Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Человек и песня - Юлия Евгеньевна Красовская на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Это, видишь, в досельны времена запоезжают миленьки дружоцки где ле не в знакомы дальни города роботу искать. Девушки и тужили — выпевали свою тоску, дак»,— поясняют мне происхождение песни. Вечер был тихим, задушевно-доверчивым. Девичьи протяжные песни и баллады просветленно печальные (вспомнилось: «Мне грустно и легко, печаль моя светла...»), кажется, бесконечные и привольные, как полет морских чаек над необъятными морскими просторами...

ТЕРСКИЕ БОБЫШКИ[83]. ДЕРЕВНЯ ЧАПОМА. ПАРОВОЗ И ДЕДУШКОВ СВОЕДЕЛЬНЫЙ КОНЬ. ЕФИМ ГРИГОРЬЕВИЧ КЛЕЩЁВ И ПАНОЧКА[84]

Каменные, глиняные, деревянные, соломенные, меховые игрушки в глубокой древности тоже были культовыми, ритуальными изображениями тотемов. Л. Динцес справедливо отмечает, что с самого возникновения игрушки ей свойственна двойная функция — культовая и игровая. Причем культовые обряды взрослых и детские игры даже сегодня у многих так называемых примитивных народов имеют много точек соприкосновения и пересечения. Дети часто бывали участниками культовых действ взрослых. Во многих детских играх пережиточно воспроизводятся древние, давным-давно ушедшие культовые действия (мы это уже видели на примере рассказов терчан об играх детей с козулями). Поэтому речь идет не о наследовании детьми в качестве игрушки культового предмета, уже утерявшего свой первоначальный смысл и назначение, а о сохранении его игровой изначальной функции гораздо дольше, нежели культовой.

На Терском берегу повсюду вспоминают о традиции вырезания деревянных игрушек, которые здесь зовут бобышками или бобушками: «Мужики-ти зимой запоезжают на тороса, в станы, становища-ти зверя (тюленя, дак) бить. Вецера-ти зимою долги. Оны тут и вырезывают при луцине (потом уж при керосинках, лампах-тих, сидели) бобышки, да веретёны, да прялки. Розкрасят рознолисьными красками — андель! То ли не баско-хорошо, красиво! Вырезывают, а сами песни да старины поют, сказки сказывают вецорами. С торосов едут — андель! тут жоноцок да дитяшей встрецу бежит! Дети уж знают: им напасёно бобышок, руцонки тянут. Я молода ишше была да запоезжала в Мурмансько, сыну тамотки торгового коня игромого и купила. А привезла до дому. Все возил, возил. А потому повалилсе спать. Да гледит. Гленёт глазом на торгового коня, да на своедельнёго (у отца моего, у дедка, на торосах делан). Опеть гленёт на того. Опеть — на другоякого. «А ведь дедушков конь-от лучше кажёт,— говорит.— Порато баской!» Да так и забросил коня торгового. У дедушки мого была, помню, панья (по-нонешнёму дак кукла) сделана. Из дерева вытоцёна, розкрашона. В кофтани роканськом — веришь ли? Помню, бантоцьки (ныне пуговицями зовут) чорни, кофтан — красный. В сапогах, с усам, с бородой. Мужик был сделан. Интересный такой болванцик, истуканцик, дак...»

Но ведь в древности болваном, истуканом на Руси повсеместно называли любое изображение языческого божества! (Вспомните в «Слове о полку Игореве»: «Болван же Тьмутараканский...») И только потом, когда крещеная Русь отказалась от прежних своих богов, стали слова «болван» и «истукан» нарицательными, бранными словами. Вряд ли в рассказе терчанки эти слова применены к деревянной игрушке мужику-паночке случайно. Вероятно, в глубинах народного подсознания теплится историческая «сверхпамять» об изначальном культовом назначении игрушки. Рассказов о деревянных игрушках, о способах их производства, окраске, размерах, предметах изображения записано мною много. Притом рассказы настолько живые, образные, с точными и емкими характеристиками, что, кажется, можно восстановить саму игрушку. Однако на все просьбы показать хотя бы обломки своедельной игрушки на всем Терском побережье неизменно отвечали: «Що ты! Вси давно приломаны, брошены, в печи сожганы. А нынце их и не ладят: мужики на тороса не ездят, дак... Да и куды их, ети бобышки — дрянь таку? Детям порато любы торговы-ти игрушки». И тут же, немедленно опровергая самих себя, начинали вспоминать какого-нибудь красного петушка, который так «баско сидел на конце ручки мутовки». В августе 1967 года в терском селе Чаваньге произошли события, поколебавшие уверенность в том, что дети предпочитают синтетические магазинные игрушки. В ответ на мои вопросы об исчезнувших своедельных игрушках хозяйка молча полезла на чердак и долго там чем-то гремела. Потом, спустившись, так же молча поставила на стол красавца — деревянного коня с повозкой. Мы с подругой, археологом Ириной Поляковой, ахнули. И было от чего. Казалось, конь дышал древностью, хотя, как выяснилось, был сделан мужем хозяйки Всеволодом Александровичем Клещёвым, в начале 1920-х годов, на торосах.

«Сыну ище делал. Обрадел[85], помню. Хвост, однако, у коня был сделан из конских волос. Вырванной. Ты уж чего там ему приделай. Не без хвоста коню жить в Москве... Думал, ёго-то, коня, давно уж нет, а он, глядико, тутотка»,— смущаясь, сказал хозяин. Из смежной комнаты вышел белоголовый синеглазый городской внучоночек, волоча на веревке синтетический красный паровоз. Глаза малыша округлились, рот открылся, и... через мгновение паровоз был брошен. По идеально вымытому крашеному полу (на Терском берегу всегда так: можно провести носовым платком по полу, и платок будет совсем чистым) тихонько ездил, носился галопом, возил седоков, выносил внука из сражений, мирно пасся и весело ржал «дедушков своедельной бесхвостой конь». Вскоре прибежала стайка соседских мальчишек, и конь стал центром внимания, предметом спора. Маленький внучонок оказался моим грозным соперником. «Ан-нет ведь. Не дам коня-та в Москву. Пущай внуцок играёт... А потом що?.. Ну, изломаёт — сожгаем, дак... А уж не отдам!» Однако в конце концов взяла верх жалость к коню: «Пущай живет в Москве».

«Античная» плавность линий и загадочная отчужденность общего настроения этой деревянной скульптуры, роднящая ее с древнейшими тотемическими изображениями, впоследствии не раз вызывала восхищение специалистов-игрушечников, коллекционеров.

