А ко мне Ракицкий был расположен из-за моих занятий историей и географией. Он меня вроде как экзаменовал, остался доволен и потом имел со мной такие отдельные отношения. И вот я приезжаю с родителями и с братом в этот горьковский дом загородный, напротив Николиной Горы. И Иван Николаевич мне говорит: «Ты знаешь, я тебе покажу то, что вообще никто не видит, потому что меня назначили отвечающим за эти комнаты». У него был ключ от комнат, где умирал Алексей Максимович, и мы с ним вдвоем пошли. Это перед самой войной, то есть мне почти двенадцать, такой довольно ранний возраст, но он считает меня с каким-то основанием вундеркиндом и явно хочет, чтобы я запомнил это. Вот я вам рассказываю. Лежит большая стопка газет. Он говорит: «Понимаешь, Горький прилетел из Крыма, ему сказали, что это грипп, он не должен никого видеть в Москве. Его увезли на дачу, там уложили и никого не пускали». Я и сам это знаю — просто по родителям, потому что они всегда у него бывали, а в тот раз их не пустили. В своем романе, названном строкой Пастернака «Гибель всерьез» —
Но, так или иначе, это конец Горького. И вот что мне сказал Иван Николаевич: все газеты Советского Союза, на которые подписывался Горький, печатали в эти дни особым образом. Был один экземпляр, который набирали специально для него. В нем отсутствовало информационное сообщение о состоянии здоровья Горького. А во всем тираже, появившемся в тот момент, когда он приехал из Крыма, в течение десяти дней присутствовала информация о его болезни. Потом сообщили, что он умер.
И вот я думаю, что все-таки Сталин его, ну, не физически убил, но дал приказание убить. Очень много данных о том, что они поссорились. Принципиально поссорились. По-видимому, первая ссора была главная, вокруг Съезда писателей, куда Горький пригласил с основными докладами Бухарина и Радека. И он знал, что Сталин против. Отец мне говорил, что Горький ему дал читать один том по истории английской революции, где были поразительные подчеркивания, из которых многое могло следовать. Этот том загадочным образом исчез из папиного кабинета.
После смерти Горького папа не то чтобы пострадал, но Горький его при себе держал помощником. Горький числился главным руководителем Союза писателей, только что созданного, и отца моего он определил при себе секретарем Союза писателей и председателем Литературного фонда. С этих постов, конечно, отец мой был смещен. И при том, что угрозы ареста вроде прямой не было, но его ситуация была подвешенная, как у всех.
Именно в этот момент мы переезжаем в писательский дом в Лаврушинском. В тридцать пятом году, когда полным ходом шла реконструкция Москвы, снесли флигели на углу Лаврушинского переулка и Ордынского тупика и выделили участок для строительства кооператива «Советский писатель». Это еще жив Горький, поэтому Всеволод Иванов — один из таких привилегированных писателей. И нам дают очень хорошую квартиру. Но уже тогда начались проблемы с деньгами. Поэтому отец продает большую часть книг. Потом очень жалел. Он говорил: «Я продал все, что было связано с революцией, с историей революции, все бесконечные тома партийных съездов, партийных дискуссий, потому что я считал, что уж что-что, а это я всегда достану. И именно это все потом было запрещено!» Когда Солженицын писал «В круге первом», когда он уже начинал писать «Архипелаг ГУЛАГ», мы с ним встречались, и я ему довольно много отдал из оставшегося у отца в библиотеке. Отец действительно подбирал книги по истории революции, видимо, надеялся когда-то написать, но так и не получилось.
Опять-таки многие из тех, с кем мои родители дружили в Переделкине, оказываются нашими соседями по Лаврушинскому. В частности, Федин живет ниже нас этажом, Катаев — этажом выше, Шкловский — четырьмя этажами. Так что в Лаврушинском сложилась своя особая цивилизация. Днем, часа в два я всегда слышал шум — это Шкловский спускался по лестнице, громко с кем-нибудь что-то обсуждая. Когда он доходил до нашего, четвертого этажа (он жил на восьмом), останавливался. Если отца не было, спрашивал меня, потому что я был как бы «завхоз» по части библиотеки. Шкловский сам имел огромную библиотеку, но все-таки пользовался отцовской. У них обоих — я думаю, у всего поколения — скорость чтения была колоссальная. Книжку он всегда просил «до завтра», завтра приносил и брал снова. Я его очень близко знал, Шкловского, он человек был почти гениальный.
Новый год с 1937-го на 1938-й мы встречали с моими родителями на Лаврушинском. Мама — я думаю, что и папа, но мама в особенности — очень любила такие большие сборища, когда много людей приглашаются в гости. И пришел к нам Пастернак, который как раз в это время стал нашим соседом не только по даче в Переделкине, но и по дому. И я увидел его первый раз. В полночь — буквально — родился его сын Лёня, Пастернак звонил от нас в родильный дом, чтобы поздравить с Новым годом, и ему сообщили.
Вывод, который делаю из своей жизни, постараюсь проиллюстрировать примером из самых больших глубин древности. Я занимаюсь тем временем, когда нашим древним прапрапредкам удалось создать первое настоящее искусство. Это были замечательные животные — лошади, бизоны, изображенные на стенах французских и испанских пещер, в горах, в Пиренеях. Это примерно было 25 тысяч лет назад. Тогда люди уже очень многое умели — например, охру выплавляли из железистой руды. То есть они могли бы делать и железное и стальное оружие, а вот не делали. А охру делали и раскрашивали стены. И я думаю — почему? Раз не делали оружия, а раскрашивали стены, значит, не хотели никого уничтожать? Значит, было какое-то понимание, что человек должен быть обращен к тому, ради чего он живет и зачем он родится. Но при этом им было очень трудно.
Потом я сталкивался с тем, что великим художникам так же плохо жилось в наш век. Я дружил, несмотря на огромную разницу в возрасте, с великим нашим художником Робертом Рафаиловичем Фальком. И как-то сижу у него в мастерской, он мне говорит: «Простите, сейчас я должен пообедать». Я присутствовал при обеде великого художника. Он съел буквально, в самом прямом смысле, три картофелины, закусил черным хлебом… Его официально государство не признавало, деньги какие-то пустяковые были от частных лиц, которые покупали его картины, в общем, за бесценок. И вот я думаю: как быть? В пещерах жили люди, которые умели рисовать бизонов, хотя было трудно. А потом вот при мне жил великий художник, и жил, в общем, впроголодь. Почти на грани голода. Что нужно для того, чтобы искусство, культура сохранилась? Видимо, нужно, чтобы были вот эти трудности, но они должны быть в меру человеческих сил. Нельзя заставить художника все-таки просто умереть с голоду. Вот тогда уже плохо.
И вы знаете, мы живем в этом странном мире на этой грани. Может быть, не каждый из нас это чувствует, я всегда очень чувствую.
Мой отец рассказывал о Сталине, что Сталин, когда они были в хороших отношениях вначале — это, значит, 1922 год, — требовал от отца, чтобы он ему рассказывал страшные истории про гражданскую войну. Если истории были совсем ужасные — кишки у человека вынимали, мотали вокруг телеграфного столба и потом живого тащили, — Сталин заливался хохотом. Ему было страшно интересно.
Литература и люди, создававшие историю, были увлечены садизмом.
