Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Человек и песня - Юлия Евгеньевна Красовская на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Это сравнительно поздняя былина (вероятно, XVII — XVIII век), а точнее — ранняя баллада того этапа, на котором они еще мыслились как эпические песнопения. Академик Б. А. Рыбаков называет былины своеобразным историческим источником. Былины, разумеется, не могут дать ни последовательности исторических событий, ни строго достоверного описания фактов. И тем не менее былины вполне историчны. Историзм былины проявляется в отборе воспеваемых событий, в выборе прославляемых или порицаемых исторических деятелей, в народной оценке события... Определяя время создания былинных эпических циклов, Рыбаков пишет: «Своими корнями героический эпос уходит, вероятно, в тысячелетние глубины родоплеменного, первобытнообщинного строя»[31]. Некоторые ученые считают, что слово «былина» «кабинетного» происхождения, однако Рыбаков утверждает, что в «Слове о полку Игореве» впервые в русской литературе появилось слово «былина», переводимое специалистами в данном случае как действительное событие... Когда творчество новых былин прекратилось, когда былины стали по существу только рассказами о прошлом, появилось иное название для них — «старины», но для нас важно отметить, что первое упоминание слова былина связано с представлением о только что происшедшем событии»[32].

Ранние баллады, к которым относится и приведенная нами чуть выше, создаются как эпические песни. Их поэтический строй чрезвычайно близок героическим песням-сказаниям, воспевающим подвиги славных богатырей — защитников Родины. Эти баллады распеваются на мелодии былин. Однако предметом их сюжетов нередко становятся особо яркие частные судьбы, их изломы, хитросплетение случайных обстоятельств, часто приводящее к кровавой развязке. В таких случаях личные судьбы возводятся в степень эпически возвышенного абсолюта. Почему, собственно, баллада укрупняет и возвеличивает значение личных судеб? Потому что в ней утверждаются как образец те или иные положительные характеры героев, их правильные поступки и разбираются, подвергаются осуждению поступки неверные, неблаговидные с точки зрения народной нравственности и морали. В этом смысле баллады несут функцию воспитующей меры воздействия на сознание, функцию нравственно-моральную. А в чем же мораль, казалось бы, странных, даже загадочных (для нашего времени) событий баллады «Князь Дмитрий и Домна»? Почему этот, вероятно, происшедший в действительности трагический случай удостоился того, что о нем сложили былину-старину в назидание другим? В чем это назидание?

Молодая девушка вслух высмеивает впервые увиденного ею знатного молодого человека из хорошей семьи, проходящего по улице мимо ее окон. По косвенным признакам мы знаем, что молодой человек внешне привлекателен: «сказали про Митрея, што хорош-пригож, хорош-пригож и краше в свете нет...»

Знакомясь с дальнейшим ходом развития сюжета, мы узнаем, что Дмитрий также и хорошо воспитан, образован (соответственно канонам своего времени): «уж как он крест-от кладет да по-ученому, а молитву творит по-благословленному...»

Однако девица-гордячка в словесном запале осуждения зовет молодого князя сутулым, горбатым, покляпым, добавляя, что у него и глаза косы и ноги кривы.

Можно даже и в наше время представить себе истинные мотивы противоречивого поведения этой девушки: за охульным словом она пытается до времени скрыть тайно вспыхнувший недозволенный интерес к молодому князю; чересчур смелыми высказываниями (к тому же слишком громкими, так что князь даже на улице услыхал ее слова) она, может быть, надеется обратить его внимание на себя и, вероятно, ожидает возможного знакомства и брачной развязки... Иначе зачем бы ей, вопреки советам своей матери, по доброй воле идти на девинной пир в дом человека, которого она только что всячески обругала и унизила. Князь мстит Домне за честь свою поруганную, и месть его обдуманно жестоко бьет в самую цель. В старину считалось абсолютно немыслимым девушке одной, без провожатых из своей родни, войти в дом неженатого человека и остаться с ним с глазу на глаз хотя бы на несколько мгновений. После этого девушка считалась бы навсегда и непоправимо опозоренной, как бы вычеркнутой из течения жизни, стоящей вне ее принятых рамок. Одно могло ее спасти в глазах общества: женитьба на ней того, в дом которого она вошла. Именно это случается с Домной. Девинной (девичий) пир оказывается пиром вдвоем с молодым князем. И хотя, можно думать, именно женитьбу на Домне в качестве достойной развязки предполагает князь Дмитрий, но гордыня не дает девушке смириться. Она предпочитает самоубийство семейной жизни, в которой муж не без оснований мог бы упрекать иногда жену в недостойном поводе их первого знакомства.

При таком объяснении урок морали, преподанный народом в этой старине-балладе, достаточно ясен: не лукавь с самой собою и не расставляй хитроумные сети другим, а то попадешь в них сама и погибнешь от того, чем хотела наказать других.

Есть здесь еще более прямолинейные открытые нравоучения: не злословь (даже если втайне лелеешь конечную добрую цель), так как зло порождает еще большее зло и ничего другого и ведет человека к гибели. Не перечь матери, не поступай в молодости по-своему. Не ходи одна в незнакомый дом ни при каких обстоятельствах и обещаниях.

Что ж, не так уж наивны и прямолинейны поучения наших предков своим дочерям и, пожалуй, во многом применимы не только к нашему времени, но и ко всем временам. А почему же все-таки этот частный случай вознесен до эпических высот, монументально укрупнен? Почему он стал поводом для создания именно эпического песнопения (а эпические песнопения часто имели ритуально-обрядовый смысл и назначение)? Думается, потому, что поднятый в этой старине вопрос воспитания дочерей имел всегда не только узкосемейное, но и общенародное значение и был отчасти тождествен вопросам достойного продолжения жизни самого народа. Ведь девушка-невеста — это будущая мать и воспитательница своих детей. И от того, в каких принципах воспитана она сама, зависит возможность воспитания ею достойной смены.

ВЯЛОЗЕРО. УРОКИ ДРЕВНЕГО ГОСТЕПРИИМСТВА И ДОБРОТЫ

Едем примерно за 40 километров от Кузреки в глубь материка, в деревню, носящую название Вялозеро, у которого она стоит. Четверка оленей впряжена цугом в двое саней. На первых санях — возчик с грузом (письма, посылки, газеты), на вторых — мы с Шурой, рюкзаки и ящик с «электростанцией». Ощущение такое, будто едем по бездорожью: пофыркивающие олени вздымают копытами целые облака сверкающего пушистого снега. Оседая, он слепит глаза, лезет в рот и нос. Но ощущение неверное: под полозьями низко посаженных широких саней — скрытая недавно выпавшим снегом наезженная дорога, хорошо известная и вознице, и оленям. Утро ясное. Солнце громадным алым шаром низко и медленно движется над тундрой и низкорослыми перелесками. Необъятные снежные пространства окрашиваются то в золотисто-желтый свет, то в розоватый, незаметно переходящий в бледно-зеленый, то на мгновение вспыхивают огненно-оранжевым, то, словно устыдясь роскоши своего цветового великолепия, скромно переливаются от чисто-голубого к бледно-сиреневому, то внезапно поражают глубиной светящихся фиолетовых теней в складках бегущих навстречу сопок, густо поросших елями. Пар от нашего дыхания взлетает маленькими клубочками-облачками и тут же, замерзнув, осыпается сотнями, кажется, хрустальных нитей. Чудится, что эти нити слегка позванивают — мелодично и нежно. Дробный топот четырех пар копыт и всхрап оленей не заглушают повизгивания полозьев саней. Пройдя низко над окоёмом[33], солнце начинает прятаться. Вот запылала неподвижным пожаром сопка, щетинящаяся елями. Зримым толчком, словно взорвало ее светом. Еще вспышка. Еще одна... И побежали фиолетовые и синие шали теней по снегу. Солнце ушло за сопку. Короткий полярный день кончился. Незаметно, очень быстро стемнело. И пошла пугать-завлекать обманчивая красота северного сияния. То сзади вспыхнет, то спереди, то в сторону от пути поманит. И когда совсем уж мы перестали радоваться, «заколели» и примолкли, сиротливо приникнув друг к другу и изотчаявшись добраться до жилья человеческого, когда показались себе никчемными букашками, навсегда затерянными в грозной снежной пустынной черноте, сани резко остановились, по привычке проехавши еще немного и уткнувшись в передние сани. «Выходи, девки!» — раздался голос возницы. И будто в ватной ледяной темноте чудом отворилась заветная дверь в иной мир, и оттуда пахнуло неярким светом, теплом печным, сладчайшими хлебными запахами и непритворным состраданием и материнской добротой:

Проходите-ко-ся, заходите-ко-ся, Гостьюшки божоны желаннаи! Чай, в дороги истомели с голоду, Поди, в дальной ознобилисе с холоду? Вы розуйтеся-розболокайтеся. Чайку пейте-розогревайтеся. Шаньги кушайте — не чинитеся На печь-матушку повалитеся...—

заговорила, словно запела былинным складом еще не видимая в темноте хозяйка. И уже крепкие, сильные, но мягкие руки то ли внесли нас, то ли мигом ввели в неяркую живительную светящуюся мглу деревянного избяного тепла, по-матерински споро помогли раздеться, забрасывая на жаркую печь наши заледеневшие до стука одежки. Вот уже в руках у нас кружки с ароматным чаем, а перед нами в ладках[34] жареная рыба, горка томящихся сладким паром шанёжек, источающих запах сметаны, прихваченной печным жаром... «Шанёжки впору поспели: вас дожидалисе. Мы с внуцкой спать не легли: метно[35] сдогадалисе...»

Только теперь, словно спадает с моих глаз мертвящая снежная пелена, я начинаю видеть. Перед нами — небольшого роста, худенькая, быстрая в движениях немолодая женщина с жилистыми трудовыми руками, с отливающими золотистой желтизной карими глазами, на обветренном морщинистом бронзовом лице, с крупно кудрявящимися каштановыми с проседью волосами, убранными в косу на затылке. Радостно улыбается, потчуя нас, словно долгожданных дочерей встречает. Я спрашиваю: «Вам разве звонили из Кузреки или из Умбы? Предупреждали о нашем приезде?» — «Ни! — смеется хозяйка.— Каки тут звоны! Мы за горы-ти да за лесы забрались, сюды не дозвониссе ни в жись»...— И, словно для нас, для пущей понятности, переводит на городской скучный язык: «Нету-тка телефона в Вялозери».— «А как же вы узнали, что мы приедем?» — «Как вызнали, да как узнали!.. Не знали вовсе, а вот наехали — тут в оци и увидали...» — «А что же вы не спрашиваете, откуда мы, кто такие, зачем?» — продолжаю удивляться я. «А што спрашивать, дак? Надо будёт — сами скажетё, а не надобно — не розскажетё. Не обидимсе, дак. Ну, а кто такия — и так видать: люди, целовеки, как мы. Вашо дело — по своему делу ездить, нашо дело — принять, отогреть, накормить, розвеселить душу гостю, спать повалить... Бывало, издосель-досельны старики скажут: «Подорожной целовек с собой, однако, дом да место[36] не носит».

Было что-то в Клавдии Григорьевне Никифорковой, что делало ее похожей на ласточку, то взмывающую вверх, то стремительно кидающуюся к гнезду. Вдруг неслышно и легко бросалась она к печи и, чуть грохнув ухватом, вынимала оттуда что-нибудь отменно вкусное (продолговатый, по форме рыбы, пирог-рыбник или озерного налима, зажаренного в сметане) — и уже через мгновение ставила на стол, ласково заглядывая в глаза, приговаривая-припевая, словно убаюкивая малых детей...

«Тутотко на Вялозери преже пятнадцать дворов было. Боле — не бывало. Я-то — природна вялозерка. Отець-мати — тоже. Коль не любо-то[37] было тута жити! Кругом лесы. В озери рыбы-то, рыбы — неприступно! В лесах голубель[38], морошка, брусниця — всяка ягода, грибы-ти. Восенях[39]-ти, глухари, тетёры, мошники[40]. Лисицю, куницю, соболей мужики добывали, векшу. Медведи живут. Да их убивать нехорошо... Видишь, преже говорили старики, що медведь — ето целовек, безобидной целовек. Цегой-то там с ним прилуцилосе — шкура-та и выросла, дак. И правда, не тронь медведя — он сам худа не сделает целовеку... Тато (отець мой) сказывал: «Цюдь кака-то тут ишше в лесах жила, пугала. Тамотки, на тим берегу озера, немец жил. Я ишше застала. С семьей, с жонкой. Так ведь «немцями» звали у нас всякого, кто не умел по-нашому говорить. Видишь, быдто он немой, немец, сказать не заможёт, молцит, дак...»

Диво дивное — устная, неписаная память человеческая, не устану я тебе поражаться, глубине твоих неиссякаемых тайников!

«А песни-ти?.. Ну, песен у нас было — що ты! И дитя-шей прибайкиваешь— поешь, и зимой, бывало, прядем — поем, в лес по ягоды запоходишь—поем, дитяши играют — и ти поют, на свадьби — поют, на роботи — поют. Так жизнь в радости и проходит... Ну-ко-те, спою прежну плясовую песню[41], кружальна, дак:

Ивушка, ивушка зеленая моя![42] Што же ты, ивуш(и)ка, невесёло стоишь? Невесёло стоишь да невесёло шумишь? — Как же мне, ивушке, весёло стоять? Ехали бояре из Нова-города, Секли они ивенку под самой корешок. Сделали из ивенки два новых весла. Да два весла, третью — лодочку. Сели они в лодочку — поехали домой. Да приехали домой — да здорово ле живешь?

Или вот ище на свадьбах-тих дети уж беспременно бывали. Дак припевают которых там — девцоноцку да мальцишоцку— шутя, как жониха к невесты:

Кыс-кыско, побежал (ы) кыско[43] По прутышкам, по осинышкам. Прибежал кыско к ореховой жоны. — Орехова жона, напой кыска, Накорми кыска, спроводи кыска До полулеска... Широка река розливаитсе, Володимер на кони розъезжаитсе, Зоя окол ножки овиваитсе, Шолковым платоцком отираитсе, Каты-покаты, жонихи были богаты, С лавки ставай, да спасибо воздавай. Кат-катышок, Володимер-женишок...— вся!..

Казалось, так «вкусно» и радостно-беззаботно спалось мне только в детстве (да и то раз или два)... Уже проваливаясь в сон, слышала я, как пришел с работы сын Клавдии Григорьевны Виктор, потом немного погодя — его жена. Спокойно осведомились, что за люди незнаемы в парадной горнице на праздничной кровати с пуховыми перинами спят (под фотопортретами большими, традиционными: хозяин и хозяйка в молодости... Хозяин-то с войны не вернулся).

На другой день Клавдия Григорьевна к вечеру собрала целый хор: пришли Мария Михайловна Нестерова да ее совсем молодая сестра Ульяна Михайловна, Александра Савельевна Буторина. Не обошлось и без мужичка — смешливого старичка Ондреяна Филаретовича Нестерова («А мы, видишь, тутотка через одного Нестеровы, да Никифорковы, да Буторины, так уж в нашей деревни ведется. В каждой деревни, видишь,— свой род-племя, свои и фамилии»). Начали с частушек (а пели еще долго и много за полночь, при свечах и при керосиновой лампе: электродвижок умолк, электрик пошел спать, а магнитофон наш «питался» от переносной «электростанции» в ящике):

Вялозерськая деревня[44] На красивом мести. Запоют девчата песни — Слышно верст за двести. А вялозерську молодежь По летам дома не найдешь: По лесам, по елочкам, да, Все по заготовочкам. У меня на сарафани Косолапы петухи. Я сама не форсовата — Форсоваты жонихи. А миленькой, миленочок, Построил новой домичок, Домичок, колецико — Болит мое сердецико. Шла о речку, о реку, Колечко бросила в реку: Чем нелюбому дарить, Дак лучше в речке утопить. А миленькой отчалилсе, Да не велел печалитьсе. Велел смеятьсе, хохотать, Почаще письма присылать... Кудри вьютсе, кудри вьютсе, Кудри завиваютсе, да, Есть по семь годов гуляют — Тоже розставаютсе... Мне не пуд гороха нать[45], А хоть одну горошинку. Мне не сорок девок нать, А хоть одну хорошеньку. А у кого дроля какой — У меня тальянщик, Да у подруженьки моёй Дроля балалайщик. Пойдемте, девушки, домой, Довольно насиделисе. Моёго милого нет — На ваших нагляделасе.