«По песни» нас посылают к Ефиму Григорьевичу Клещёву («В Чапоме мы, почитай, вси Клещёвы»), до пенсии — многолетнему бессменному председателю сельсовета. Это могучий, стройный, седой семидесятилетний мужчина, к которому как-то совершенно не подходило слово старик. Глаза ярчайшей голубизны, лицо широкое, открыто ясное, вдумчивое. Ефим Григорьевич в высоких сапогах-бахилах и в брезентовой куртке занят все тем же мужским делом: «здымает да катает бревны» от моря к своему дровеннику. Вспоминаю первый свой опыт в деревне Умбе и сразу же пытаюсь «навязаться во товарыши», в помощницы катать бревна. Но хозяин необидно отказывает, назначая нам встречу на вечер. Первое впечатление не обмануло: Ефим Григорьевич оказывается грамотным, очень начитанным, широко мыслящим («Весь век с людьми, да в делах, дак...») человеком, без малейшей тени иронии (а с нею поначалу все же встречаешься), относящимся к интересу современных молодых горожан к крестьянской старине. Отнюдь! Он понимает, как важно знать свои корни и сохранить их живыми. Он все расскажет, споет и покажет, что в его силах: «Солдатских песен, деушки, вам кто-либо пел у нас? Вот я и спою. Видишь, ета песня, говорили, со времен ище батюшки Суворова складена, а мы ей пели и в перьву мирову войну, и во втору:

— Солдатушки, право, ребятушки[86], Где-ка ваши (в) отцы? — Наши (в) отцы — славны полководцы, Вот где наши (в)отцы. — Солдатушки, право, ребятушки, Где-ка ваши матки? — Наши матки — белыя палатки, Вот где наши матки. — Солдатушки, право, ребятушки, Где-ка ваши жоны? — Наши жоны — ружья заряжоны, Вот где наши жоны. — Солдатушки, право, ребятушки, Где-ка ваши братцы? — Наши братцы — за плечами ранцы, Вот где наши братцы. — Солдатушки, право, ребятушки, Где-ка ваши сестры? — Наши сестры — штыки, сабли востры, Вот где наши сестры. — Солдатушки, право, ребятушки, Где-ка ваши детки? — Наши детки — пули в врага метки, Вот где наши детки. — Солдатушки, право, ребятушки, Сам Суворов с нами. Везде пройдем, врага разобьем, Коль Суворов с нами.

Или вот издосель-досельна песня (тоже ей солдаты преже певали). Быват, при Петре I складена:

Как на матушке, да на Неве-реке[87], На Васильевськом (ы) славном острове[88]. На Васильевськом (ы), на славном острове, Штой у пристани корабельныя. Штой у пристани да корабельныя, да, Молодой матрос корабли снастил О двенадцати да тонких парусов, А тонких-белыих, да полотняныих... Из высокаго нова терема, Из окошечка да из косящата Глядит девица — душа красная. Поглядев, она да пошла на берег, На Неву-реку воды черпати. Почерпнув, ведро она поставила, А поставила — призадумалася, Призадумалася, слово молвила: «Ах, ты душочка, молодой матрос! Ты чего ж рано корабли снастишь О двенадцати да тонких парусов, Тонких, белыих, да полотняныих?» «Ах, ты душочка, красна девица?» Не своёй волёй я корабли снащу, По приказу я государёву, По указу я да адмиралову». И, подняв ведро, ко двору пошла... Из-под камешка да из-под серого, Из-под кустышка, куста ракитова Не огонь горит, не смола кипит, А то бьется сердцо молодецкоё Не по батюшке, не по матушке, А по душечке, по красной девице: Пришла весточка, что больна лёжит. А за весточкой — да скора грамотка: Красна девица уж скончалася. Вот я пойду-схожу на конюшной двор, Я возьму себе коня доброго, Уж поеду я к церкви божией, Привяжу коня к колоколёнке, Сам ударюся о сыру землю: «Расступися ты, да мать-сыра земля! Расколися ты, гробова доска! Выйди ты ко мне, красна девица, Ты простися со мной, с добрым молодцом».

Вот сколь не долга-та песня, прямо настояща старина...»

Несколько дней записывали мы от Григория Ефимовича. На наши вопросы о куклах-паньях ответил подробно, но показать ему тоже нечего. Собираемся улететь. Погоды тихие, спокойные, жарко-солнечные. Но синоптики, по выражению здешних старушек, «не дают добра» крошечному самолетику на вылет (им, синоптикам, конечно, виднее, что там делается в горах, по дороге к Мурманску). И вдруг вбегают ребятишки с утра: «Тетя Юлья! Тетя Юлья! Ходйте! Дедушко Ефим вам панью делат...» Бежим с Ириной со всех ног к дому Ефима Григорьевича. («Неужели, неужели все так глубоко и верно он понимает, что среди нелегких мужицких — да и стариковских! — забот нашел время для такого, как кажется обычно крестьянам, несерьёзного дела, как любопытствующим приезжим панью сделать?» — спрашиваю себя на бегу...)

Пахнущая березовым листом изба полна детворы. Мы опоздали к началу... Горящие ребячьи глаза. Никакой суеты, шума. Молчание, прерываемое еле слышным шепотом: «Гли-ко! Голова... Голова тут, поди, будет».— «Валь, а Вальк! А ноги у ей где?..» — «Робяты! Интересно, мужик будёт или жонка?» На табурете восседает торжественный Ефим Григорьевич с небольшой березовой чурочкой в одной руке и с охотничьим ножом в другой. По комнате неспешно и неслышно ходит его жена, споро поднося гусиные перья, кисточки, краску, олифу и устанавливая все это на табурете перед мужем. Царит чувство горячей заинтересованности, серьезности и — без преувеличения — вдохновения. Прозрачные пахучие стружки, кудрявясь, из-под ножа с шелестом слетают на пол, как бы постепенно обнажая тайну фигурки, до времени скрытой в чурочке. Уже в том, как уверенно и красиво работают большие и умные руки Ефима Григорьевича, как ловко, осторожно и бережно двигались пальцы, будто очищая фигурку от ненужных оболочек, было нечто от торжественности ритуала, священнодействия.

«Руки мы паноцки сделаём. Барыня городьска — дак шляпу пирожком ей наденём, как преже носили. Глазы, нос, рот да уши нужны ведь: не немой, глухой да слепой жить, дак... Ног-тих под долгим платьём не видать. Кофту розкрасим в красной-от жаркой цвет. Юбку сделаем цорну. Прическа у жонки беспременно должна быть — сделаем черны волоса»,— негромко, сосредоточенно приговаривает Ефим Григорьевич, не обращаясь ни к кому — то ли сам себе поясняет этапы работы, то ли разговаривает с паночкой, словно чудом из ничего появляющейся и оживающей в его руках. (Потом я не раз буду встречаться с тем, как, делая игрушку, народный мастер ласково разговаривает с нею, примерно так, как хозяйки разговаривают с дитяшами своей домашней скотинки, обихаживая ее: с телятами, козлятами, ягнятами. Словно вкладывают тем самым часть своей души в игрушку, отправляя ее в жизнь. По комнате волнами ходит восхищенный ребячий шепот. Час и два сидели, не трогаясь с места, по доброй воле те самые дети, которые обычно не могут усидеть на месте и пяти минут: их увлекло настоящее, неподдельное творчество. «Ну, вот вам, барышни, паноцка настояща досельна чаванська. Краски высохнут — в Москву едёт жить»... Вытянувшись в струнку, под женской одеждой конца XIX — начала XX века (будто случайно наброшенной для прикрытия наготы) на нас с загадочной строгостью глядел истуканчик со скуластым лицом саамского типа. Фигурка чем-то неуловимо напоминала больших каменных половецких баб из Киевского исторического музея. Сосед Клещёва, некогда вырезавший панок, а нынче — полуслепой старик, придирчиво оглядел игрушку, близко поднеся к глазам, и ворчливо сказал: «Быват, не саамськой истуканцик у тя родилсе, Ефим Григорьёвиц?» — невольно и точно подтвердив мои ассоциации с древними культовыми изображениями. Так загадочная утерянная игрушка-панка обернулась зримой сегодняшней реальностью и встала рядом с конем, вырезанным в 20-х годах на торосах...