Это было на правительственной даче под Москвой. Критик Воронский устроил встречу молодых писателей с членами правительства. А молодые писатели — это были мой отец, Федин и Пильняк. Каждому из них сказали, чтобы приготовили по одному рассказу. Мой отец читал рассказ «Дитё», очень страшный. Сюжет такой. В Монголии оказались рядом сотни киргизских семей и русские мужики: киргизы укрылись здесь от гражданской войны, а партизанский отряд Красной гвардии отступил от белых. И вот в степи люди из отряда натыкаются на белого офицера и его женщину, в злобе убивают их и вдруг видят, что остался младенец. Называют его Васькой. Чтобы его выкормить, партизаны совершают набег на киргизский аул и забирают в плен киргизку, у которой примерно такого же возраста малыш. «Лежали они у ней на кошме в палатке — один беленький, другой желтенький — и пищали в голос». А потом через несколько недель кто-то говорит — она больше кормит своего, меньше нашего. Чтобы проверить, привязывают малышей к палке. «Пищали в тряпочках подвешенные на волосяных арканах ребятишки. Пахло от них тонким ребячьим духом. Стояла у телеги киргизка и, не понимая ничего, плакала». И тогда убивают киргизского младенца, потому что он перевешивает русского, нашего. Чтобы впредь кормила только Ваську. Вот этот рассказ Сталину чрезвычайно понравился.
Отец мне говорил, что стоял, прислонившись к дереву, после чтения, кругом светская публика, он недавно приехал из Сибири, чуждался еще всех. И кто-то подошел к нему и с сильным акцентом сказал: «Вот вам в награду за хороший рассказ», — и положил ему две бутылки грузинского вина в карман. И сказал: «Давайте приходите ко мне, поживем у меня конец недели на даче, у меня много грузинского вина». Отец говорил, что он из немногих людей, которые видели Сталина совсем голышом, потому что ходили купаться вместе.
Сталин просто наизусть выучил некоторые куски его прозы. И как-то отец — это уже 1925 год — пришел к Воронскому, который был главный представитель партии в литературе. И Воронский ему говорит: «Заходил Сталин, прочитал корректуру твоей книжки, ему очень нравится, он хочет написать предисловие». Мой отец на это отвечает: «Я очень не люблю предисловий, особенно когда их пишут политические деятели». Через несколько дней (!) он приходит в другой журнал, и ему его друг, издатель, говорит: «Звонил Сталин: „Зачем вы печатаете эту вещь Всеволода Иванова? Он сменовеховец!“» Всеволод Иванов за несколько дней стал врагом, да? И больше они много лет не виделись. А потом они встретились у Горького, когда Сталин сказал: «Вы — инженеры человеческих душ». Горький не знал всей этой истории. И он представляет отца Сталину: «Познакомьтесь, Всеволод Иванов». — «А, помню, у вас был хороший сборник рассказов на среднеазиатские темы». Это вот тот сборник, к которому он хотел писать предисловие, а отец отказался.
Горький, не зная об этих тонкостях прошлого, посадил отца моего на почетное место напротив Сталина. И Сталин смотрит на моего отца, который не пьет ничего. Не хочет он в тот день пить. Хочет все хорошо запомнить. А они со Сталиным до этого много вина в разное время вместе выпили. И Сталин говорит: «Всеволод Иванов все себе на уме, все не пьет». Потом проходят какие-то годы — это 1939-й, — писатели получают ордена. Моему отцу дали Трудовое Красное Знамя, что не совсем соответствует такой официальной номенклатуре, потому что он все-таки один из основоположников, ему бы вроде полагался главный орден — Ленина. И Фадеев, глава Союза писателей, выпивая с отцом в трактире на каком-то их писательском собрании на Украине — по-моему, это юбилей Тараса Шевченко был, — сказал, что когда дошли до имени Всеволода Иванова в списках… Они Сталину показывали списки, кто какие ордена получает. Сталин сказал: «А, Всеволод Иванов все себе на уме».
Родился мой отец в селе Лебяжьем, а потом его поселок в сталинское время был на территории семипалатинского полигона для первых испытаний ядерного оружия. Поэтому мой отец туда попасть не мог, это была запретная зона. Это север Казахстана, значит, юг Западной Сибири. Село было двуязычное, и отец был двуязычный, и первые вещи писал на русском и на казахском языке, который называли киргизским, и население тогда называлось киргизским. У Державина, по-моему: «Богоподобная царевна Киргиз-Кайсацкия орды!»…
Я знал совсем немного бабушку со стороны отца. Ирина Семеновна Иванова. Отсюда у меня это ударение на втором слоге — сибирское произношение. Знаете, удивительная внешность. У отца ведь довольно сильные монгольские черты, да и у меня мой брат-художник замечал, что уголки глаз не совсем правильные для европейца. Но у нее была просто настоящая монгольская внешность. И она ее частично передала моему отцу.
Притом что в ее жилах текла и польская кровь — она урожденная Савицкая. Мой прадед Семен Савицкий участвовал в польском восстании 1863 года и был сослан в Сибирь. Неслучайно отец пишет в своих «Похождениях факира», что семья отличалась некоторой заносчивостью.
Про моего другого прадеда Алексея Иванова существует семейная легенда. Он служил адъютантом генерала Кауфмана — того самого, который завоевал русскую Среднюю Азию и потом ей управлял, покорил Самарканд и Хиву, построил европейский Ташкент и так далее. Узбеки о нем очень высокого мнения, мне так говорили. По неписаным правилам русской армии, если у генерала появлялся внебрачный сын, полагалось, чтобы нижний по чину усыновил его. Так вот у барона Кауфмана родила экономка, сына ее назвали Ивановым, поскольку адъютант генерала стал крестным. От Кауфмана или нет — одному Богу известно… Могу только сказать, что почерк барона Кауфмана очень похож на почерк моего отца. А такие вещи вообще передаются по наследству. Но Ольга Форш, когда она занималась Домом искусств для своей книги «Сумасшедший корабль», говорила моей маме, а мама мне пересказывала: «Вот Всеволод Иванов какой человек, другие все отбояриваются от своего дворянства, а он себе придумал дворянство, которого и не бывало…» В большом черносотенном комментарии к Достоевскому советского времени написано, что Кауфман происходил из тех евреев, которые в Риге купили себе баронское звание и немецкую принадлежность.
Мой дед, Вячеслав Алексеевич Иванов, был преподавателем сельского училища. Я назван в его честь. Он был, по-видимому, совершенно уникальный человек. В Лебяжьем жило много русских, но и много казахов. Они говорили на своем языке и использовали арабскую письменность. И Вячеслав Алексеевич выучил у мулл, мусульманских священников, с которыми он дружил, арабский для чтения Корана и персидский для чтения мистиков, поэтов мусульманских. Коран его интересовал настолько, что он переписывал по-арабски какие-то его части со своими пояснениями. А дальше он решил, что надо как-то проверить знания. Отправился в Москву, в Лазаревский институт восточных языков. У Вячеслава Алексеевича приняли заключительный экзамен по арабскому и персидскому, он получил право ношения формы Лазаревского института. В этой форме вернулся к своим муллам в Северный Казахстан, село Лебяжье. Зачем ему надо было получать это разрешение от Лазаревского института? Отец объяснял это тщеславием. Может быть. Несомненно, однако, что при этом сам он был истово верующий православный, монархист, серьезно относившийся к идее России и на эту тему очень ругавшийся с моим отцом. Ну, отец как бы ушел из дома потому, что дома безобразие и пьянствует Вячеслав Алексеевич, но все-таки одна из причин этих распрей была политическая.