Еще через день возвращаемся в Кузреку на оленях с местным, вялозерским возницей. Клавдия Григорьевна провожает нас с приговорами, смехом, непрошеными слезами, как родных. Дает на дорогу (будто неделю нам ехать— не меньше!) горячих шанежек, калиток[46] ягодных, чистую наволочку, до отказа набитую крупными вялозерскими рыбинами («Налим озерськой, да окунь, да хариус, щука да... Быват, у хозяйки хозяина нет, рыбу некому заловить. Пущай готовит божона, да вас, белеюшок, кормит, да...»). Между тем что-то объясняет мне возница, а я все никак в толк не возьму, но на всякий случай поддакиваю. «Хигну[47] поддернешь в каку сторону, туды передовой олень, гирвас-от[48], и повернет. Коли нешибко бежит, вот — хорей[49], бери, легонько тыкнёшь взади оленю-то в ногу (повыше), он резво-хорошо запобегает. Знаешь-понимаешь, цугом двои сани, почитай, вдвое медленней поедут. А так, гляди, за два часа и там будём, приедём». Я соглашаюсь и поддакиваю, снова не очень понимая. «Ты с ума сошла?!» — испуганно говорит Шура. «А что? Видимо, он просит, чтобы я подгоняла вожака пары оленей, запряженных в наши сани. Что ж такого?!» Но Шура — северянка, карелка, филолог финно-угровед. И все незнакомые мне слова — ее родные. Она-то уже все поняла. «Я не сяду в твои сани! Не поеду!» — нервничая, заявляет она. Но уже поздно. Возница издает какой-то резкий гортанный звук, и первая упряжка мгновенно срывается с места, обдав нас облаком снежной пыли, и мчится «во всю голову» по равнине. А наша упряжка стоит на месте. Только сейчас до меня доходит, что возница спрашивал, не побоюсь ли я сама управлять своей парой оленей. Но сейчас уже поздно бояться... «Эге! Ой! Гей! Ух!» — наперебой кричим мы все вместе (отъезжающие и остающиеся) на оленей. Я отчаянно дергаю справа и слева за хигну, неумело тычу крупному норовистому оленю хореем в ногу. И сани трогаются. «Не буду с тобой ехать!» — слышится последний крик Шуры. Затем наступает что-то невообразимое. Кося в мою сторону огромным наливающимся яростной кровью глазом, вожак то несется вправо, когда я командую хигной влево, то влево при команде вправо, то останавливается как вкопанный, тяжело, со всхлипом дыша, то без всякой команды несется вперед оголтело, не разбирая дороги. Сани прыгают по пням вырубки. Прыгают рюкзаки, грозя вывалиться и потеряться, угрожающе подпрыгивает, норовя сломать нам ноги, тяжеленный ящик с «электростанцией». Подпрыгиваем мы — и, кажется, мозги перебалтываются в голове, как месиво в мясорубке. «Дого-ня-а-аай!» — доносится окрик возницы спереди. Наконец вожак умудряется перекинуть наши сани набок и так их и волочит несколько метров влево — в чащобу леса. Но тут откуда-то появляется хозяин и что-то говорит оленю на ухо. Тот останавливается, вздрагивая всей кожей (как коровы и лошади от укусов оводов), храпя и косясь диким миндалевидным глазом навыкате (мне даже видны его жесткие, густые, очень прямые ресницы)... Как дальше доехали — не помню. Знаю только, что хозяин не перепрягал, и в Кузреку мы так и приехали — двумя упряжками порознь, в каждой по паре оленей...

Через семь лет на «аэродроме» у терского села Тетрино (на расчищенной песчаной площадке у моря), ожидая самолетик, разговорилась я со случайным попутчиком, также ожидавшим самолет. На мой вопрос, как поживает деревня Вялозеро, он ответил, что озеро с таким названием есть, а деревни — никогда не бывало. «Как не бывало?! — изумилась я. — Я ведь там была, сама ее видела, с людьми говорила. Свадебная песня вялозерская в сборнике только что опубликована среди других терских песен...» — «А я вам говорю, что такой деревни никогда не было, — упрямо-уныло возразил попутчик. — Однако я в районном руководстве работаю, все знаю. А вы — ошибаетесь. Стоит там одна изба. Рыбаки выезжают туда на лов рыбы озерской, там и ночуют. Видимо, вы избу за деревню в темноте приняли», — сказал уже с насмешкой. Уловив что-то чужое в говоре, в отношении к здешней земле, к людям, словно невзначай спрашиваю: «Вы, вероятно, не местный?» — «Да, не местный, временно»... И я замолкаю. Думаю о том, что, может быть, изба, в которой иногда ночуют рыбаки, — и есть дом Клавдии Григорьевны Никифорковой, ее родовое гнездо, привычное к нелегкому подвигу странноприимства. Ведь странными людьми, странниками на Руси испокон веков называли путешественников, ходящих, ездящих, плавающих из стороны (или страны) в сторону по своим неотложным разнообразным надобностям. «А подорожной человек, как известно, дом с собой и место не носит»... Вот и надобно его принять, накормить-напоить, обогреть и развеселить. И в душе я низким-низким земным поклоном склонилась мысленно перед домом Клавдии Григорьевны и его ласковой до людей хозяйкой...

...А еще через четыре года буду я ехать по берегу моря августовским теплым вечером на автобусе (с оказией — рабочей строительной бригадой и несколькими местными женщинами) из деревни Оленицы в поселок Умбу. Автобус вброд переезжал какую-то неглубокую, но норовистую речку, с шумом несущуюся к морю. «Что за река?» — спросила я. «Кузрека»,— последовал ответ. «Как — Кузрека?! А где же деревня?» — «Приказала долго жить»... На взгорье по обе стороны реки стояли два бревенчатых дома. «А люди где?» — «Кто где. Кто к детям в город поехал, кто — в гробовську губерню[50], кто — в поселок. Закрыли деревню, дак...» На мгновение будто донесся до меня издалека явственно шум незамерзшей предновогодней реки, детский воробьиный щебет, треск жарко пылающих поленьев в русских печах, шутливые прибаутки-перебранки, высокий голос Офимьи Трофимовны: «Пошел Митрей-князь...» «Наша тутотка изба осталасе и ишше одних... Приезжаем на лето из Мурманського, отворяем свое родово гнездо и красуемсе», — сказала одна из попутчиц. «А у вас што, родня, свои кто жил тут?» — «Родня... свои», — односложно ответила я и отвернулась к окну, чтобы скрыть закипевшие слезы горячей обиды.