«А много ли вы панок вырезали на своем веку, Ефим Григорьевич?» — спрашиваю я, полагая, что только очень поднаторевшие в этой работе руки могут «вспомнить» что-либо после долгого перерыва. И получаю неожиданный ответ: «А две всёго паночки и сделал. Перьву — примерно сорок годов назад, а другу — вот она». Это еще раз убеждает меня, что только генетически заложенная сверхпамять многих поколений может помочь человеку включиться в пение родной песни, которой он не знал прежде и слышит впервые, или сплясать «русского» (до этого упражняясь только в диско-танцах), обнаружить в себе знание того, что прежде точно было ему неизвестно,— память умных рук, память сердца, память слуха, глаз — память народную...

КОГДА-ТО БОЛЬШОЕ СЕЛО КУЗОМЕНЬ. «КОФЕ ФЕЛЯ». ПЕТР ПАВЛОВИЧ КОРЕХОВ И УРОКИ ЭКОЛОГИИ

Идем вместе с Ириной Поляковой пешком из Варзуги в Кузомень. Никто точно не знает — то ли двадцать верст, то ли двадцать километров. Сначала дорога идет лесом. Терпко пахнет грибами, морошкой, ягелем. Не по-северному жарко до изнеможения (такое уж выдалось необычное лето на Севере, мы даже сумели искупаться в Белом море). От жары и комары присмирели. Видимо, прячутся по болотам. Не докучают. По дороге заметно, что почва в глубине песчаная, прикрытая сверху не столь уж толстым слоем дерна: все труднее и труднее идти, ноги утопают в песке, с рюкзаками и вовсе невмоготу. Впереди Кузомень. Финно-угроведы говорят, что слово это означает еловый мыс. Я иду туда впервые, хотя, думается мне, знаю о Кузомени немало. От краеведа Петра Ивановича Пирогова, из книг И. Ф. Ушакова, Е. Двинина... Вплоть до 1920-х годов Кузомень считалась по масштабам Севера чуть ли не городом. Даже имела свою судоверфь.

Кузомень... Лес кончился, и мы остановились, онемев от удивления. Перед нами расстилалась как будто знойная песчаная пустыня, а за ней — ярко-синее море. Малейший ветерок вздымал видимые глазом смерчи. Их движение было похоже на шествие джиннов в страшных восточных сказках. Мгновенно песок засыпал глаза, забился в уши, захрустел на зубах, стал мешать дыханию. Мы даже не сразу поняли, где же селение. Ближе всего к нам было кладбище с гигантскими деревянными крестами (иные, вероятно, достигали десяти метров в высоту). Кресты как бы перечеркивали все видимое пространство. Присмотревшись, разглядели мы в отдалении, за песчаными, медленно передвигающимися дюнами ряд бревенчатых изб. Отсутствие деревьев, травы, вообще каких бы то ни было красок, кроме белесо-золотистого песка, густо-синего моря и голубого неба, создавало странное искажение перспективы: дома казались близкими и крохотными рядом с монументальными крестами. Увязая почти по колено в песке, мы побрели в сторону домов, пересекая кладбище. Я чуть не упала, споткнувшись обо что-то торчащее из песка. Нагнувшись, увидела, что это угол совсем истлевшего гроба. Ветры постепенно сдули толщу песка, и гроб оказался почти снаружи.

С трудом добираемся в центр Кузомени. В бывшем двухэтажном торговом доме — гостиница для приезжих. Оттуда несется ругань пьяных. Здесь же столовая. С отвращением хлебаем какую-то непонятную жижу. За стойкой немолодая женщина маленького росточка, худенькая, с ярко накрашенными губами, нарочито показным весельем, прибаутками, претендующими на городскую «культуру». Она немного навеселе. В основном покупают у нее спиртное. «Эй, Феля!» — «Чего, голубеюшко?» — «Полбанку»... Спешим выйти. И тут замечаем, что под входом большими буквами мелом намалевано: «Кофе Феля» (надо думать, писавший имел в виду кафе, а не кофе). Поди ж ты! Кафе имени хозяйки. Велика честь...

Идем спрашивать-искать песенниц. Но в первом же доме, на хозяйку которого указали как на знатока-песенницу, нас ожидает неудача: «Кого?! Песён им... Я те покажу песён! Варзужана, голодранцы преже были, поголёнщики, а их топерича заподымали. Хор ихний всюды возят, кинофильмы сымают. Тьфу! У нас голосистей, пофартистей преже пели», — набрасывается на нас хозяйка. «Так вот вы и соберите своих. Мы запишем, может быть, сумеем и кузоменский коллектив достойно продвинуть», — возражаю очень вежливо я. Но в ответ слышу: «Подьте, подьте! Сами розруху сделали нам, а теперь — пойте»... И нас буквально выставляют за дверь (впервые и «впоследние» за всю мою собирательскую практику). Примерно то же повторяется во втором, третьем, четвертом доме. Наконец, встречаю человека, с которым можно хоть говорить спокойно. Он не песенник. Его зовут Петром Павловичем Кореховым. «В нашей-то Кузомени по роду ведутьсе Обросимовы, да Богдановы, да Кореховы, Пироговы да Тарабуевы, да Конёвы, дак... Преже у нас песен было! Закатят — только ой! В сундуках у жоноцок сарафанов было! По двадцать-тридцать у новой. Кашемирники, да шолковики, да просты, да... Не то што нынешни платья: задницю-ту подтягают кверху. А нынце наши бабки стараи, как сотоны лукаваи... При моей бытности, скажём, стали у нас кружанья, да игрища, да горки, да свадьбы отмирать. Уже наши дети их не водили. Я сам топерича старой. Уши стали плохи, попуталисе.

По моим-то годам Пора и к праотцям. Скоро уж сто лет, Дак пора и на той свет... А ведь бывает и так: Поживешь-поживешь, Да ни к цёму и придешь...

Што роботано на веку, скотины дёржано, оленей, карбасов, домов строено! А топерича живем тутотка ровно в мареви, в тумани. Не то жизнь нашу — память засыпаёт песком... Видали могильники? Дак задуют ветры, могилы-ти ходом-водом переносит... Дак цё уж говорить! Одна розруха тутотки теперича. Дедко мой, быват, застал, що лес о само морё был. Еловой лес... (Вот оно! Название Кузомени раньше полностью соответствовало ее облику. Верно говорят филологи: Еловый мыс.) Невысока сосна тоже была. Дед говорил, ягоды, грибы в лесе собирали оморяно[89]. Я ище застал сухи пеньки с километр от села. При моей бытности травы тута были, пожни; сама Кузомень то ли не в зелени баска была! Старики говорили: народ заленился подале в лес ехать сосну да ель рубить (ну, там домы строить ле, карбаса, корабли — лес-то строевой нужон). Повырубили окол села. Не думали не гадали, щобы так солучилосе, беда така. Лес проредилсе, да сколько ле постоял-постоял. А дале — корёньё стало розвяртыватьсе да вывяртыватьсе из земли, да остальной-то лес пал. Земля-та-матушка розступиласе — и песок пошел, пошел, поше-о-ол. Где сейчас на буграх кладбище, могильники-ти, я ище недоростком брусницю собирал...»