Насколько у моего отца его интерес к Индии и буддизму связан с этим обилием интересов к религии у моего деда, не знаю. Но когда он бродил по дорогам Средней Азии, у него все время маячила цель — Индия. Одна его книга называется «Мы идем в Индию». Отец по дороге дает представления в цирке. «Бен Али-бей, факир, который протыкает себя шпагой». Я его спрашивал — как это? Он говорит — в основном трюки. Но какие-то случаются неудачи, и тогда все-таки прокалывается до крови. То есть там реальное острие шпаги есть. Сам писал тексты для своих номеров, был жонглером, специалистом по трюкам. Потом научился типографскому делу и стал типографским рабочим. И это как раз его привело в Красную гвардию, потому что, когда произошла революция, его выдвинули в какие-то деятели в Союзе печатников. Союза факиров в то время не было.
На самом деле он в гражданскую войну явно участвовал вначале на стороне красных, потом на стороне белых, потом его чуть не расстреляли. Но он, рассказывая об этом, страшно смеется, мой отец. И в этом нечто есть. Ну, вот я вам сказал про буддизм. Но у него, конечно, ощущение, как вам сказать, невсамделишности того, что с нами происходит в жизни, было очень сильное.
У отца есть рассказ «Камыши». Он о гражданской войне, о восемнадцатом годе. Когда началось взаимное уничтожение, его преследовали как красного. И случилось большое несчастье, ужасная вещь. Односельчане думали, что он убил своего отца, мой отец. Я уже говорил, что Вячеслав Алексеевич был странный человек, алкоголик, монархист крайне правых взглядов. И вот сын, боец Красной гвардии, не последний человек в красном профсоюзе печатников, возвращается в станицу, где все население белое, и они знают, что отец с сыном ссорятся. А дядя мой — он имел странное имя Палладий, — по-видимому, был не вполне развитый, ну, умственно слабый. И официальная версия, что он застрелил своего отца случайно, разбирая ружье…Но односельчане считали, что это результат политической ссоры, случившейся между Вячеславом Алексеевичем и его только что приехавшим красным сыном, чего было много в те годы, это неудивительно в той обстановке всеобщего озверения. И замечательный отцовский рассказ «Камыши» про то, что над ним собираются устроить суд Линча, а он забрался в пруд и дышит через ствол… У камыша такой толстый ствол, можно находиться внутри воды и дышать через камыш. И вот его ищут по всему селу, им не приходит в голову, что он прячется в воде. А ночью он бежал из этого села. Но, бежав, он потом начинает карьеру уже независимого писателя, который в конце концов приходит к Колчаку.
Какие-то части биографии он ни с кем не обсуждал, включая меня. В частности, колчаковскую. Он действительно работал в походной типографии Русской армии Колчака. Между прочим, во главе этой типографии в звании полковника был знаменитый писатель, потом сталинский лауреат Ян Янчевецкий, автор «Батыя» и «Чингисхана». По-видимому, книги, которые нравились Сталину. А в девятнадцатом году Янчевецкий был редактором и издателем фронтовой ежедневной газеты «Вперёд». Редакция не имела собственного здания в Омске — размещалась в двух вагонах, стоявших на городской ветке. В одном из них находилась передвижная типография, в которой и печаталась газета. Девизом ее были слова «Верьте в Россию». В этой колчаковской типографии отец собственноручно набрал свою первую книгу рассказов «Рогульки» в количестве тридцати экземпляров.
Типография, где работал мой отец, уехала вместе с Колчаком и каким-то образом потом оказалась у красных. И в процессе вот этого передвижения был случай, когда на бронепоезд напали партизаны, поэтому все-таки есть маленькая доля вероятия, что отец действительно был в это время на стороне белых, внутри бронепоезда. «Бронепоезд 14–69» — знаменитое произведение советской литературы, но не абсолютно исключено, что, может быть, реальный сюжет — противоположен.
С Колчаком они были знакомы. Был сибирский, по-видимому, очень талантливый писатель, чудак Антон Сорокин, и у этого Антона Сорокина был литературный салон. И вот в этот салон однажды вечером явился Верховный правитель со своей возлюбленной Анной Тимирёвой. Сорокин знакомит Колчака с отцом: «Вот это писатель молодой Иванов, первая вещь его напечатана Горьким». Колчак смотрит на него и говорит: «Да, Горький — талантливый человек. Но возьмем Петроград — повесим. И Блока повесим». Вот это он слышал своими ушами. Так что я думаю, что мы избежали многих приятных возможностей. Вы знаете, у меня усилилось это чувство, я в Америке стал читать газеты, которые издавались тогда, при Колчаке. Впечатление ужасное. Это все-таки было то, что сейчас называют «авторитарное правление». То есть правительство, где все решал один человек. Уже тогда.
В Петроград папа попал по вызову Горького. И надо было поехать хотя бы для спасения жизни. Его ведь все-таки чуть не расстреляли в Сибири. Он уцелел чудом: в день, когда ему грозил расстрел, его увидел один товарищ и подтвердил, что они вместе были у красных в 1918 году. А потом довольно быстро его сделали заведующим отделом печати Губисполкома в Омске. Но он явно чувствовал, что оставаться опасно, и так и было.
Приехал в Петроград без нижнего белья, простите за подробности. Доху из медведя носил сверху. Его зовет к себе после первого знакомства Федин, Серапионов брат, и говорит: «Слушай, я видел, что у тебя там ничего нет. У меня есть две пары штанов. Одни я ношу, я тебе подарю вторые». И папа всегда сохранял любовь к Федину, потому что говорил, что, как ни относись потом к Федину, но несомненно, что из двух пар брюк одни он подарил незнакомому, в общем, человеку.
Потом не кто-нибудь, а Дзержинский ему говорит, как он его любит. «Я вам продемонстрирую это в ближайшие дни». И вот отец мой сидит, работает, зажженная печка. В Петрограде, в двадцать первом году. Звонок в дверь, он открывает, там стоит посыльный из Чрезвычайки с большим пакетом для него и запиской от Дзержинского: «Я вам сказал, что покажу вам, что мы к вам очень хорошо относимся. Посылаю вам все доносы на вас, полученные за последние полгода». Огромное количество! Отец говорил, что он их все бросил в печку, пока этот не ушел. Ну вот это характер, да? Но я думаю, что отчасти он и себя берег, потому что понимал, а может, даже и знал, что там будет какое-то количество хорошо знакомых ему людей.
В Петрограде двадцатых годов отец не мог быть не связан с Домом искусств, который по моде того времени быстро обрел свою аббревиатуру — ДИСК. Дом искусств придумал Горький, чтобы помочь выжить в голодные и холодные годы писателям и художникам. И вот богатый дом Елисеевых на Мойке отдали под культуру. Там жили и собирались в большом количестве замечательные люди Серебряного века и последующих литературных и артистических течений.
Отец туда ходил на регулярные встречи «Серапионовых братьев». К ним иногда из Москвы приезжал Пильняк, какая-то шла своя жизнь, описанная, по-моему, очень хорошо Ольгой Форш в книжке «Сумасшедший корабль». Там отец — это Брат Алеут. У них были клички у всех. Поскольку он фактически был бомж из Сибири, то его немедленно изобразили как человека, у которого на самом деле алмазы в неограниченном количестве, — поставили театральную сценку «Сокровища Брата Алеута».
Дом искусств для него это прежде всего Шкловский — главный папин друг этого времени. Шкловский оставался другом во все времена. Шкловского отец мой очень любил. По разным причинам. В частности, Горький очень прославлял тогда Шкловского, говорил, что исключительного таланта человек. Это было, по-моему, первое, что сказал Горький отцу, когда они лично встретились: здесь есть такой замечательный молодой человек, который все понимает и объясняет, почему надо писать литературу как Стерн. Шкловский взял у Горького книжку Стерна о Тристраме Шенди, русское издание, очень редкое. Он совершенно растрепал его, вернул потом в ужасном виде, но Горький ему простил. И вот со Шкловским приключилась такая история.
