоры вошли в фильм — но теперь стали книгой. Главное в этих текстах, во всяком случае для меня, — его опыт свободного существования в несвободной стране да, в общем, и в несвободном мире.

В день, когда его не стало, мне попалось на глаза это стихотворение из цикла «Свободные стихи о несвободе», написанное им на переломе веков, на смене тысячелетий.

Самое время прощаться, а хочется начинать сначала, Перечислять несделанное, на которое не хватает минут. Укачало у последней пристани, не у временного причала, И гранки поправить, наверное, теперь не дадут. Старость надвинулась. Значит, уменьшается ярость. На новинки не зарюсь. Нелепость видней. Умерший Андрей мне все время показывает «Солярис» — Овеществление памяти без продолжения дней. И дело не в эмиграции, а в готовящемся переезде В края с неизвестной валютой: их, может быть, нет. А если есть, там другие обычаи, законы, созвездья, И народонаселенье из прошлых забытых планет. Что заранее сделать? Строй припомнить их речи? Исповедаться? Причаститься? Смехотворен обряд. Если кого там и встречу, по привычке перечить разговор покалечу. А свободомыслия мне и там не простят. В сентябрьской прозрачной хрустальности есть нарочитость. Как будто Прикидываешься умудренным, а в самом — кипяток. Как Лос-Анджелес: кактусы, пальмы, экзотические атрибуты, Но кто остановит поток? У кого есть заранее забронированная каюта? Хоть достаточно круто, Всё не то: Всё зависит от выигрыша в лото. Числами обозначили границы тысячелетья И века, перед которым якобы другие бледнеют века. Две мировые войны. А что еще будет на третье? О десерте бессмертья помалкиваем пока. Лос-Анджелес, 1997 — Гриннелл, 2002

Иллюстрации


«Комой меня назвала мама, потому что я с самого рождения был шарообразен».


С мамой Тамарой Владимировной Ивановой, братом Мишей и сестрой Таней. 1931 г.


С няней Марией Егоровной Труниной и братом Мишей. 1931 г.


«Я родился в Москве в 1929 году в избе, которую папа приобрел на гонорар от самой знаменитой своей пьесы „Бронепоезд 14–69“».



Поделиться книгой:



Регистрация