Так вот она, экологическая трагедия Кузомени! Мне больно, но я ничем не могу помочь кузомлянам, предки которых когда-то поленились съездить подальше за строевым лесом и вырубили его «окол села». Поистине ни в чем не повинные сегодняшние кузомляне расплачиваются за грехи своих праотцев.

Торопливо уходим мы из Кузомени, не оглядываясь. Песок засасывает, затягивает. Засыпает самую память о ней. И сейчас мне вспоминается Кузомень только как перечеркнутые гигантскими крестами необъятные пустынные пространства песка, морской воды и неба.

ДЕРЕВНЯ КАШКАРАНЦЫ

В Кашкаранцы впервые прилетела я самолетиком одна в конце зимы. Никто меня здесь не знает, никто не встречает на аэродроме (аэродром-то — пожня среди леса). Выхожу из самолета. Самолетик знобко вздрагивает, взвывает — и мигом уносится дальше вдоль Терского берега. Иду по лесной дороге, хорошенько не зная, сколько идти до деревни, куда, к кому... Наконец, изнывая под рюкзаком, выхожу к околице деревни. У самого моря стоит «большынськой», почерневший от времени, ветров и дождей амбар, как-то нелепо, боком закрывая свет божий стоящей за ним избе. На снегу чернеет перевернутый вверх днищем большой карбас. Опираюсь на него всей тяжестью рюкзака. Отдыхаю, повернувшись лицом к морю. Сколько же солнечного света в конце зимы в Заполярье! Воистину весна света. Льдины на море застыли в причудливом изломе. Это и есть торосы — следы борьбы морской стихии со сковывающим ее морозом. Чего только тут не нагорожено! Вот будто терем причудливый. Вот, кажется, горы, пропасти. Там — целый город. И все это во всю мочь поливает солнце таким щедрым светом, что глазам тяжело вынести это искристо-радужное сияние, вспыхивающее огнем то в одном месте, то в другом, то перебегающее с места на место, то разом воспламеняющее все эти немые громады льда. До самого горизонта — торосы, торосы, торосы. Кашкаранцы стоят на остром мысу, косой выдающемся в море. Вот оно и не сдается, брызжет, пока не замерзнет... Поневоле закрываю глаза и ощущаю, как солнечные лучи, словно ласковые пальцы, ощупывают мое лицо. Время останавливается, и как будто только и есть свет, торосы и я. В этот миг, словно из другого мира, раздается голос, во сто крат усиленный тишиной: «Цё стоите? Замерзнете, поди! Приходите в дом».

Стряхиваю с себя счастливое наваждение, оборачиваюсь и вижу одетую по-домашнему женщину (видно, из дому выскочила, завидев меня) с непокрытой головой. Здороваюсь. Знакомлюсь и иду в дом Анны Петровны Кузнецовой. Это и есть дом, которому свет застит амбар. Сразу чувствуется — сиротский дом. С большой фотографии смотрит Анна Петровна — юная красавица с двумя толстенными косами. Замуж пошла за вдовца совсем молоденькой. Погиб на фронте. Растит двоих детей. «Служил тут один рядом в части. Демобилизовался. Сын родился, Валерий... Написала. Вот прислал фотографию свою с надписью «Анне Петровне и ее сыну Валерию на память». Нет-нет, отвечать не стала: зачем? Наш ведь адрес хорошо известен, дак...

Еще надеялась. С той надеи вот рощу Оленьку. Смеюсь, говорю: ты у меня белоруска. «Нет! — говорит. — Я не баба русска, я твоя девочка». Красивые, умные дети, славная хозяюшка.

Анна Петровна — не певунья. Зато речь ее — колодец живой воды. Все в ней по-язычески живо. Все неодушевленные предметы живут, глядят, говорят, имеют свой характер, свои повадки.

«Так стоял бы у мня дом глазами-окнами на морё, жил бы весёло, а онбар большынськой все закрыл...

Андели! Пощодённо Валерке на штаны-ти заплату приплачиваю. Ономенне две приплатила, дак. Бегает, снову штаны-ти проредилисе. Вот изнову пришила. Ладно, живе-от...[90]

Полы-ти худы, мать— бедна одна, тоска, дак. Хозяина нету-тка. Ладно, живут так.

Ты, Юльюшка, тамотки, в заднёй комнати склади место своё (постелю-ту): она там завсегды живет.

Ольюшка! Принеси с бучая[91] воды полведра... На чай живет, ладно будёт...

Морошка все боле в низинах, в серьгах да семибрат-никах[92] живет, дак...

Пощойно, Сергунька, дома не ешь, не пьёшь, а сюды взайдёшь — и запьешь-заешь? Що, дома тонки одонки[93] живут? (это — соседскому мальчишке).

Не вси, однако, ягоды высбирали на бору влетку, оставаютьсе, так живут...

Соль принеси. На верхнёй полицки живет».

Заходит соседка. Спрашивает: «Как жись?»

«Хоть за воздух держись, — отвечает Анна Петровна. — Да ты садись на стул (приглашает Анна Петровна)». — «Зацем?» — «А щобы лешой не сдул». — «Которой... лешой?» — «А тот самой, красноплешой». — «Знашь, я зайду потом...» — «Потом-потом... отрубите топором».

Девятилетняя Оля поет мне детскую песню-игру, очень похожую на скоморошную песню для «представлений»:

Кошка в окошке рубашку шьет[94], А кот на печи сухари толкет. Кикимора в подполи сметану мешат, Сова в огороди капусту снимат. — Поди, сова, домой, Курочка неможет[95], робят принесла. — А как робят зовут? Тетка, Шепётка, Офимьюшка, Харитоньюшка... Склалися на ложку, Поехали на Вашку Робят крестить. А робя усну... Попа сверну Об тын бородой, За порог ногами, Об пол зубами...

И снова вдруг как будто до меня из глубины столетий доносится шум и смех новгородских ярмарочных гуляний, побрякивание бубенчиков на скоморошьих колпаках, пиликанье гудков, заунывное пение рожков и жалеек, ритмический топот пляски, мелодичные выкрики разносчиков, пение.

Вечером иду к Платониде Ивановне Дворниковой. Единодушно все указывали на нее как на знатока-песенницу, запевалу. Она не удивляется моему приходу: словно ждала и дождалась наконец. Совсем небольшого роста, незаживна («не толста, худенька, дак...»), лицо чистое, большие серые глаза грустят... В доме жарко: у младшей дочери Платониды Ивановны родился маленький. Нестарой, еще работающей в колхозе бабушке некогда: надо везде поспеть. Здесь же вертятся и еще внуки и внучки (не помню, сколько их тогда было, но знаю, что к 1979 году у Платониды Ивановны было уже 25 внуков, и для всех их находились у нее желание, время, сердечная потребность заняться ими, помочь, понянчить, накормить, одарить лаской). Но хозяйка не отказывает мне во внимании. Она просит только немного подождать. И пока Платонида Ивановна поет-убайкивает внука, я записываю колыбельные, в которых заметны следы прежнего их магического назначения:

Бай, бай да побай, Наша дитятка убай. Ишше андел-то в ногах, А хранитель— в головах, Нашу дитятку хранят, Нашу маленьку сыпят.