Шел первый год пребывания отца в Петрограде. Это время Кронштадтского восстания. Отец события в Кронштадте описал потом в пьесе «Блокада», она лучше, чем его «Бронепоезд». Ее очень ругал Мейерхольд — с советских позиций, считал, что совсем антисоветская пьеса…
И вот открывает как-то отец газету, а там поперек всей первой полосы: разоблачена террористическая группа эсеров, состоявшая из… И одна из первых фамилий, которая бросается ему в глаза, — В. Б. Шкловский. Ну, отец, как он мне рассказывал, подумал: «Наверное, они его арестовали, как жалко». Но жизнь идет, надо получить деньги в Госиздате. Окошко в кассе еще не открылось, а уже кто-то ждет. Оказывается, Шкловский. Как такое может быть? Отец подходит к нему и шепчет: «Витя, это о тебе в газете?» Тот говорит: «Да, ты знаешь, обо мне, но дело в том, что я уже договорился перейти через финскую границу. Но мне нужно за это заплатить, а у меня денег нет, поэтому я пришел сюда, мне полагается гонорар, я первый стою, получу и сразу пойду. На границу». Получает деньги при отце, уходит. Они театрально не прощались, уже набрались другие люди.
Подумайте, в это время ЧК ищет Шкловского в разных местах — у Тынянова и дома у него засада и так далее. А он благополучно ушел на советские госиздатовские деньги в Финляндию, потом дальше в Берлин, где пишет
Как ни странно, подействовало. Его никогда не арестовывали. Он ведь не просто эсер, он эсер-террорист, участвовал в планировании террористических актов. Но тем не менее вот ничего с ним не случилось. Я думаю, что особые вкусы Сталина сыграли роль. Сталин не слишком любил большевиков, поэтому некоторые писатели, которые проштрафились во время гражданской войны, ему скорее были если не совсем близки, как Булгаков, которого он явно принимал как антисоветчика… Но к другим он тоже относился неплохо. Не совсем загадка, поверьте.
Что с отцом происходит дальше… Он написал поразительную книгу «Тайное тайных», собрание таких новелл о человеческом бессознательном. Его обвинили потом во фрейдизме, бергсонианстве, во всех смертных грехах. Из переписки его с Фединым видно, что сексуальные проблемы у него огромные были — в смысле бесконечного количества любовниц. То есть это был не просто алкоголизм, а какой-то вид такого богемного почти помешательства. Потому что ну зачем уж столько женщин? Непонятно было. А вот на самом деле литература лучше всего у него в это время. «Тайное тайных» вышло в первом издании в 1927-м, второе издание — в 1929-м. 1929-й — это год, когда Сталин окончательно пришел к власти. И тут его начинают ругать. Например, выходит его рассказ «Особняк». И следом карикатура Кукрыниксов: Всеволод Иванов в особняке, откуда высовывается его рука и душит пролетариат за горло. Романы «Кремль» и «У» — запрещенные тексты. Фадеев ему сказал про «У», что «даже не думай кому-нибудь показать». Фадеев читал первые сто страниц. Действие разворачивается между рождением в 1929 году сына, то есть меня, «родившегося в те дни, когда назревали события, описанные в ‘У’», и разрушением в 1932 году храма Христа Спасителя. В романе «Кремль» политики нет. Это просто вне советской литературы находится. Это ужгинский кремль, город Ужга, выдуманный. И там история русского издания «Нового завета», отчасти подлинная. То есть скорее проблема отношения к религии. Но он не был православным человеком, поэтому я думаю, что этот роман и православным тоже не будет нравиться.
Он, конечно, развил ту часть жизни своего отца Вячеслава Алексеевича, которая связана с равным признанием разных религий. Я думаю, что буддизм ему нравился все-таки тем, что буддизм не требует свершения никаких обязательных обрядов. Вы можете быть буддистом и ходить в христианский храм — вы никого не предаете.
Отец увлекался индийской философией, йогой, медитацией. Сохранилось пять книжечек массовых, популярных — ну, какой-нибудь 1910–1911 год. Он их просто всю жизнь носил с собой. Потом уже сохранял как память. Так что вначале это была йога и такой общий интерес к спиритуализму, я думаю, с сильным мистическим началом.
Его увлечение буддизмом усилилось после приезда в Петроград. Дело в том, что в это время внутри русского буддизма было такое течение, которое предполагало, что буддизм очень хорош для России. Потому что в России несколько групп используют древнеиндийские буддийские тексты и тибетский язык как священный: в Бурят-Монголии и в Калмыкии. И в Петрограде тогда были отдельные небольшие группы буддистов (и потом оставались). Приехав в Петроград, отец увидел в буддийском храме статую Будды, и она ему напомнила статуэтку, которая всегда стояла у него на письменном столе. Он мне говорил, что эту статуэтку нашел во время скитаний по Средней Азии. Ну просто под ноги ему «бросилась». Она была золоченая. Отец тогда не понимал разницы между позолотой и настоящим золотом и решил проверить, золото ли это. Бросил ее в огонь. И позолота сгорела. Статуэтка была немножко страшненькая, черная, обгорелая. Но в таком виде она всегда его сопровождала, он ставил ее на письменный стол, где бы ни находился. И представьте, имея эту статуэтку маленькую, он в Петрограде узнает о существовании буддийского храма, который был построен перед Первой мировой войной. Он и сейчас сохранился, этот храм. Конечно, он был совершенно разграблен за время революции и гражданской войны. Но там была большая статуя Будды…
Еще до разъединения среднеазиатских республик наши археологи нашли в Средней Азии огромные сооружения с гигантскими статуями Будды. И не так давно талибы на глазах всего мира взорвали Бамианские статуи.
Отец написал роман «Возвращение Будды», где подобную статую увозят из одной из буддийских стран. Это интересно, потому что тогда еще не было обнаружено таких статуй, то есть он как бы воображением предсказал, что они есть. И вот ее возвращают из Петрограда в Среднюю Азию, сопровождает ее профессор-буддолог. И по тексту видно, что отец уже очень много читал разных буддийских авторов. Так что это в своем роде все-таки сочинение буддийское, представьте, написанное через шесть лет после революции.
Когда он умирал, Будда ему явился, и он имел разговор с Буддой. Ну, он очень тяжело болел, лежал в «кремлевской» больнице, откуда с Рублевского шоссе вид на здание Московского университета. И он мне говорит: «Видишь этот дом? Сегодня ночью этот дом пошел ко мне, и оказалось, что это Будда». Огромная статуя Будды величиной с высотку МГУ… На шестом этаже «кремлевки» отец лежал с метастазами. Но метастазы в мозг, поэтому с точки зрения высокой науки понятно: у него галлюцинации оттого, что опухоль дошла до мозга. Но при другой точке зрения можете как угодно толковать.
Из папиных друзей петроградских времен отдельная глава моей жизни — Зощенко. Он, как известно, тоже был Серапионов брат. Из всех Серапионов Зощенко признавал как хорошего писателя моего отца, очень жалел, что пропадает этот дар, что Всеволод Иванов в основном пьянствует. Думаю, ему нравилось в отце то, что было чертой времени: вот этот чтобы не сказать садизм, но изображение всех ужасов гражданской войны — как они были. Его, по-видимому, во Всеволоде Иванове занимало соединение этой мужицкой откровенности с мистицизмом.
В 1940 году я был с родителями в писательском доме в Коктебеле. И отец мне говорит: «Вот рядом есть дом ленинградских писателей, там Зощенко». Я пошел с ним. Зощенко потом вспоминал забавным образом этот наш визит. Я помню, он мне говорит: «Ну, вы тогда уже…» Нет, он со мной на «ты» был. «Ты тогда уже умел командовать своими родителями». У меня сохранилась интересная книжечка от этого визита. «Дорогому Коме от автора». И, представьте себе, эта книга называется «Рассказы о Ленине». Я потом много раз думал: «Ну зачем он это сделал?»