ДЕРЕВНЯ ОЛЕНИЦА. БАЙКИ. БЫЛИЧКА. КОЗУЛИ. ШЕЛЮХАНЫ[51]-КУКОЛЬНИКИ

Но это было позже, а пока эта печаль мне еще неизвестна, и мы (не помню как) приехали в приморскую деревню с названием Оленица. Остановились «жировать» у моложавой, статной, но худенькой женщины с ярко-голубыми глазами и с роскошными пшенично-золотыми волосами, туго заплетенными в толстые косы, уложенные короной вокруг головы. Хозяйка застенчиво улыбается, будто стесняется своей улыбки. Ее зовут Павлой Никитичной Кожиной, она военная вдова. Младшая дочь Лиля живет с матерью. Она тяжело больна. «Переуцилась, чеё ле, перетомилась, дак, в десятом классе... А быват, и «добры» людишки испортили... Кто знат», — со спокойной печалью говорит Павла Никитична. Старшая дочь Женя живет по соседству, но часто забегает к матери: у Жени недавно родился первенец, сын, и мать помогает ей «водиться». В отличие от всех встреченных мною терчанок, Павла Никитична певуче-плавна, нетороплива (даже чуть замедленна) в речи, в движениях, но дело в ее руках спорится быстро, тихо. Я впервые в жизни записываю байки незаметно: поют не для меня, не для магнитофонной записи, поет молодая бабушка для внука:

Байки-побайки[52], Байкй-побайки... Котик ходит по болоту, Нанимаетсе в роботу. Уж ты, котинька-коток, Котя, серенькой хвосток(ы), Приди, котя, ночевай, У нас Сашенику качай. Баю, баю, баю, бай... Кто даст коту красную бумажку[53], А кто — ситцю на рубашку, А кто — кринку молока, Кто даст свежого сига. А я дам(ы) тебе пирог, Ты покушай-ко, коток. Сам кусочок откуси, А м(ы)не целой принеси. Пирог (ы) Саше подарю, Саше песенку спою: Баю, баю, баю, бай! Баю, баю, баю, бай!

«А-андель![54] Колько робот я выробила, сколь горюшка приняла без мужа-та (с фронту не вернулсе, дак...). Наравни с мужиками в Отлантике селедку ловила, сенокосила, гребла, строила. Ноци, бывало, проплацёшь,— вот тоска-то, вот тоска. Ды наревиссе, да, не сыпавши, этима же глазами на роботу тенесси. А никто ведь мово горюшка не знаёт, только де-ка печь-матушка да грязна робоча фуфайка. А молоды были, дак... Налётаисси, выбегаёшь всюды. Горюшко невидимо все и пройдет. Запобегашь на сенокос пятнадцать верст — только короба машутьсе за спинами (со стряпней). Наробиссе, наломаиссе. Назад ишше пуще бежишь. А топерича: повезут, как барынь, на сенокос на машины. Да, пожалуйте, на ней же — назад. А молоды скажут: «Ох, я вся на роботы избиласе, прямо тоска одна!..» Ну, а кака тут, нонешним молодым «битва», кака тоска?! Нынце вот дояркой в колхози обряжаюсе[55]. Можно бы и жить не тужить, дак вот Лиля шибко болет... Всяко, всяко быват. В пословици слово молвитсе: «На веку, що на волоку: всего навидаесси, всего узнаешь»... Вот я не застала того целовека, а моя тетка жила в Варзуги, его знала. Жила она (как тебе правду сказать — не соврать): дом ейной быдто повыше Олёксандры Капитоновны, в верхнём конци, прямо реки, во перьвом ряду, где-ка руцей спротекат. На здешной стороны... Вот що за целовек был. Бог послал ангела, щобы у роженицы душу вынеть. Щобы умереть ей. Ну, ангел ёго не послушалсе: пожалел жонку. Бог послал ёго вдругорядь. Тот снова не послушалсе: не замог, пожалел жонку-ту да дитя мало, да и други дитяши у ей. Вот бог ангела и наказал. Крылья у нёго отнял. Спустил ёго на землю без крыльёв. От Варзуги за одиннадцать верст, на Сиговёц, на остров. Тут покосы, пожни: Поповщина, Микольщина, Ширковщина, Пальчовщина. Ну, спустил на никольщину в зарод (стог.— Ю. К.) сена. Люди утресь пришли зимой за сеном (на оленях приехали) и нашли в зароде голого целовека. Молцит. Вроде как немой. Привезли его. Была избушка стара, ницья на втором ряду от реки, от почты третей дом, на леву-ту руку от дома Олёксандры Капитоновны. Туды ёго привезли. Там и жил один три года. Всё Богу молилсе, утром и вецером в церкву ходил. В подпорогу стоял и «Отче наш» цитал (дело, видишь, до революции было). Потом ему Бог как-то уже сказал, што о Петровом дни выстань на крылос (Господь, видишь, простил ёго). Он и вышел из подпорогу, встал на крылос. Как запели:

«Вострубим трубою песни, Взыграёт рабственная (коли уж он раб, дак...) — И ликовствует праведная Хвалебное торжество Богоносного отця...»

Как ето пропели, так и не стало того целовека. Знать, Господь ему крылья вернул. Я ишше видела (девцонкой была) ту избушку, попелищо от ей. А звали его Михаил Соболь (орхангела, видишь, больше всё Михаилы бывают)».

Так впервые услышала я от довольно молодой женщины настоящую классическую бывальщину, быличку, в которой самая смелая народная фантазия переплетается с действительными фактами, событиями, с упоминанием действительных лиц. Народная доброта сердечная возвысила безродного юродивого бродягу-калеку до чина ангела, вышедшего из повиновения Богу из жалости к многодетной крестьянке. Абсолютное добро (независимо от того, дозволенное оно или недозволенное, узаконенное или незаконное, поощряемое или наказуемое) всегда побеждает в устном народном творчестве...

Удивительно уютно было в скромном, не ахти как обставленном доме Павлы Никитичны. Это был один из немногих встреченных мною в те годы домов, где бревенчатые стены еще не были оклеены обоями. До желтизны вышорканные бревенчатые стены при вечернем освещении теплились глубоким янтарным цветом, выпукло круглились, создавая ощущение одушевленности, дыхания. Ситцевые занавесочки с красными цветами на окнах, над печью яркими пятнами вырисовывали жилое пространство. На лавках вдоль стен — клубки спряденной белой, серой, коричневой и черной овечьей шерсти, старинная прялка с тонкой графической резьбой, напоминающей гравюры Фаворского: громадный солнечный диск-колесо наверху, ниже — многолистное древо на холме (потом споют мне в Варзуге свадебную песню «На солнышном всходе, на угреви, стоит белая береза кудревата»)... Ниже, под холмом — снова солнце. Самые старые люди иногда называют луну ночным солнцем. В древности считалось, что днем, когда светит солнце, луна светит на том свете — под землей. Вот почему на прялке Павлы Никитичны два солнца: одно — вверху, второе — внизу...

На другой день собрался небольшой дружный Оленицкий хор в деревенском клубе: Павла Никитична, Таисия Изосимовна Кожина, скромная женщина с тонкими, живыми чертами лица, ее подруга Валентина Александровна Телицына, Христина Егоровна Кожина, Евстолия Арсеньевна, Мария Михайловна, гармонист Макар Макарович, Олена Макаровна, Мария Макаровна — все Кожины, все колхозники. Совсем молодая Ульяна Семеновна Кожина — секретарь сельсовета.

Звучат радостно торжественные свадебные песни, протяжные лирические. И вдруг — морозным заполярным вечером — как чудесное творение белых ночей у моря возникает переливчатая, деликатно нежная девичья песня-мечта:

Куда милой скрылсе?..[56] Где буду тебя искать? Заставил крушитьсе, Плакать меня, горёвать. Болит мое серьдцо, Режёт белу мою грудь. Пойду с горя к морю, Не пловет ли с моря што. Пловет с моря судно, Ронит белы паруса. Судно голубоё, Персийський на ём ковер. Зеленыя трали, Светят оне над водой. Серебряны цепи, Якорь на них золотой. По судну гуляёт Роздушочка — милой мой. Пинжачок военной Одетой-от был на ём. Пиджачок рублей во тыщу, Фуражечка — во пятьсот На руке было колечко — Милому ли я дала. — Подай, милой, корету, Тройку вороных коней, Сядем, миленькой, поедём Во дальния города. Где солнцо сияёт, Луна — никогда...