«Божонушка, ести будёшь? (это ко мне так ласково обращается). Запьете ли молочка? Может, грибков заисте?[96] Я-то ведь беда сурова[97] была. Топеря не така уж, ни! Бывало, наравни с мужиками лес валю, да рыбу на тонях ловлю, да пашу, да сею, да... Тольки на торосах не рабливала[98]. Да за словом, за делом, за песней в корман не лезу. Все звали «задорна рыбацька»... Песни-ти наши беда как жалко, що молодежь не поет. Я уж с има и так и едак: всяки подходы ищу, щобы в самодеятельности хор сохранить. Дел у мня вроди «маловато» (не так ле?), дак я на вси руки от скуки. Так, божонушка, так, лебедушка...»

На другой день в клубе собирается семь человек хористов по зову Платониды Ивановны. «Осенюсь[99] не ты, быват, налятывала к нам, слова всяки записывала?» — спрашивают меня. «Нет, не я...» — «Как звать-то тя?» — «Юлия». — «Юлья батьковна... А как тя по-батюшки?» Платонида Ивановна справедливо замечает: «Уж вецер заприходил, а вы всё говорите. Ноць надойдет, да заприходит, да пройдет... Давайте петь, однако, жоноцки». И начинает высоким, уверенным голосом:

Ой, поведут в солдатушки, да[100], От отця, от матушки, ой, (в)От отця, да (в)от матушки, да[101], От своёй сударушки. И споженят добраго молодца Во сейгодном году. В белокаменном дому, да, На приемном на кругу. Взяли молодца ли да за руцьку, Подвели, поставили, Подвели, поставили, да, Без кудрей (в) оставили. — Погодите, не троните, Пускай ронная[102] моя придет. Пускай ронная моя придет, да, Бел платоцик принесет. Бел платоцик принесет, да, Жолты кудри соберет. Пришла ронная ли да моя, да, Смотрит ронна на меня. Смотрит ронна на меня, да, Как утяпали[103] меня. Без кудрей (в) оставили, Под мероцьку поставили. Менна[104] мера брякнула, да, Ронна мать заплакала: — Уж ты дитятко мое сердесьне, Не видать больше тебя! Тогда вестоцька-то придет, да, (в)Отець с матерью помрет. Во сыру землю повалят, Песком жолтым завалят...

«Ето давношна, досельна песня рекрутська,— поясняет Платонида Ивановна,— когда в царську армию, знашь ведь, брали на двадцать пять годов. Быват, матушка тут и плацет, що уж не увидать сыноцка: за двадцать-то пять лет отцю-матери недолго и помереть».

Платонида Ивановна поет увлеченно, истово. Временами возникает ощущение, что каким-то особым сверх-усилием воли она как бы вкладывает часть себя, своего знания, своей любви к песне в своих товарок, держит их в постоянной душевной сосредоточенности, в напряжении чувств. Кажется, отпусти она сейчас их внутренне, и один за другим незаметно сникнут, умолкнут голоса и останется один ее голос — высокий, с почти незаметной хрипотцой, уверенный в необходимости «сегодняшности» досельных песен. С Платонидой Ивановной я работаю долго и с удовольствием (по всему судя, с взаимным удовольствием работаем мы обе). Еще не раз приеду я «из Москвы по песни» к ней за свою многолетне длящуюся экспедицию.

СЕЛО ВАРЗУГА И ЕГО ЗНАМЕНИТЫЙ ХОР

И снова (в который уж раз!) маленькое, дрожащее от напряжения тельце упрямого труженика — шестиместного самолетика — низко и бережно несет нас над гигантской бирюзовой чашей Белого моря, над деревушками, забредшими на край земли, над острыми пиками темных елей, над затейливыми иероглифами заблудившихся в лесных глухоманях речушек и красновато-ржавыми проплешинами болот, над малыми и большими — до невероятия синими — безлюдными лесными озерами, над желтыми песчаными отмелями реки Варзуги и осыпями крутых прибрежных холмов туда — к заветному селу Варзуге, что в двадцати километрах от моря...

Я люблю эту древнюю, просоленную всеми морскими ветрами землю и ее коренных «засельщиков» преданной дочерней любовью. Почти все мои лучшие работы, увидевшие свет и получившие признание, так или иначе связаны с Терским берегом, со славным селом Варзугой, с ее знаменитым народным хором и с Александрой Капитоновной Мошниковой.

Ветеран труда, ветеран фольклорного хора колхоза «Всходы коммунизма», Александра Капитоновна утверждает, что наша первая с ней встреча была немного забавной. Будто бы напившись с дороги чаю с душистыми теплыми шанёжками и «вызнав» достаточно о хоре и песнях, я стала «даваться» на ночлег. А Александра Капитоновна ответила: «Взяла бы тя, приняла бы тя — така ты свойчата, на выдох говорка. Да вот Димитрий-от Михайловиць Балашов (знашь ведь его? Песни бывалошны тоже записывает, дак... писатель ишшо сам) пишет вот письмо — «скору грамотку», велит от ёго какуто Красовскую принять. Поди, высокоратна птица. Приедёт, дак нать ей уж одну принять. Ты уж прости, не серчай. Я отведу тя тут к своим порядовным суседам». И будто бы я ответила, от смеха давясь чаем: «Так я Красовская и есть». Так говорит Капитоновна. А коли говорит, значит, именно так оно и было. Потому что она всегда говорит только правду. Это известно всем, кто знаком с нею. Что же касается меня, то я никак не могу вспомнить ни одной подробности нашей первой встречи. Потому что мне кажется, будто знаю я Капитоновну всю жизнь. Иногда мне даже чудится, будто мы с нею — одно и то же. Будто это вместе со мною росла кареглазая девочка с толстой каштановой косой, с непослушно кудрявящимися прядками на висках и у затылка. Будто вместе мы слушали с полатей, в запечье, песни ее отца, Капитона Федоровича Чурилова, и вполголоса их повторяли, «разводя на голоса». Будто вместе бегали по соседству к подружке Федорушке слушать мудрые сказки, поучения, были и скоморошьи небывальщины ее отца — современного летописца Варзуги, бородатого труженика-силача Николы Ивановича Коворнина:

Жил в губернии Возгудаевке, Да в деревни Пролетаевке Мужицок невидной Кузьма, Из отецества Серафонтовиць. Жона его была Марина, А доци — Ирина. Жили оне — не тужили, На поле пахать-боронить, Сеять да жать ходили. На хлеб-кашу доставали, Голоднехоньки не бывали, С нуждою не знались, Пощодённо досыта наедались. ...А ведь стал Кузьма Серафонтовиць беситьсе, Да ведь стал он пашню пахати ленитьсе. Вот он пашню-ту в поли однажды пахал И на едином мести много-множество комаров да мух увидал. Шапку-ту снял да розмахнулсе — На етот раз не промахнулсе. Стал он маленьких да больших считати, Да мух-комаров в розные куцьки складати. Малых насчитал шесть сот, А больших — осемь сот. Сам сел да роздивовалсе: «Мне ли,— говорит,— добру молодцу, пашня пахати? Надобно мне на войны с богатырьми воёвати...» А у Кузьмы кляча-та была, беда, лихая, рысистая такая: Един шаг-от шагнет — дак полцаса отдохнет... Поехал Кузьма до дому, Ехал — долгонько добиралсе: Два дни муцилсе, все с клячей разбиралсе. Един-от шаг кляца шагнет, Остоитсе, полцаса отдохнет... Розсказал Кузьма про смелость свою жоны Марине Да доцери единой любезной Ирине: «Мне ли,— говорит,— могучому, дороднёму пашня пахати?! Пришла мне-ка пора на войны с богатырьми воёвати». («Как-то тут, не упомню, он засбиралсе, що-то уж складал, дак») С жоной да доцерью простилсе Да на добра коня садилсе, Да поехал во цисто полё... А у Кузьмы кляча была лиха, Дородня да рысиста така: Как шаг шагнет, Так остоитсе и полцаса отдохнет. Уж он ехал ле, а боле ле стоял, А, не знай как, доехал до перехрёстного столба. Постоял, подумал, да и написал: «Мимо етого ли перехрёстного столба Ехал сильной, храброй, могутной Богатырь Кузьма Серафонтовиць». («Ишь, сам собою ишшо выхваляетсе! Каков кулёма-та, ошоша[105] дородня толкова!») А ехали взади двое настоящих богатырей руськиих. До столба перехрёстного доежжали Да на столбе-то подрези[106]-ти процитали. «Поедём,— говорят,— скоре догоним Кузьму Да померяём с ним силушку свою...» А недолго Кузьму и догоняли — В той же цас и увидали. «Здравствуйте,— говорят,— сильной, храброй, Могутной богатырь, Кузьма Серафонтовиць!» («Процитали, дак... А к такому богатырю да как не отснесесси по-хорошому!..») А Кузьма и шапки не снимаёт Да гордовито отвецаёт: «Здорово, робяты! Поезжайтё позади...» У Кузьмы ведь кляца была лиха, Коль не рысиста така: Шаг шагнет, а полцаса отдохнет. Богатыри Кузьмы повиновалисе, Позади его ехать старалисе. Ехали да тосковали, Кузьмы кляцу проклинали. Долго ли, коротко ли, А ехали, да ехали. Наконець, и доехали... («До какого-то, видишь, царства-государства, уж не упомню...») Царь того царства войско собрал Да навстрецу Кузьме и послал. Кузьма тут из шатра вышел: «О! — говорит,— мухи летят!.. А поди, брат, передуши, Щобы не осталось ни души». («Говорит он одному богатырю-ту, настоящему, сильному, дак...») Богатырь на коня садилсе, Под ним конь доброй веселилсе. У коня-та из копыт искры сыплютсе, Из ноздрей у нёго пламя мечетсе, А хвост-от на ветру трубою завиваетсе. («Как-то тут дальше она наезжаёт, дак...») Богатырь на войско наскоцил И невдолги все войско и перебил... Тут царь шибко разозлилсе, Новоё войско собираёт, На Кузьму со богатырьми посылаёт. Выходит Кузьма из шатра, потягаетсе, Над етим войском насмехаетсе: «О! — говорит,— комары летят. А поди-тко, брат, и етих передуши, Щобы не осталось ни души». («Опеть[107] как другому-ту богатырю говорит»). Другой богатырь на коня скоцил Да и опеть все войско перебил. («Тут как-то царь на Кузьму разозлилсе, прирозстроилсе весь уж бедной»). Царь со трону своёго скоцил да скрицал: Самого што ни есть сильно-могучёго своёго богатыря позвал Да со самим Кузьмою боротьсе наодинку послал. Богатырь тот у царя под замками много годов сидел Да буханкамы целыма много хлеба ел, Сила уж в ём большынська жила, Давным-давно с кем ли подратьсе хотел. Тогда сам-то Кузьма с богатырем-то дратьсе и поехал. А кляца-та у Кузьмы така лиха, Дороднё рысиста да баска: Шаг-от шагнет, Да полцаса и отдохнет. Ехал-ехал Кузьма, да и перепугалсе: Богатыря сильно-могуцёго настоящего увидал, От страху-ту глазы-ти платом завязал. «А,— бает,— не видать да не струхнуть, Когды голову отсекуть». А тот богатырь Кузьму увидал Да взял плат и тоже глаза завязал. «Теперь,— говорит,— видно, богатыри не глядя дерутьсе, Друг со другом насмерть бьютсе». Ехали они друг дружке навстречу, ехали Да, не видавши, и проехали. («Слепком[108]-то ехали, дак...») Кузьма думат: «Що тако?» да плат приподнимат. А богатырь уж да в другой конець поля проезжат.

(«А дале вот нипоцём не помню. Как-то тут у Кузьмы была шашка, а у богатыря-поединщика — меч. Как-то Кузьма скоцил с коня, у ёго етот меч выхватил, да созади, со спины ёму голову-ту и срубил... Нечестно, видишь... Ну, а дале — делать-то нецего — царь за Кузьму доцерь свою, царевну отдал да царство ему дал. И стал царствовать, стал царем неправедным, не сильным, не мудрым, несчастным, не добрым, а хитрым. А вот по-настоящому сказать николько не замогу. Из памяти выронилосе».

Сашенька и Федорушка смеялись над приключениями Кузьмы Серафонтовича — комического богатыря, променявшего честный труд землепашца на сомнительные «подвиги» и сладкую жизнь в иноземных царствах-государствах...

А вот уже выросшие (совсем невесты!) неразлучные подружки Сашенька Чурилова и Федора Коворнина в начале 1920-х годов ходят по вечерам в школу, на репетиции молодежного драмкружка, который ведут учитель Вениамин Николаевич Попов и Ефим Никифорович Коворнин (племянник местного летописца Коворнина Николы Ивановича и дядя Сашеньки)... С упоением играют «Грозу» Островского, «Гамлета» Шекспира... Новая жизнь пришла и на далекое Беломорье. Шире раздвинулись горизонты. Зорче стали глаза. Острее и смелее мысли. Приблизилось пока еще им не известное, но конечно же прекрасное будущее. Поздно возвращаясь домой, чуть задерживают девушки-подростки шаг над уснувшей, кутающейся в зыбкие шали тумана рекой. Мечтают. Глядят с крутого берега вдаль, за Успенскую сторону, где неярким жемчужным блеском отсвечивает лемех[109] на воздушной главке созданного крестьянскими мастерами-умельцами чудо-храма, глядят за холмы, покрытые лесом, туда, где незакатная вечерняя заря с утренней встречается...

«Отгадай, Федорушка, що тако: Зоря-зоряница, Красная девица По полю ходила, Золоты клюци сронила, Месяц увидал, Ницё не сказал. Солнцо увидало, Золоты клюци подняло.

Що тако?» — «Роса, Олёксандрушка, роса...» Подружки тихо смеются от переполняющей их пока непонятной им радости и шепчутся о пригожем парне Льве, ладном, работящем, скромном и уважительном... Быть, ох, быть Олёксандрушке его «женою молодою, княгиней перво-брачною», как поется в свадебных песнях. Неспроста вот уж три года на всех посиделках и беседах Лев возле Сашеньки. Неспроста все чаще и чаще встречает он ее на узких деревянных пешеходных мостках, приглашает на уличных кружаньях-играх в пару себе:

Заюшко, мой серенькой, Серенькой, мой беленькой! Где ты, где ты, зайко, был, Где ты, серой, спобывал? Заюшко!.. Был я, зайко, во лесу, Во ракитовом кусту... Заюшко!..

...Однако завтра рано вставать. Скорей в душистое, пахнущее вянущими березовыми вениками и только что испеченным хлебом тепло родного дома. Спать... А утром за завтраком строгий голос матери: «Лёксандра! Вечор тебя просватали...»

Вспоминается, к старости особенно, ясно так вспоминается молодость. Что бы ни спросила я Александру Капитоновну о далеких тех годах и о том, как жили-были, или вот о том, как хор начинался,— все помнит, будто было это вчера.