Зощенко был маленького роста, медленно говоривший, с очень тихим, скромным голосом, совершенно, по-моему, закрытый и ни на что не похожий человек. Я бы сказал, что он подчеркнуто тихо себя вел. Притом что он был очень знаменит. Это вообще был самый знаменитый русский советский писатель внутри страны. Родители говорили, что когда они вместе ехали на Беломорканал на печально известном писательском пароходе и публика узнавала, что там Зощенко, то на причалах возникали толпы.
Помню, он как-то звонит и что-то обо мне спрашивает маму. И мама потом мне сказала: «Ты знаешь, Зощенко о тебе говорит, что он в тебе видит нечто такое очень одухотворенное». Я как-то так, смущаясь, что-то мычу. А она мне: «Да, и потом он добавил: даже, может быть, душевную роскошь». Я запомнил это соединение слов.
Зощенко не раз встречался с моим братом Мишей, сыном Бабеля. Когда тот бывал в Ленинграде, Зощенко через него присылал моему отцу подарки, в частности, масонскую медаль, на которой написано: «Тебе, Тебе, а не имени Твоему».
Я продолжал любить Зощенко и тоже старался видеться с ним, когда только можно. Вы знаете, что было с Зощенко, да? Что он очень тяжело был болен? У него случилось несчастье, как у Гоголя: нервная невозможность восприятия пищи. Представьте: мы встречаемся у наших общих друзей Груздевых в Ленинграде. Он живет в том же доме, он знает, что я приехал, хочет меня видеть, звонит: «Я сейчас побреюсь и приду». Они накрыли на стол, ну, обычный ужин. Это уже много времени прошло после гонений на Зощенко. Он умер в 1958-м, значит, это где-то 1954-й. Сыр на столе, я помню. Он кладет кусок сыру к себе на тарелочку, обращается ко мне: «Знаешь, я думаю, что я смогу съесть этот кусок». И в течение потом длинного разговора — час, другой — он время от времени смотрит на этот кусок сыра, и я вижу, что он борется с собой. То есть что-то внутри него не дает ему возможности. В общем, он умер от голода, от изнурения этой болезнью.
Я думаю, что в каком-то смысле в этой болезни все-таки можно обвинить власти. Потому что постановление об Ахматовой и Зощенко было принято в 1946 году, прошел год после войны, еще очень плохое продовольственное положение в стране. И Зощенко и Ахматовой не дали хлебных карточек. Известно, что это было доложено потом Сталину, и Сталин осуждал тех бюрократов, которые это сделали — не знаю кого, не знаю, какими нехорошими словами он их назвал, — в общем, в замысел Сталина как бы не входило уморить их голодом.
Зощенко — автор такого потрясающего письма, которое заканчивается словами: Иосиф Виссарионович, вы ошиблись. Я почти уверен, что это единственное письмо такого содержания, которое дошло до Сталина. Зощенко объяснял Сталину, что он ничего не имел в виду против советской власти, когда писал знаменитый рассказ с обезьянкой, который очень разозлил Сталина. Из тем, которые обсуждались у нас дома за столом: когда Зощенко к нам приехал из Алма-Аты, где он был в эвакуации, он говорил, что у него там был друг, с которым он часто встречался и выпивал. Представьте, это был Василий Сталин, генерал воздушного флота. И мои родители были уверены, что Сталину не могли не доложить: генерал в Средней Азии, помимо военных дел, выпивал с Зощенко. Я бы сказал, что напряженный интерес к текстам Зощенко у Сталина мог возникнуть отчасти поэтому.
Вернувшись из эвакуации, он сказал моим родителям, чтобы пришли к нему в номер гостиницы «Москва», мол, «что-то хочу почитать», и меня позвали. Так что я там был, в гостинице, и потом на продолжении этих чтений. Зощенко нам целиком прочитал всю свою книгу, написанную в Алма-Ате. Она тогда называлась «Повесть о разуме». Это «Перед восходом солнца». Книга, по-моему, замечательная, русская проза очень хорошая. Я думаю, что он как писатель со временем будет оценен.
Мы ехали хоронить Ахматову в такси, которое взял для нас двоих Иосиф Бродский, и дорога на кладбище в Комарове проходит мимо места, где могила Зощенко. О чем-то мы говорили, и Иосиф подтвердил мое мнение: «Да, конечно, великий писатель».
У меня в жизни есть несколько человек, которые при мне умирали. Вот так мне «везло». Вот моя бабушка умерла при мне. Я приехал с работы вечером на дачу в Переделкино, сижу около нее. Помню, часов девять вечера. И она мне говорит: «А ты что приехал, чтобы меня видеть?» Ну, я как-то стал выкручиваться, а она: «Нет, я понимаю, чтобы меня видеть». И вот буквально с этими словами умерла.
Еще, конечно, удивительно: я очень люблю Марселя Пруста и перечитывал тогда Пруста, главы о его бабушке, которая для него много значила. У меня в это время болела и умирала моя бабушка. Я подумал, что такой интересный пасьянс Некто разложил.
С этой моей бабушкой, маминой мамой, Марией Потаповной Сыромятниковой, у меня были очень близкие отношения. Отчасти это связано было с Переделкином, где мне велели в детстве лежать неподвижно, когда у меня началась длительная история болезни. А у бабушки примерно в это же время нашли тяжелую форму малокровия. Ей нужно было есть сырую печенку, но обязательно тоже лежать на свежем воздухе. И часто она возлежала недалеко от меня на лесной части нашего участка. И бабушка там обычно читала толстый том «Литературного наследства» и делилась со мной впечатлениями. Бабушка была… я бы сказал так: прирожденная интеллигентная женщина. Но попала по старой русской системе сводничества при браках в купеческую московскую среду — то есть до свадьбы она не знала своего будущего мужа Каширина, маминого отца. И когда она оказалась в компании этих московских капиталистов, ей было скучно и нудно. Как и моей маме. Мама говорила, их дом был без электричества. Значит, с 1900-го до 1917-го не удосужились провести электричество, хотя кругом была Москва — современный европейский город. А у них все-таки как-никак была текстильная фабрика на Земляном Валу. Но такая замшелая среда.
От этой скуки мама в юности ушла в большевики. Она посещала Народный университет Шанявского, а потом вслед за ней стала его посещать и моя совсем тогда не старая бабушка, которая заслушалась лекциями молодого профессора Бориса Ивановича Сыромятникова, историка русского права. Она влюбилась. Я знаю это со слов мамы. Она ей сказала: «Тамара, у меня к тебе серьезный разговор». Значит, Тамаре семнадцать лет, ну, бабушке сорок с чем-то. И бабушка ей говорит: «Ты знаешь нашу жизнь. Я влюбилась. Что делать, как быть?» И мама моя с революционным энтузиазмом, конечно, говорит: «Бросай эту купеческую среду». И благословила ее. Тот тоже ушел от своего семейства. И брак их оказался удачным. Они прожили вместе всю остальную жизнь. Сыромятников был совершенно против большевиков, но, на беду нам всем, воспитал одного хорошего юриста — Вышинского. Вышинский когда-то слушал его лекции. Поэтому, когда Вышинский совершил свое восхождение вверх, Сыромятников вдруг тоже стал крупным советским профессором. А он был бурно ненавидевший большевиков человек. Говорил, что в их метро никогда ездить не будет. Бабушка как-то больше интересовалась перепиской Чайковского и фон Мекк, так что ей политика была неинтересна.