С тех пор, как услышала я эту чудо-песню, каждый раз, когда бываю летом на Терском берегу и гляжу на такое разное Белое море — то опалово светящееся, замершее в неподвижности, похожее на жемчужный туман белой ночью, то радужно-искристое на заре, то с шумом приливающее почти вплотную к деревням, то убегающее в отлив и оставляющее большие пряно пахнущие морскими водорослями, похожие на крутолобых тюленей, блестящие черные камни, среди которых копошится в ожидании прилива всякая живность: морские звезды, крабы, маленькие рачки, заблудившиеся рыбешки,— всякий раз откуда-то приходит ко мне эта песня (то ли из далей морских доносится, то ли с береговых сопок, поросших пахучим можжевельником, низкорослой елью, духмяным чабрецом, ярко-сиреневым иван-чаем, белым оленьим мхом ягелем)... Вот-вот из морской мари покажется голубой корабль с блистающими, как полуденные облака, белыми парусами, с перезвоном серебряных цепей и солнечно сияющим золотым якорем — корабль девичьей мечты, девичьего счастья...

Пловет с моря судно, Ронит белы паруса...

И вдруг, словно сбрасывая с себя сказочный полусон-полудрему, выплескивая ширь характера и без стеснения выказывая прямоту и силу, стать недюжинную, «во весь голос да во всю голову», с приплясом да с притопом:

Уж ты мати, ты мати моя[57], да люли-люли, Ты Настасья Васильёвна, да люли-люли[58]. Ты зачем меня, хорошу, родила? Хорошу, меня, щасливую, Удалую да таланливую? Мне нельзя-то к обедни сходить, Нельзя богу кланятьсе: Все народ-люди зарятсе. По деревенке гулять пойду, Все мне встречу попадаютсе, Над рецами ухмыляютсе, Над походкой удивляютсе, Холосты в гости даваютсе[59], А женаты влюбляютсе... Приду в праздник на игришшо гулять,— На меня все повернутсе, Старики, старухи шепчутсе. У меня коса до пояса, Лента алая шелковая, Брови церны, как у соболя, Оци ясны, как у сокола, Лицё белоё, румяноё... У меня ли тальянской плат Со кругамы, со серебряныма, С каймамы спозолочонныма.

Как «пляшущее» на рассвете солнце, выбрасывающее протуберанцы — языки пламени, разлилась игрищная плясовая. Может быть, донесла она до нас осязаемый, зримый, слышный отголосок всенародных празднеств Господина Великого Новгорода, который К. Маркс называл «величайшей демократической республикой средневековья»?..

...Следующий вечер был предновогодним. Нас с Шурой водили из дома в дом наши хористы. Здесь «всплыла» еще одна, вернее, даже две пословицы: «гость с собой стол не носит» да «гость с собой печь не носит». На этом основании взялись нас угощать в предновогодний вечер все наши добрые друзья по очереди. Отказы и объяснения не принимались. Каждый кормил по всей форме: чаем, шаньгами, калитками, рыбниками, солеными грибами, пивом собственного производства, свежежареной рыбой, соленой рыбой... После гостеванья в третьем доме нам уже «занехорошело». Но пришлось обойти все десять домов, в каждом доме отведать всего, похвалить неложно, поблагодарить сердечно. До сих пор не знаю, как удалось нам выдержать это нелегкое испытание сверхгостеприимством.

* * *

В тот же вечер почти в каждом доме в русских печах хозяйки пекли козули[60]. Я впервые видела их: в печах на противнях, на деревянных чистых столешницах «паслись» целые «стада» — олени с ветвистыми рогами, неуклюжие тюлени, собаки, лисицы, лоси и лосихи, коровы, быки, бараны, петухи, уточки... Это потом я узнаю из научной литературы, что до сравнительно недавнего времени обычай выпекания этой удивительной съедобной хлебной скульптуры был распространен во многих странах мира; что в России, на Украине и в Белоруссии, независимо от того, какое животное или птица изображается, все фигурки называются козулями в честь святочного козла — жертвенного животного, участника зимних игрищ и ритуалов времен далекого язычества. Узнаю, что советский искусствовед Л. А. Динцес[61] убедительно доказывает связь смысла, содержания и назначения игрушек и хлебной скульптуры с древнейшими дохристианскими религиозными представлениями славян. Что набор перечисляемых Динцесом тотемических животных (то есть животных или птиц — покровителей данного племени, рода; животных, сливающихся в сознании членов этого рода с образом далекого обожествляемого предка, родоначальника) достаточно полно представлен в настоящее время в терских козулях. Что происхождение фигурного печенья, почти утратившего к настоящему времени свой изначальный магический смысл и ставшего предметом детской игры, восходит к обычаям славянских ритуальных трапез, братчин, «питий молебных пив», с поеданием жертвенных священных животных или их изображениями...

Это все я узнаю потом. А пока удивляюсь коричневатым теплым фигуркам, загадочно глядящим на меня. Собака, баран, бык, олень, петух, гусь — все равны по размерам и умещаются на ладони руки. Если бы не ощутимая рукой теплота только что испеченного хлеба и духмяный его запах, можно бы принять козули за культовые фигурки, только что найденные археологами в каком-нибудь из древних курганов. Я — неопытный пока еще собиратель и потому непозволительно стесняюсь попросить у приветливых хозяюшек козуль. А между тем сегодня-завтра их раздарят ребятишкам, а те будут сначала с ними играть, потом — разломают, съедят, скотине бросят. И хотя потом я соберу целую коллекцию терских козуль (с почти полным набором животных) и слепят их мне лучшие мастера по моей просьбе, не забудутся мне те впервые увиденные олени с пуржистыми[62] рогами, тюлени, доверчиво вытягивающие длинные шеи, и быки с рогами, похожими на древний струнный инструмент — лиру.

Сейчас мне в Оленице рассказывают:

— Славишь хозяина с хозяйкой о Новом годе, бегам преже робятамы. Козуль надавают полнехоньки мешки. Уж играм-играм има. Всяко волоцим, санки из луцины сделам, впрягём, на веревоцки козули возим. Опосля уж беспременно игра така: «зарезать быков» называласе.

— А как же! Голову тогды примерно у козули обломим, тогды ноги. Ножиком ли, луцинкой ли живот розпорёшь. Тогды уж едим. Да запляшём. Да скрицим: — «Зарезали быка! Зарезали быка!»

Нечто похожее рассказывала и Клавдия Григорьевна в Вялозере: «Возят дети быков на веревоцки (называли всех быками, а так ведь и олени, и борашки, и петухи-ти, и гуси, и лоси, и зверь-тюлень-от — всякой живот). Возят. У кажного свое полно стадо козуль. Невдолги[63] один скрицит: «А нать быка заколоти!» — разом тутотка захватят вси дитяши по одной козули в руку. Кусают голову, рвут ноги. Едят. Тогды скрицат разом: «Я оленя заколов!»

Новой: «Я — борашка!» И вси тут запляшут несамовито[64], изъярятьсе, скрицат на розны голоса неведомо и що»...

Опять-таки потом, значительно позже, я пойму, что в рассказах терчан о детских играх с козулями сквозь пелену веков отчетливо просвечивают следы изначального ритуального смысла этого обряда, описывая который, одна из летописей говорит о том, что еще в XII веке наши предки лепили из теста фигурки быков и коров и, «убивая», ели их, а затем «рикали, аки волове»... Так пришлось нам реально прикоснуться к одному из древнейших обрядов новогоднего символического «заклятия» на плодородие, размножение скота, благоденствия рода-племени.

В терских козулях проявляется специфика особого народного искусства, которую выдающийся советский литературовед М. Бахтин называл гротескным реализмом, присущим древнейшей народной «смеховой» культуре во всех ее проявлениях. «Нет тех резких и инертных границ, которые разделяют... «царства природы» в обычной картине мира: здесь, в гротеске, они смело нарушаются. Нет здесь и привычной статики в изображении действительности: движение перестает быть движением готовых форм, а превращается во внутреннее движение самого бытия, выражающееся в переходе одних форм в другие, в вечной неготовости бытия. В этой орнаментальной игре ощущается исключительная свобода и легкость художественной фантазии, причем свобода эта ощущается как почти смеющаяся вольность»[65].