«Перьвы зачинали ходить в хор в 1935 году я, да сестра моя Клавдея, подружка Федора Николаевна Коворнина, да невестка моя Ольга Мефодьевна, да Настасья Никитишна, да Онисья Рогозина с Катериной Агафоновой, да еще там сколько ле наших. Я запевала. Хор-от организовал дядя мой Ефим Никифоровиць Коворнин. Сам гармонистом был. Слух у него, беда, хорошой был. Неправильно кто споет словечко едино — перепой! Строгой был. Выступали и в колхози у себя, и в районе, на олимпиадах».

Так и получилось, что жизнь Александры Капитоновны прочно вплелась в историю и судьбу замечательного Варзужского хора.

Многолетняя практика показывает, что лидер всякого песенно-хореографического фольклорного коллектива, как правило, обязательно является незаурядной личностью. Это в полной мере относится и к Александре Капитоновне Мошниковой. Ее стремление к реализации своих наставнических способностей и возможностей проявляется постоянно и многогранно. С каким бы вопросом к ней ни обратились, у Капитоновны всегда находится верный, мотивированный и, главное, практически выполнимый совет — касается ли дело хозяйства или подчас сложных нравственных перипетий личной жизни, выбора ли будущей профессии или реставрации для варзужского хора почти забытой, но очень ценной старинной песни и подлинной народной хореографии. Трудно вообразить такого человека или событие, до которых ей не было бы дела. С отроческих лет была Александра Капитоновна человеком творческим и общественницей, хотя тогда еще и понятий подобных не было. Вот что она сама говорит об этом:

«Люди некоторы прежде стеснялись ходить в клуб, и в драматичеськой кружок, и в хор. Одна пошла взамуж да хор и бросила. Говорит: «Как в клуб похожу? Стыдно». — «Нисколь, — говорю я ей, — не стыдно». А в войну-ту одна соседка на меня заругаласе: «Не стыдно тебе, Олёксандра, песни-ти ходить в клуб петь? У тя хозяин на фронти, под пулями». — «Нисколь не стыдно, — говорю. — Пить вино было бы стыдно, гулять стыдно, сплетни собирать по деревни стыдно, от дела лытать стыдно. А петь не стыдно. Плохо нам жить, тяжело. Серьцо болит за народ, за мужовей наших на фронти, тяжко трудимся, а запоешь — серьцо-то радостью и надеждой затеплеет.

А до войны, в 1939 году, ехали в район на смотр, да пришли меня созывать запеть. А у меня уж было пятеро детей, да Сашка маленькой, да Валентиной тяжела была. А муж-от, хозяин, говорит: «Поди ты, поди, Лёксандра. Люди ведь просят. Я уж с робятами справлюсь». Уж не унимал, не обижался, што хожу, запеваю, да уезжать приходится, выступать. И с войны писал письма, тоже писал: «Ходи, пой, душу отогревай...»

Нет у Александры Капитоновны специального образования, но с лихвой восполняет она его природной талантливостью и глубоким умом. Например, не зная музыкальной грамоты, она может разобраться в одноголосной записи незнакомой песни. «Вот я нот-тих так-то не знаю, а ежели дадут мне ноты со словами — сдогадаюсь, какова песня. Спою мотив... Как? А вот гляжу, гляжу и зачинаю понимать, що тут повыше, а тут — тоже повыше, но поменьше того, а уж тут — пониже. Помучишьсе — всему научишьсе», — смеется Капитоновна.

Руководителем хора и запевалой его она стала перед войной. Потом сменила ее сестра Клавдия Капитоновна Заборщикова, сейчас же запевала — Евстолия Васильевна Гурьева. Но без Капитоновны хор — не хор.

«И чехи сюда в Варзугу к нам приезжали хор слушать, и финны гостили, коли не ошибусь, — рассказывает Александра Капитоновна. — В Ленинграде на годах вторую уж грампластинку наши записали. И все пишут, пишут в газетах да в журналах...» «А вы статьи эти не собираете?» — «Как не собирать! Которы присылают, собираю...» — «А можно посмотреть?» — «Да вон там в горницы, под зеркалом лежат. Гляди — не убудёт...»

В горнице на комоде лежит объемистый, из толстой многослойной бумаги почтовый мешок, до отказа набитый документами, грамотами, дипломами, журналами, газетами, медалями и знаками почета в коробочках. Такое количество «прессы» бывает не у всякого профессионала.

«Александра Капитоновна! Что ж вы мне не говорили, что у вас такое количество документов о заслугах?» — «А чё говорить? Чай, мы — просты люди, не высокоратничаем, дак...»

И она не говорит ни о грамотах, ни о дипломах, ни о многочисленных благодарностях за трудовые будни, за клубные праздники. Умалчивает и о бесчисленном количестве статей о ней. Более сотни лежит «под зеркалом», а сколько их еще не дошло до нее!

Лицо Александры Капитоновны спокойно. Ему чужды какие-либо сильные внешние проявления внутренней жизни. Только доброта освещает его. Лишь на фотографиях первых лет замужества в глубине зрачков едва заметна притаившаяся стынущая душевная боль. Помните: «А утром за завтраком строгий голос матери: «Лёксандра! Вечор тебя просватали...» (Сердце словно подпрыгнуло к горлу, не давая вздохнуть. «Как?! Без меня — и засватали? За кого? Разве... Нет! Не может быть?» — кричит-бьётся молча Олёксандрушка.) И снова твердый голос матери: «За Федора!» («Старшой брат Льва?! Так вот зачем ходил, смотрел, приглашал на кружанья, поперек пути становился. Нет! Нет! Нет! Не могу! Не хочу! За что? Пожалейте!..») Всё молча: не положено перечить матери. Нет такого «закону» — своевольничать молодой девушке...

Это произошло в 1925 году. А спустя три с лишним десятилетия фольклорист и писатель Д. Балашов напишет: «На Александре Капитоновне окончился таким образом многовековой патриархальный обычай. Дочери ее все выходили по своей воле»[110]. А что за этими немногими строками было? Последнюю в истории села Варзуги выдали замуж насильно, за нелюбого, не спросясь ее согласия. Не по расчету, нет. Не за богатство. (Ведь отдали в ту же саму семью, за родного брата Льва). По прихоти властной и своевольной матери. «Пока мой сын младшенькой, Виктор, не народилсе, я всё плакала, плакала. А в груди ровно камень холонной лёжит, а не серьцо. Будто уж мертва я, отречена кака-то от людей, а с живыми еще живу. Почернела, выхудала вся, не слышу, не вижу ницего и никого. Свекрова-то матушка, бедна, плакала: жалела меня и сына меньшого Льва». Сломал упрямый Федор жизнь любимой девушки, жизнь брата да и свою тоже. Не было настоящего семейного счастья ни у кого из них. Давно уж нет в живых братьев-соперников. Но оба они живы в памяти Капитоновны. Помнится мне, когда-то погожей сентябрьской ночью (лампу и свечу не зажигали: не хотелось) стоит Александра Капитоновна босиком на чистеньких пестрых половиках, невысокая, статная, кажется, совсем молодая в ярком широком снопе лунного света. За окнами, под угором спит река Варзуга-кормилица, и во все окна дома видны ее острова, разливы и луга... Разживляет Капитоновна самовар у печи, тихо и спокойно сказывает свою жизнь: «Я на Федора зла никогда не держала. Што уж тут! Жизнь прожита, дак. Шестеро детей подняла. Одну войну вспомнить!.. Мужики вси на фронти. В колхози — одни старики да жонки, да дети, дак. Ниоткуда никакой помоги. Свою роботу робишь и мужицьку. И сена заготовляли, и лес валили, и рыбу лавливали, и через пороги по Варзуге-реке сами ходили на лодках, груза возили, и пасли, и пахали, картошку да капусту ростили — с горя, с тоски да со скуки роботали на вси руки. Выжили, однако. Дети в люди вышли. Живем хорошо. Внуки уж ростут, дак. Новы-ти повыросли. Федор-от, муж, хозяин, с войны пришел, а долго не зажил: после фронта заболел, помер. Внуков ни которого не дождал. Топерича уж и правнуки ростут. Перед Федором вины моей никогда ни в чем не было. Да и он меня крепко уважал. Пальцем не тронул на веку». И вдруг, всколыхнув волну длинных густых — ни сединки — каштановых волос (просыхают после бани), говорит спокойно, твердо и совсем просто: «Только я ведь всю жизнь издали одного Лева любила. И он меня. За то и рано помер с горя, не зажил. Его уж давно в живых нет, да я уж прабабушка, а и посейчас люблю. Любовь-то ведь только одна настоящо бывает».