Моя бабушка была дачной приятельницей матери Фадеева, Антонины Владимировны Кунц. Она из такой старорежимной революционной интеллигенции, то есть, по ее представлениям, существовала некоторая система правил, которая определяет отношения между людьми. Сейчас, когда пишут о Фадееве, обычно говорят, что он каялся по поводу того, что многих арестовали по его наветам. Я знаю, что, например, в деле ленинградского поэта Спасского есть телеграмма: «Арестовать Спасского. Фадеев». Это объясняется тем, что он был руководителем Союза писателей. По некоторым негласным правилам тех лет, арест производился с согласия главного партийца, ответственного за данное место. Значит, за любой арест Фадеев отвечал. Но представьте, сейчас говорят, что он из-за этого покончил с собой — а я возражаю. Фадеева я знал с конца тридцатых.
В Переделкине за нашей дачей была дача Зазубриных. Огромная! Я много раз бывал на этой даче. Выпивал там даже с Фадеевым. И была не только дача, но банька и скотный двор. Потому что Зазубрин как сибиряк сам руководил строительством. И вот арестовывают настоящего сибирского писателя и его жену… А кто поселится там? Конечно, тот, кого Сталин назначил главным среди писателей после смерти Горького. Фадеев.
Фадеев очень сложно относился к моему отцу. Я их много наблюдал вместе. Ну, во-первых, он сосед, значит, часто у нас бывал — до плохого периода в их отношениях, потому что во время войны они поссорились, после помирились. Для него Всеволод Иванов — один из первых писателей-сибиряков, которые начали то, что он сам продолжил в своей прозе. По-видимому, для Фадеева это было очень важно. Он все-таки ценил литературу как таковую. До войны они вместе работали в «Красной нови». Точки зрения расходились. Отец, например, мне говорил, что он пытался напечатать «Котлован» в «Красной нови», но это было, конечно, невозможно. «Невозможно» — это значит, что Фадеев не пропустил. А Фадеев очень испугался истории с платоновской повестью о коллективизации «Впрок», потому что Сталин ведь написал всякие страшные вещи на ее полях. А потом было заседание Политбюро, посвященное повести «Впрок». Сохранились воспоминания Гронского, который был крупный большевик, назначенный Сталиным надзирать за литературой. И он говорил, что всех поразило поведение Сталина. Сталин не сидел, а ходил по комнате и время от времени изрекал что-нибудь, в том числе и матерное, по поводу Платонова. И требовал, чтобы Фадеев написал покаянное письмо — что вот он, член партии, виноват в том, что пропустил эту вещь, что она была напечатана.
Теперь я перехожу к тому дню, примерно за полтора месяца до того, как Фадеев покончил с собой. Уже состоялся ХХ съезд. Доклад Хрущева прозвучал 25 февраля 1956 года, а Фадеев покончил с собой в начале мая. Значит, это середина марта или что-то в этом роде. Еще снег лежит, я помню, такой голубой, замечательный… «Весна света», по Пришвину. Мы всей семьей пошли гулять. В воротах нас догоняет Фадеев: «Давайте я пойду с вами». Мы идем, разговариваем на разные темы. Ну, из интересных вещей, интересных для того, чтобы понять, что представляет собой Фадеев перед самоубийством… Он вроде уже не у дел. Союзом писателей не руководит. Но остается членом ЦК, то есть он все равно очень крупный большевик. Среди рукописей, которые ему дает издательство, — воспоминания Гольденвейзера. И Фадеев с некоторой завистью и восторгом нам говорит: «Вот какая замечательная книга! У этого великого пианиста, который хорошо знал Толстого, осталось идеалистическое представление о жизни. Ну, конечно, сейчас это напечатать невозможно!» Мы возвращаемся с прогулки. Фадеев идет вместе с нами. Одним словом, он просидел у нас до поздней ночи. Среди всякого говорения Фадеев ко мне обращается и говорит: «У тебя здесь нет Гоголя? Принеси, пожалуйста, „Вия“». Я приношу. Фадеев находит — явно хорошо знает текст, быстро ищет — сцену, где полет на ведьме. И читает эту сцену — изумительно! Он пьяный, но вполне хорошо читает. Но самое главное, что он читает как бы с точки зрения человека, который вот сейчас сам летит на ведьме. Потом Фадеев говорит: «Меня все время это мучит. Я вам сейчас расскажу…»
1932 год. Это начало длительных наездов-возвратов Горького из Италии в Москву. Там уже Муссолини, как понимаете, ему рано или поздно придется уехать. И материальная сторона важна, потому что Горький получает огромные деньги из России и перестает получать от западных издательств — проходит слава. Только что состоялся этот ужасный кризис 1929 года, так что вообще литература — не способ зарабатывать деньги в Европе. Так или иначе, Горький в состоянии полувозврата в Россию. К его окончательному возвращению Сталин приготовил ему подарок: постановление ЦК о роспуске РАППа, Российской ассоциации пролетарских писателей. Постановление было принято без консультации с Горьким, и Горький не был согласен. Мой отец был приглашен на закрытое совещание у Горького. Горький сказал: я против, считаю, что неправильно закрыли, зря вообще партия вмешивается в дела пролетарских писателей. Поскольку Фадеев — один из руководителей РАППа, он решает, что должен, как честный большевик, написать письмо в «Правду». Мол, он, Фадеев, был руководителем, но сейчас вот партия признала, что надо закрыть, правильно партия поступает. Он говорит нам: «Настроение тем не менее ужасное. Приняли такое постановление, напечатали в „Правде“ — что с нами сделают? Никто нам не звонит, мы пьем с поэтом Луговским». И вдруг звонок: Ягода, известный покровитель РАППа, тот самый главный министр всего — ОГПУ, затем НКВД. «Вы давно у меня не были, приезжайте ко мне на дачу». Они счастливы — ну вот, все разрешается, такой большой человек их зовет! Они приехали. Ягода довольно сухо с ними поздоровался. Я пересказываю почти дословно рассказ Фадеева. И Ягода говорит Фадееву: «Саша, давно не играли вместе в бильярд. Пойдем в бильярдную!» Когда они начинают играть в бильярд, Ягода ему говорит: «Слушай, что ты сделал? Ты же предал своих друзей! Ты же руководил РАППом — как ты мог написать письмо?» Фадеев говорит, что был спектр противоположных чувств, потому что ему это говорит человек, занимающий главный пост в этом страшном министерстве. Он может его просто на месте арестовать! И соглашаться нельзя. И возражать ему опасно. Но Ягода и сам говорит что-то опасное с точки зрения властей, потому что это же постановление ЦК, значит, фактически Сталина. И Фадеев начинает кричать… У Фадеева был громкий голос, я хорошо это помню, на очень высоких нотах он смеялся, этот страшный смех доносился с соседней дачи… Он кричит: «Как вы можете, старый большевик…» А Ягода был членом большевистской партии просто с юности в Нижнем Новгороде, откуда его знакомство и даже дружба с Горьким. «Как вы можете, старый большевик, меня, молодого большевика, упрекать в том, что я сделал? Раз партия приняла такое решение, я должен этому соответствовать». Ягода очень грубо и резко его обрывает, Фадеев выходит из бильярдной и говорит Луговскому: «Нет, всё, Володя, мы возвращаемся. До свидания». Они идут, понурые. Их догоняет на машине ни много ни мало заместитель главы ОГПУ и председатель общества «Динамо» Георгий Прокофьев, потом тоже расстрелянный: «Вы что, куда?» — «Ну, мы в Москву». — «И я в Москву, захвачу вас». Дома Фадеев впадает в еще больший раздрызг и мучения, потому что, ну, поссорился с главным гэпэушником страны — ясно, что это плохо кончится. Что придумал Фадеев: он написал письмо, где подробно для ЦК излагает весь разговор — как Ягода позволил себе выступить против постановления ЦК.