В терских козулях в абсолютном большинстве случаев повторяется обобщенная форма туловища некоего животного вообще. Почти одинаковым громоздким туловищем на четырех конечностях наделены конь, олень, тюлень, лиса, заяц, корова, лось, баран и даже петух. Небольшие, чуть заметные подробности делают туловище более легким — как у оленя, приземистым, грузно ползущим — как у тюленя, придает телу стремительность бега — как у зайца и т. д. Однако низ — канонично «животен». Верх (голова или даже наиболее характерная для данного животного часть головы) индивидуализирован. Это как бы вынуждает зрителя организовать свое творческое воображение для участия в таинстве оживления конкретного животного в образе козули. Наиболее тщательно реалистически проработаны оленьи рога, в отдельных случаях являющиеся шедевром миниатюрной скульптуры. Обтекаемая шея и голова — признак тюленя. Напряженная и чутко вытянутая шея отличает лисицу. Разнохарактерность изгиба рогов не дает возможности перепутать корову и барана (при сходстве целого ряда остальных деталей). Лось увенчан «кокошником» рогов. Гребень петуха настолько ярко характерен, что, даже будучи помещенным задом наперед и практически заняв место всей головы, он становится безусловно «петушиным» признаком причудливого животного о четырех ногах («Как же! Петушок-от ведь. Нешто не видишь?! Гребень у его — и все тут! Петух и есть, дак...»).

Через несколько лет в деревне Чапоме потомственный чапомлянин Алексей Митрофанович Чеченин, не старый еще мужчина, за напускной грубоватостью неумело скрывающий почти отцовскую нежность и заботу о слепой жене, Калиосфении Евдокимовне, слепит мне нескольких чудо-оленей и наградит их не только пуржистыми рогами, но и тонко, миниатюрно сработанной упряжью. А Калиосфения Евдокимовна слепит собачку, которая, кажется, вот-вот зальется истошным лаем, чуть присев на все четыре лапы... И пока пекутся козули в печи, расскажет мне: «В Рожесьво рано пекли козули. Нынце и в Новой-от год тоже пекут. Преже всё боле мужики-ти козули лепили. Напуржат оленями рожки таки баски ветвисты понавырезывают, дак... Гусей преже делали тож. Помалюхне[66] оленей. Нынце що-то не замогли гусей-тих ладить: больно трудно кажет. Бывало, жонка-та взади за хозяином козули делат, он уж перьвой. А нынце мало кто из мужиков можёт ладить козули. Вот мой хозяин еще оленей делат, как же! А так все боле старухи-ти да жонки лепят... Вот наладят их, полну пець насадят. Тесто-то круто из самой цёрной да грубой муки, без сахарив, пресно, дак, нехожало[67]. Испекутьсе—вытенут. На божницю преже ставили перед иконы и за иконамы. Пощойно[68]? Щобы, видишь, олени у хозяина в дому велись бы, борашки, теляты, птиця — всякой живот плодилсе бы. Имена козулям надавают: Беляна, да Белёк, да Цёрныш, Цёрнуха да други всяки. Так они там козули, на божници, и стоят полной-от год. А церез год новы испекут, а ти там, стары не бросят. Ни! Що ты!.. Скотине в пойло складут, птицам розкрошат (хорошо уж, щобы скотина да птица съела). Да и не вси ставят к божницам. Тут их полна столешниця излажена. Да детишки ходят, славят хозяина и хозяйку (так по всей деревни и идут), сулят им добро, лад, богачесьво; тут детишкам и отдавают козули. Они их уж тягают-тягают, играют с има, едят, дак. А уж к цёму ето всё — сказать не замогу. Не нами заведёно: первобытны старики досельны заводили, нам не сказали...» Этот рассказ еще раз подтверждает древнее ритуальное происхождение обряда выпекания козуль, безусловно, имевшего отношение к целому ряду новогодних заклятий на плодородие будущего лета. В частности, об этом говорит и то, что часть козуль стояла целый год у икон и за иконами (здесь мы встречаемся с моментом примирения, смешения двух вер: языческой и поздней христианской — с двоеверием), а потом отдавалась в пищу скотине и птице.

Еще была у нас в этот раз с Алексеем Митрофановичем беседа о ветрах и их названиях: «Преже у стариков на окни, которо глядит на морё, компас был ножицком вырезан. Баско-хорошо розкрашоной красками. Вси стороны света, вси ветры вырезаны-написаны. Часов-тих прежь не было. Прежни люди знали, що ежли, к примеру, влетку на знак «Лето»[69] сонцё гледит — так и знай: полдень, двенадцать часов дня. На знак «Шелоник»[70] сонцё передвинулось — три цаса дня. На «Запад» — шесть цасов вецера (это всё влетку, зимой — иначе). На «Побережник» сонцё глядит — три цаса утра (летом же). На «Север» — то двенадцать цасов ноци. «Полуношник»[71] — то девять цасов вецера летом, «В’сток»[72] — то шесть утра летом, «Обедник»[73]—девять цасов утра летом. Летом-то сонцё у нас не заходит. А зимой как-то время узнавали по Большой Медведице (сонцё-то коротко время ходит зимой)...

Ветры примецали каки дуют, знали уж прежны люди, цего ожидать. К примеру, Шелоник «голодным ветром» зовут (он тянет со стороны Кандалакши). Как потянет — никака тут уж рыба в сети не запоходит. Пословиця: «Шелоник задул — вытягивай лодку, суши снасти». А «Север» — тот рыбный ветер. На Мурманськом берегу он с моря тянет, дак его «Моряной» зовут, а у нас — «Север». «Обедник» — тот ветер долго не живет. С им тоже много рыбы не наловишь. Со «В’стоков» и с «Обедников» все больше дожди прибегают. С «Побережника»[74] дожди живут мало. «В’сток-ветер живет широк»,— говорили старики. Оногды[75] «В’сток» дожди несет. «Запад», — говорили, любит жонку: вноци, видишь, не падат, не тянёт, нет ёго»...

Четыре оленя и собака — еще далеко не коллекция терских козуль... И как-то зимней экспедицией в славной Варзуге (о ней речь впереди) стала я просить Христину Николаевну Рогозину излепить мне козули. На нее варзужане указали как на мастерицу этого дела. Христина Николаевна отнеслась к моему заказу совершенно серьезно: «Козули-ти можно изладить. Почему нет? Только уж муки надо настоящой, аржаной, самой грубой, ежли даст тебе наш пекарь. Да, поди, не даст, дак...» Но пекарь тоже отнёсся к этому делу серьезно и ржаной муки дал. И вот я сижу в горнице столетнего двухэтажного, с «вышкой»[76] дома Христины Николаевны и с волнением слежу, как рождаются козули в ее пальцах — негнущихся, натруженных, похожих на узловатые корни. Сначала кусочек теста, еще не приняв определенной формы, как будто на глазах одушевляется, становится теплой плотью. Большие серо-синие глаза Христины Николаевны — совсем молодые на добром, морщинистом и чуть одутловатом лице («сердце да астма замучили, дак...») по-особому светятся, как у женщин, обиходящих телят, ягнят, козлят, дитяшей домашней скотинки. Руки работают споро и ласково. Кажется, сами по себе появляются немного неуклюжий крепкий торс животного, четыре ноги, голова. Работа идет поэтапно, как в профессиональном творчестве: крупный, средний планы и, наконец, проработка деталей. «Вот мы тебе ножки... ножки изладим. Рожки... глазы наметим. Пущай глядит — не слепому ведь жити... Кто родилсе? Не знашь? Ан-лось, лось, голубеюшка!»

Конь с всадником, лось, бык, корова, тур-баран — златы рога (и это сохранилось в памяти народной, хотя туров давно уже нет), турица златорогая — все эти изображения некогда символизировали солнечное божество древних славян. Мне удалось сфотографировать достаточно подробно процесс лепки лося. С оригинальным искусством Христины Николаевны познакомились тысячи зрителей: выполненные ею козули экспонировались в Москве на I Всесоюзной выставке народного творчества.