Дальше Фадеев нам рассказывает про 1939 год — это юбилей Сталина, Сталину шестьдесят лет. Торжественное заседание, в президиуме Ворошилов, Калинин, Молотов — самые близкие люди. Кто-то из них спускается в зал к Фадееву и говорит: «Пожалуйста, вы к нам садитесь». Он удивляется, потому что там только вожди, вроде ему не по чину. Кто-то из них шепотом: «Мы хотим вам объяснить, почему к вам так относится Иосиф Виссарионович. Он очень высоко вас ценит. Он говорит, что вы единственный в то время, когда никто не сообщал об этом, дали знать о настроениях Ягоды». Фадеев нам признается: «И тут я должен сказать, что на самом деле я не только написал тогда письмо, а когда я узнал через два-три года, что Ягода арестован, ко мне обратились, и я уже по форме написал, ну, просто донос на него». Вот это он считал главным своим преступлением.
Это поразительно, правда? По правилам, принятым между приличными людьми, к каковым, безусловно, относилась мать Фадеева Антонина Владимировна, если он друг Ягоды, то не пишет не только доносов, но даже предварительных писем на тему приватных разговоров с Ягодой. Но я склонен думать, что все-таки он знал немножко больше. То есть он знал, что на самом деле Ягода не слишком любит Сталина и что существовал, я думаю, вполне реально существовал проект устранения Сталина. Вот то, что обычно связывают с XVII съездом партии, проблема Кирова, которого метили в главные… А если это так, то это не только личное предательство, но и политическое предательство крупного масштаба, потому что он как бы закладывает всех тех людей, с которыми он мог быть вместе.
Я его видел еще раз, совсем незадолго перед самоубийством. Ворота к нам на дачу тогда были так устроены, что вечером, если я возвращался лесом, то проходил мимо входа к Фадеевым. Я там встретил Фадеева случайно, и он со мной немножко поговорил. Могу удостоверить, что Фадеев был совершенно трезв. Это важно, потому что официальная версия была, что он в припадке алкоголизма это сделал.
Я помню этот день, когда он покончил с собой. Так получилось, что я сидел на даче у того самого окна, которое смотрит в его окно. Расстояние очень маленькое, так что я слышал. Как хлопок это. Я даже не сразу осознал. Но этот хлопок услышал и Федин. Дача Федина гораздо дальше, но он тоже слышал. И Федин, и мой отец, оба поняли… Видимо, настолько были напряжены нервы, что было ясно, что надо бежать к Фадееву. И они побежали, не сговариваясь… Там были домашние, его сестра и Ангелина Иосифовна Степанова… Они оба там пробыли какое-то время, потом вернулись к нам на дачу. Ну, я потом сидел с ними за столом, что-то говорил… Полевой приехал к нам, какие-то малознакомые люди. Я помню, отцу не нравилось, что все хотят узнать подробности.
В том кинофильме, который я запомнил из своей жизни, в последовательности кадров, потому что, может быть, какие-то кадры исчезли… Но в тех кадрах, которые я помню, страха как такового не было. Я склонен думать, что это что-то наследственное. Потому что у моего отца была определенная реакция, которую не раз приходилось наблюдать. Вот он засыпает. Если его разбудить, первое, что он делает, — вскакивает и кричит: «Убью!» И поскольку револьвер под подушкой, то это часто выглядело вполне реалистически. Реакция не испугавшегося человека, а, наоборот, наступательная. И у меня страха не было, но было предчувствие, что может случиться самое плохое. Это у Ахматовой где-то была цитата, эпиграф из Хемингуэя: «Я уверен, что с нами случится все самое ужасное».
Страх в те годы… Мое личное убеждение — страх надо преодолевать, и есть способы. Но, как мне думается, преодолеть может и должен всякий, кто надеется, что он в состоянии перенести пытки. Для меня это очень многое меняло. Я уверен, что поведение человека в стране, где есть пытки, должно отличаться от поведения в других странах. Мы это обсуждали, когда шли процессы. Подробности мы узнавали из первых рук: мой отец туда ходил, его сделали корреспондентом «Известий» для больших процессов, он многое замечал и для себя записывал. Внешне очень изменились арестованные. Отец рассказывал, как его поразила реакция Алексея Толстого, который тоже был корреспондентом, обязанным присутствовать на этих заседаниях. Когда первый раз их пригласили — я думаю, это был процесс Бухарина, весна 1938 года, — мой отец приехал немножко раньше, чем Алексей Толстой. И вот постепенно заполняется зал Дома Союзов. И он замечает, что Алексей Толстой входит в зал и прямо направляется к столу на таком возвышении, где сидят все подсудимые, и на каждого смотрит, как будто он первый раз видит этого человека. И отец говорит: «Но я же хорошо знаю, что они близко знакомы». Это на самом деле была одна тусовка, как сейчас говорят. Вопрос, который тогда, я помню, мы в семействе обсуждали: отчего может быть, что у них изменилась внешность? Действительно, их подвергали пыткам так серьезно… В частности, шел разговор про Крючкова, секретаря Горького. Что-то с ним такое делали, что у него кости стали разжижаться, что-то такое страшное. Но от него требовали сильных показаний, он их все дал. Даже на закрытом заседании, где говорил, что он убил сына Горького. Но мой отец к этому заседанию не был допущен. Корреспондентов никаких, ни советских, ни иностранных, не пускали на заседания, где Ягода и Крючков объясняли, что они настолько любили Надежду Алексеевну Пешкову, невестку Горького, что убили ее мужа. Такая красивая театральная история. Но Сталин почему-то решил, что это нужно в тайне держать.
Марфа, внучка Горького, которую он удочерил, была близкой подругой дочери Сталина Светланы Аллилуевой. Я и ту и другую хорошо знал в детстве. Но с Марфой мы общались и во взрослом состоянии, она подтвердила давние мои ощущения: на Сталина какое-то особое впечатление производила ее мать, Надежда Алексеевна, Тимоша, как все ее звали в доме. Понимаете, Сталин во всяком случае неординарный человек, как к нему ни относись, поэтому то, что я хочу сказать, не означает, что он обязательно был заинтересован в ее любви. Кто знает! Но с другой стороны, Ираклий Андроников, который был очень близок с Алексеем Толстым, мне рассказывал, что высокое начальство разрушило замысел Алексея Толстого пережениться после смерти Максима Пешкова. Толстой готов был бросить жену и думал предложить свои брачные услуги Надежде Алексеевне. Ему велели этого не делать никоим образом. Договорились с ним, что ему дадут флигель во дворе ее дома, где он и поселился — на Спиридоновке, при особняке Рябушинского. Но условие было, что никакого брака.
Надежда Алексеевна после смерти Макса Пешкова и неясной истории с Толстым поочередно приводила к нам домой в качестве потенциальных мужей — Луппола, Мержанова, Попова.
И что же? Луппол, академик, директор Института мировой литературы, — арестован. Архитектор Мержанов, который строил правительственные дачи, в частности Сталину и Берии, — арестован прямо в доме Тимоши, на глазах ее дочери. Всех их арестовывали через несколько месяцев после начала реального романа. Последним был инженер Попов, зять Калинина, который сбежал из семьи Калинина к Надежде Алексеевне, его арестовали в 1953-м, но тут, на счастье Попова, Сталин умер.
Очень серьезная — для меня лично серьезная, поэтому я думаю, что и для многих — проблема пыток. И не только потому, что я был с детства болен и привык преодолевать боль, но я знаю, что вообще очень мало людей в состоянии перенести любые пытки. Я наводил справки и все-таки познакомился потом с большим количеством людей, которых пытали. Некоторые что-то сделали со своей памятью. Или внушили себе, или память сама себя организует. Им казалось, что они ничего не подписывали, хотя есть документы. Конечно, не нужно быть гениальным, чтобы подделать подпись. Поэтому если у следователей из НКВД заготовлен план — вот человек должен сознаться, мы его будем пытать целый день, и он потом подпишет, — может такое случиться, что человек откажется, а они сфальсифицируют, поставят подпись. Это похоже на то, как они себя вели. Никто же не ловил их за руку и не говорил: «Нет, ты на самом деле его до этого не довел». И все же в основном подписывали. Примеры редкой выносливости есть, но я думаю, что это на тысячу человек один. Я имею в виду, в частности, Гнедина. Знаете, кто он? Сын знаменитого Парвуса, через которого осуществлялась связь Ленина с немецкими деньгами. Его мать в детстве, еще до революции, привезла в Россию. С июня тридцать седьмого он заведовал отделом печати МИДа, который тогда назывался НКИД — Наркомат иностранных дел. И я Гнедина хорошо знал. Он мне говорил, что его пытали в первый же день после ареста. Был план получить показания на Литвинова. С приема, который он проводил, его повезли на Лубянку, а там прямо к Берии с вопросом: «Когда вас завербовал Литвинов?» Ну, подробности я опущу. Но то, что он рассказывал про характер пыток, — что-то ужасное. В присутствии Берии. Берия дает указание, его пытают, он отказывается. Это все происходит в кабинете Берии. Его спасло то, что очень быстро оказалось, что не проходит план ареста Литвинова. Потому что у Сталина все время менялась его внешняя политика. Литвинова на посту министра сменил Молотов, и начались переговоры с фашистами. И в зависимости от успеха или неуспеха преображалась концепция, насколько им нужно было поймать самого Литвинова. Ну и, по-видимому, Литвинов себя вел разумно, это я знаю от его детей. Он засыпал с револьвером под подушкой. Они понимали, что он или их застрелит, или сам застрелится, но, в общем, не пройдет вариант, чтобы он был шпионом, а тогда он им неинтересен.
Кроме Гнедина я знал еще одного человека, который смог все это вынести. Мой хороший знакомый, специалист по Древнему Египту Михаил Александрович Коростовцев, из русских дворян. Ну, представляете себе — дворянин, который стал капитаном парохода, потому что его не пускали из-за происхождения в университет. И он записался матросом, чтобы его взяли заочником, и получил специальность египтолога. Одновременно он дослужился до капитана в советском флоте, и поэтому его приняли в партию. Партия его посылает в Египет во время войны: он владеет английским, он специалист по Древнему Египту, и он наш человек. Я его хорошо знал, он такой настоящий мужчина, производил сильное впечатление, в частности на женщин. И был там роман с англичанкой, в Египте. Его привезли в Москву сразу в пыточную тюрьму. А он мне объяснял так: «Как только подпишу, будет действовать только что принятый закон: если я английский шпион — расстрел. И какой смысл?» Представьте, я был свидетелем того, как он появился из лагеря и потом его выбрали в академики.
Перед войной… Я, пожалуй, вам две истории расскажу, просто чтобы было видно, что происходит, о чем говорят люди в Москве — во всяком случае, в нашем кругу. Я хорошо помню этот день в августе 1939 года. Мы выходим с отцом на нашу переделкинскую поляну, где часто вместе гуляли, и навстречу нам близкие друзья Федина — архитектор Самойлов и его жена. В нашем семействе, поскольку Федин сосед и старый друг, всегда говорили, что Константин Александрович окружает себя людьми, которые, как он, очень отрицательно относятся к режиму. Федин не скрывал того, что он вообще абсолютный антисоветчик. В каком-то смысле ему это даже помогало в его советской карьере, потому что уж если такой антисоветчик все делает, что от него требуют, ему можно доверять. И вот архитектор Самойлов рассказывает нам, что в газетах появилось сообщение: Риббентроп приехал в Москву. Мы все однозначно поняли, что Сталин заключает соглашение с Гитлером.
И потом еще один эпизод у нас дома. Приходит Алексей Николаевич Толстой. Видимо, это наша первая встреча, и поэтому он удивляется, что я так довольно нагло вмешиваюсь в разговор. А он рассказывает, что вернулся с заседания Верховного Совета. Толстой увешан всеми возможными регалиями и званиями, он депутат. В коридоре Кремля к нему подходит Молотов: «Вы знаете, так утомительно, целый день переговоры с финнами!» Перед началом войны с Финляндией Сталин пытается угрозой заставить их согласиться с его предложением. Речь шла о создании Карело-Финской Советской Социалистической Республики, чтобы часть Финляндии входила в Советский Союз. Это результат раздела сфер влияния по пакту Молотова — Риббентропа. Молотов говорит Толстому: «Понимаете, они не отдают нам Выборг. Но это же наш старинный русский город!» Толстой рассказывает это нам, и даже он удивлен, потому что такая фразеология не годится для старого партийца, каким реально был Молотов. То есть полная смена ценностей. Потому что никаких русских городов не было еще позавчера, а сегодня уже нужно начинать войну с финнами из-за этого!
Что нам было известно тогда? Какую-то очень приблизительную картину можно было составить, если смотреть все газеты, потому что определенно не было точного отбора, что на сегодняшний день разрешается знать, а что уже не надо знать. Это менялось буквально каждую минуту. Про финскую кампанию мы слышали, что начались переговоры, потому что куски этих сообщений были в газетах. Сталин, видимо, думал, что ему удастся чего-то от них добиться, поэтому начало переговоров освещалось. А потом перестали писать, когда стало ясно, что Маннергейм предпочтет воевать, а не сдаваться. Финляндия была единственная страна, которая не пошла по пути Эстонии, Латвии и Литвы. В конце концов, те ведь тоже могли оказать сопротивление.
В окружении отца, среди разных людей, не строго литературных, был один коминтерновец. Ну, я говорил, что у отца моего много самых разных знакомых, в том числе вполне политических, так что это не удивительно. А удивительно поведение этого коминтерновца. Его фамилия Михайлов, это реальный человек, не псевдоним — Борис Данилович Михайлов. Ему посвящена глава в сравнительно недавно вышедшей книге «Агенты Коминтерна». То есть он действительно сыграл некоторую роль в создании ряда коммунистических партий. Отца это интересовало, но как литературный материал. Я уже упоминал, что однажды приехала за ним машина и сказали, что Всеволод Иванов как корреспондент «Известий» должен отправиться в Финляндию, Литву, Латвию, Эстонию — независимые страны — демонстрировать дружбу советских писателей. Это был 1937 год. Все ждали ареста и вздохнули с облечением: машина не та. Руководителем группы был назначен вот этот коминтерновец, который, конечно, на самом деле был крупный советский шпион. Один из тех, кто готовил присоединение этих стран. Михайлов отцу рассказывал о том, какие он решал проблемы в западных компартиях, например во французской, когда там начались всякие «уклоны», а он отстаивал официальную московскую точку зрения. В Москве он делал журнал
Перед войной Михайлов — постоянный гость наш. Часто отец мне говорил: ты знаешь, Михайлов звонил, придет через два дня. И не случайно обращался ко мне, потому что я занимался не только чтением газет, но и некоторых журналов, например, был такой журнал «Коммунистический интернационал», издание Коминтерна, я читал его.