* * *

А пока пекутся козули в печах у оленицких хозяек, ведут меня к уютному дому Марии Павловны Кожиной: «Запиши нашу «ленинградку». Таково цюдно-удивленно поет, не по-нашему... Быват, уж скоро сорок годов живет тутотка взамужом, а по-нашему не запела. Да и мы по-ейному не споем». С этим явлением я потом не раз встречусь в своей собирательской работе: живя «на чужбине», человек сохраняет песни, обычаи, нравы своей родины и не перенимает чужие. А местный народ не перенимает у «чужаков» их искусство, отдавая ему дань уважения с легким оттенком необидного насмешливого удивления... Чудо, как пела Мария Павловна, застенчивая, скромная женщина с тонкими чертами светлого лица, как будто изваянными скульптором. Она и пела как-то особенно: почти не открывая рта, совсем незаметно шевеля губами, а лицо никак не реагировало мимикой на пение. Голос у Марии Павловны невероятно высокий, чистый, звонкий, «поставленный», напоминающий по тембру голос А. Неждановой. Конечно, я сразу же спрашиваю у Марии Павловны, ее ли это личное свойство (и талант) — петь именно так, или так принято было петь в ее деревне. И получаю ответ: «Девушки да жонки пели высоко у нас в деревни, как жаворонки»... (Мария Павловна не только поет, но и говорит совсем по-иному, не так как здесь, более «литературно».)

Ах! Как у столичка, у стольнова, Как у зерькальца хрустальнова Николай-от чесал кудри, Да свет-Иваныч чесал русыя. Он чесал-перечасывал, Своей сестрице наказывал: — Уж ты, Марьюшка, завей кудри, Ты Ивановна, русыя...

Это — свадебная величальная песня молодому неженатому гостю. А вот совершенно невероятный жанр: частушки с сопровождением «под губы». Исполнительница объясняет: «Гармони да балалайки не в каждой деревне были. А уже мы слыхивали, как на них играют, да как под них частушки поют. И нам будто хочется так же. Так мы языком да губами — будто на гармошке (либо на балалайке) играем. Трое-четверо девок тенькает да тренькает музыку — вот те и балалайка. Одна-две частушки поют... От бедности придумали, видишь, выход из положения (а я не устаю удивляться безмерной талантливости народной, умению даже бедность претворить в богатство).

— А тан-на-на, на-на-на-на-на-ны, та-на-на-на (непостижимо быстро, виртуозно),— затенькала да затренькала, совсем как на балалайке, Мария Павловна.

Та-на-на-ны-на, на-на-на-на, ты-ны-ны-на[77] И вы поверьте, сердцу больно, Если влюбиссе в кого... (Ох!) И в полчаса влюбиться можно, А росстаться тяжело... (Ох!) И милой знал, в кого влюблялся, Не в богатую — в меня... (Ох!) А он три года отдалялся, Думал, стану плакать я... (Ох!) Я по деревенки иду, Да про себя слышу беду. (Ох!) И про молодую меня В кажинном доме говоря (т)... (Ох!) Про девчонку люди судят, Хоть судил бы человек... (Ох!) А то такия люди судют, Про которых судят век... (Ох!) И пойду-выйду за вороты, Погляжу на островок... (Ох!) И где-то черненькия глазки Провожают вечерок... (Ох!)

Дом Марии Павловны (весь в вышивочках, салфеточках, оборочках, с традиционным «иконостасом» фотографий хроники семейной жизни двух-трех поколений семьи под стеклом в большой раме рядом с большим, тоже в раме, зеркалом) полон народу. Слушают иронично-уважительно (и ведь не впервые слышат, но удивляются, словно только-только услышали: «Ишь, выфантывает как, вывяртывает коленця!»).

«Уроженка деревни Бередниково Лужского района Ленинградской области,— старательно выговариваю я в микрофон для магнитофонной записи. Затем то же записываю в тетрадь и, сделав для себя радостное открытие, заявляю вслух: — Мария Павловна! Давайте мы с вами сговоримся и съездим вместе на вашу родину, в Бередниково, там ваши замечательные песни от хора запишем». «Ни-ни! Што ты,— возражает с грустью Мария Павловна, и в углах губ ее впервые проступает что-то похожее на скорбные морщинки.— Нет деревни, голубеюшка, нету ведь! Сожгли в эту-то, в последню войну. Фашисты сожгли дотла. Людей перебили... Может, кто и сохранился где, убежал, да мне неведомо. А я — тут смолоду замужем. Так и сохраниласе... Там ведь и место-то пусто, заросло»...

В этот вечер я записываю песни русской деревни Бередниково, которой уже нет на свете. Песни, которые, кроме Марии Павловны Кожиной, может быть, уже никто на белом свете не поет. (Через много лет, «услышав», как пепел сожженной деревни стучит в мое сердце, запою их я.)

Вот и Новый год наступит через несколько часов. Спрашиваю запевалу Марию Михайловну Кожину («А мы вси тутотка, в Оленици, Кожины, Телицыны да Талых. Так уж от веку ведеться: у кажной деревни свои имена да прозвища») полную, смешливую, бойкую женщину со скуластым, саамского типа, лицом: «А как прежде встречали Новый год?» — «О-о! Шелюханами, маскированными, кукольниками — всяко нарядяться, измажут лицё, всяко выворотно навертят на себя, щобы неможно узнать. Ето уж беспременно — щобы не узнать никак! Из дому в дом идем, да... Пляшём, всяко выфантываем. Тут и угощают, и козуль надавают, и чару поднесут. Тут поют всяко. Всю ноченьку-ту, бывало, проходим, дак. Молоды были, дак...» — «А нельзя ли,— спрашиваю с неуверенной надеждой я, — вырядиться и пойти сегодня маскированными?» — «Зацем нельзя? Всё можно, Юльюшка».

Собираем подростков, молодежь, даже несколько хористов среднего возраста. Идем в клуб. Там много реквизита школьной самодеятельности: петрушечные колпаки, маски магазинные, какие-то костюмы. «То все ненадобно, — говорит Мария Михайловна, — пойдем к нам, там и изладимсе». — «А что же надевать будем?» — удивляюсь я. «А напроизволящо, чего ни попадет под руки. Повыворотней, посмешней будёт, пострашней — дак полюбей».

И вот идем какой-то невероятной дикой толпой. Я уже запуталась и никого не могу узнать из тех, с кем только что переодевалась. Какой-то мальчишка (я запомнила, что девушки и женщины рядились мужчинами, а мужчины — женщинами) одет кокетничающей тощей девицей в нелепом драном платье. Лицо густо набелено и нарумянено. На голове какое-то сооружение — шляпа из... мужских брюк. Розовощекая девица одета дряхлым бородатым старичищем (борода из непряденой шерсти, кудели) с клюкой... Медведь в вывороченном наизнанку тулупе (вспомним слово «выворотный»); чертик с бараньими рожками на голове и с физиономией, вымазанной сажей... Две неимоверно толстые бабищи (обложенные спереди и сзади подушками) в каких-то невероятных сарафанах, драных передниках. Лица ряженых завешены обрывками материи, кусками кружев, полотенцами, платками. Открытая часть лица вымазана разноцветными красками, сажей, нарочито грубо размалевана: если губы, то втрое толще, усы — так до ушей. В сооружении импровизированных костюмов и масок соблюдается один главный принцип — неузнаваемость. Костюм состоит из чего угодно, лишь бы почудней, повыворотней, вопреки обычному, привычному. Вероятно, характерные терские слова «выворотный», «выворотно», означающие сегодня в их разговорной речи нелепое, бессмысленное, уродливо-смешное и даже неприличное, когда-то возникли первоначально как эпитет, относящийся к ряженым: выворотный (то есть вывороченный) тулуп, выворотная одежда, выворотное (вопреки обычному) поведение, движения и так далее — как отрицание обычного, принятого, будничного. А именно это, как отмечает М. Бахтин, является существом народного карнавального действа. «Празднество (всякое) — это очень важная первичная форма человеческой культуры. Ее нельзя вывести и объяснить из практических условий и целей общественного труда или... из биологической (физиологической) потребности в периодическом отдыхе... Никакая «игра в труд» и никакой отдых или передышка в труде сами по себе никогда не могут стать праздничными. ...Празднества на всех этапах своего исторического развития были связаны с кризисными, переломными моментами в жизни природы, общества и человека...»[78] А чуть ниже М. Бахтин пишет о смысле переодевания во время этих празднеств: «Одним из обязательных моментов народного праздничного веселья было переодевание, то есть обновление одежд и своего социального образа. Другим существенным моментом было перемещение иерархического верха вниз... От надевания одежды наизнанку и штанов на голову и до избрания шутовских королей и пап действует одна и та же топографическая логика: переместить верх и низ, сбросить высокое и старое — готовое и завершенное — в материально-телесную преисподнюю для смерти и нового рождения (обновления)»[79].

В новогоднем ряжении в деревне Оленице присутствовало большинство этих определяющих моментов: переодевание (молодых — стариками, пожилых — молодыми, мужчин — в женщин и наоборот), артистическое психофизиологическое перевоплощение, перемещение верха и низа... Я очутилась в самой гуще древнейшей формы проявления народной празднично-смеховой культуры. Да и праздник в переломный момент в жизни природы, общества и человека — Новый год.

Стучим в первый попавшийся дом. «Да! Приходитё-проходитё...» Дверь настежь. Клубы пара вырываются, как из бани, в морозную звездную ночную тьму. Вваливаемся беспорядочной толпой. Но беспорядочность эта кажущаяся, «срежиссированная» по ходу действия. Соблюдается ряд правил: ряженые молчат, шум, гам и пение — привилегия сопровождающих нас не ряженых (которые, может быть, переоденутся тоже и пойдут после нас). Ряженые разыгрывают только что пришедшие в голову пантомимы. Например, медведь ухаживает за козой и пляшет с нею. Или комическая пара — неимоверно толстый, совсем низенький мужичок нарочито неумело пляшет с жеманничающей высокой, худой и плоской, как жердь, девицей. Медведь пытается поехать верхом на олене. На все лады разливается гармошка. Поются плясовые шуточные песни. Поведение хозяев дома тоже не случайно, хотя и может показаться таковым:

Подьте, подьте отсель!.. У мня сварён квас, да не про вас. Хлеб-соль подан, да не для шелюхан...

Хозяйка хватает ухват и делает вид, что хочет побить ряженых, выталкивает нас в сени. Мы сопротивляемся. Свалка. Визг. Целая цепь маленьких импровизированных, по-скоморошьи угловатых, гротескных сценок. Кто-то из сопровождающих нас «лиц» возражает, с поклоном обращаясь к хозяевам:

А мы к вам в дом Не с худом, а с добром... Хозяин со хозяюшкою, Дозвольте вас повеличать. А нам немного нать: Хлеба краюшку, Да денёг — полушку, Печку шанёг, Рыбный пирог, Мясну кулебаку, Браги бочонок, Брусници моченой...

Хозяин говорит своей жене:

Хозяйка, вологи[80] не жалей! Принимай нежданных гостей. Пущай их поиграют Да нас с тобою звеличают...

Жена еще для порядку не соглашается, куражится. Но вот уже бренчат стаканы, летят горячие шанёжки, пироги, конфеты в наш широко открытый мешок. Все пляшут «русского», с пляской вываливаются на улицу под гиканье, посвист и улюлюканье сопровождающих. И так из дома в дом, с бесконечными вариациями разыгрываемых сценок, стихотворных перебранок.

Казалось, только давным-давно, в далеком моем детстве, то ли при игре в казаки-разбойники, то ли в заветной, тайной игре в морской корабль охватывало меня точно такое же чувство совершенной свободы, радости бытия, веселья без оглядки, всеобщей взаимной доброжелательности, душевной открытости и полного отдохновения, как в тот вечер. Когда же он — далеко за полночь — окончился, Мария Михайловна Кожина преподала мне еще один урок ряжения: «Ты, Юльюшка, вырядилась-изладилась больно баско (хорошо). А вот ведь узнали тебя люди, узнали. По ногам ведь узнали. Сразу знать твою походку. А нать, щобы уж низащо не можно признать. Так уж: не дозволяетьсе шелюхана-кукольника признать. Ты хоч криво ходи, хоч прямо, хоч скачи, хоч паползой ползи — не узнали бы, главно дело що. И ище: ты завеску с лица охотела приподнеть у мня... Що ты! Неможно! Люди осудют. Неможно маскированных открывать».

Через несколько лет я буду слушать доклад о ряженых замечательного советского ученого Петра Григорьевича Богатырева. В том месте доклада, где он будет говорить о том, что сама маска давала маскирующемуся человеку импульс психофизического перерождения, перевоплощения, так как была не простым, а магическим атрибутом ряжения, имевшим целый ряд табу — запретов, сразу же вспомнится мне новогоднее ряжение в Оленице и строгие уроки Марии Михайловны в серьезном деле веселого новогоднего ряжения.

Еще щедрая Оленица подарила нам после Нового года супрядки[81]. Евстолия Артемьевна Кожина собрала в свой дом подруг, позвала и нас. В просторную светлую горницу с вымытыми до блеска крашеными полами, сквозь кружевные занавесочки щедро лились потоки алого света полярной зари. На окнах цвело и благоухало лето: пламенели герани, хрупкие розоватые и белые цветы, по форме напоминающие укрупненные снежинки, расстилались как невестин наряд. «Красный угол» задернут занавесочкой. На столе пылает-плавится пышущий жаром самовар. В кадушке — огромный глянцеволистый развесистый фикус. Тихо жужжат колесные прялицы: женщины прядут шерсть. Тихо звучит песня (Мария Михайловна Кожина попыталась было внести свой темперамент в запев, но ее мягко осадили), слаженно льется любовно украшенная многоголосными распевами песня:

Ой, сохнёт(ы), вянёт в поли травонька, да[82], Сохнёт, вянёт без дождя. В поли травонька, дак, сохнёт, вянёт без дождя, ой, Частой дождик мне-ка не помога, да, Со востоку ветерок. Не помога мне со востоку ветерок, да, Долго будёт мне дожидатьсе, да, В гости милого дружка. Будёт дожидатьсе мне в гости милого дружка, ой, Теперь все прошло у нас, минулосе, да, Мил другую сполюбил. Минулосе... да мил другую полюбил, ой, Меня горьку, бедну, нещастливую Он тяжким вздохом наградил. Наградил... да много вздохов, девушка, вздыхала я, Да ни один вздох не дошел, Ни один вздох не дошел. Не дошел... да много слез я спроливала, ой, Во слезах мил не видал, ох, Во слезах мил не видал. Спроливала... да во слезах мил не видал, ой, Много писём я к ёму писала, да, Никакого не примал. Писала... да никакого не читал, ой, Не читаёт писём, не примаёт, да, Кабинет свой замыка’т Не примаёт... да кабинет свой замыка’т, ой, Пойду с горюшка во зелён садичок, да, Розгуляюсь во саду. Во зелён садичок, да, розгуляюсь я в саду, ой, Розгуляюсь в садике зелененьком, да, Розгоню я грусть-тоску. Зелененьком... да розгоню я грусть-тоску, да, Ничего я в садике не видала, да, Только пташи во кустах. Не видала... да только пташи во кустах, ой, Сидят пташечки все по парочкам, Оне поют, как соловья. По парочкам, оне поют, как соловья, да, Сидят девушки да все с дружочками, да, У меня дружочка нет. С дружочками... да у меня дружочка нет, ой, Извините вы в том, подружки, Што я-то невесёла сижу...


Поделиться книгой:



Регистрация