Я спрашиваю: «Александра Капитоновна! Но как же вы могли матери подчиниться?!» — «А што делать?..» — «Ну, не знаю: убежать надо было вместе со Львом». — «Куда?» — «Да хоть куда. Мало ли? В Кандалакшу, в поселок Лесной». — «Не-ет, голубушка! Это у вас, у нынешних: «Хочу. Не хочу. Не стану. Не буду. А это — хочу, буду». А преже знали одно: матерь ослушатьсе нельзя, цё бы она ни приказывала. В ум преже не пришло бы поперечить матери».

Личная трагедия Александры Капитоновны на долгие годы стала предметом моих размышлений. Но мне понадобилось почти десять лет для того, чтобы осознать, казалось бы, простейшую мысль: отказавшись от борьбы за свое счастье, Александра Капитоновна проявила не слабость, а силу и мужественность характера. Звал ее любимый даже после свадьбы оставить мужа и вместе уехать. Всю оставшуюся жизнь готов был принять, какова бы ни была: с детьми, с неурядицами, с горем. И вряд ли не только в Варзуге, но и на всем Терском берегу кто-нибудь осудил бы ее «эмансипированный» по тем временам поступок. Никто бы не осудил, кроме... родной матери. Приобрела бы Александра Капитоновна все счастье жизни. Но, может быть, ценой потери целостности, чистоты и гармоничности своего внутреннего духовного мира, сломав один из его основных стержней: безусловное послушание матери. (Может быть, и не была бы Капитоновна той самой, которую знают и любят?)

Александра Капитоновна оказалась победительницей в тяжелейшей нравственной борьбе, неотвратимо требовавшей от нее выбора между матерью и любимым. Она победила самое себя, смятенную бурю своих чувств (а это почти всегда неизмеримо труднее, нежели побороть самые тяжелые внешние обстоятельства). И когда я вижу прекрасное ее лицо — строгое, усталое, волевое и бесконечно доброе, светящееся деятельной любовью ко всему и всем: к близким своим, к нуждающимся в ее помощи приезжим и к родной Варзуге («Зовут дети, зовут в город. Да нет уж. Остарела, дак. Тоскно, душно, тесно в городах. Будто не хватает чего. Будто вздоху нет. Здесь живу, гостей принимаю».). Когда я вижу это умное, одухотворенное лицо, осиянное какой-то застенчивой любовью к родной природе и к терской заповедной речи, к повседневному труду и к привычному укладу крестьянской жизни, к своему колхозному хору, к соседям, к их детям и внукам, к каждой букашке, былинке и травинке, в сознании моем исподволь всегда оживают некрасовские строки о русских женщинах, и становится легче жить. Трудолюбивой, неунывающей, всегда идущей к людям знаю я Александру Капитоновну. Для нее нет дел или людей своих и чужих. И неудивительно, что любому приезжему, добирающемуся в Варзугу, в дороге могут задать вопрос: «Вы, случаем, не к Капитоновне едете?» Для нее это даже как бы профессия: обрадовать, отогреть человека. Чтобы он почувствовал себя совсем своим, желанным и нужным здесь, вдали от своего дома, чуть не на краю земли.

«Людей-то, народу через мою горницу прошло! Што чаю пивано, што сижено-говорено — неприступным светом»[111].

В чем же «загадка» характера Александры Капитоновны Мошниковой? Может быть, она человек какой-то особенный и сумела вопреки себе подчинить себя служению людям так же, как когда-то вопреки себе подчинилась матери? Нет, это не так.

Не сделаю никакого открытия, если скажу, что одной из самых острых психологических проблем современности считают проблему исчезновения дружеского «досугового» общения (говоря языком современной науки, проблему некоммуникабельности). Все реже и мы встречаемся со своими друзьями, все меньше знаем об их радостях (пожалуй, о горестях еще как-то знаем и даже стремимся помочь), все меньше разделяем с друзьями часть их жизни, все замкнутее и обособленнее пространство нашей личной жизни... И это несмотря на то, что фактический круг наших друзей, казалось бы, расширился, стал богаче, разнообразнее! Но... чаще всего это «деловые друзья», а не те, что собираются в домашней обстановке за чашкой чаю.

Скажете, городская проблема?.. Однако симптомы разобщенности заметны уже и в деревне. Не раз и не два слышала я в той же Варзуге: «Как-то раньше вместе собирались по праздникам. Говорили: будет и на нашей улице праздник, вот как — улицами справляли праздники». Одна из пожилых варзужанок, участница хора рассказывала: «Пьянства етого в обычае не было. Понемногу пили. Жоноцки не пили вовсе. Само собой, и молодежь не пила (парни-ти, а про девушек — и говорить нецего). Кум да брат, да тесть, да сват, да шурин, порядовны соседи зайдут, да своя семья. Глядишь — полный «хор Пятницкого» тебе (еще побасчей[112] будёт). Песни подымали долги на голоса. Теперича сидят по праздникам, как суслики-байбаки по своим норам (правда, коли свадьба, тут уж все сбегаютсе). А чего, спрашивается, поодинке сидеть? «Устаём,— говорят.— Робота! Устаёом!» А преже не робота была?! Тяжко робили, машин-тих не было. Лес ле валили, землю пахали, сеяли, жали — все вручную. Нет, голубеюшки, не робота вам вадит[113] веселью. Нет уж. Не избилисе на роботы, дак. А хор наш народной колхоза «Всходы коммунизма»? Да, да, хор уж другоё дело. Эти-то вместе, вместе. Кто приедет в летнё время хор послушать (самой тут сенокос, страда), они уж тут ко Капитоновны идут в дом, поют, не считаются, що устали опосля роботы. Перед домом на ровном местечки, на травки закружаютсе, «Камку» розвёрнут в пять кругов с узорами, «Во лузях» хоровод — только шалями да сарафанами, как цветами отласныма машутсе. Ну, дак ведь это Капитоновна с има...»

Опять Капитоновна. Что ж, может, она и впрямь необыкновенный человек, обладающий чуть ли не магнетическими способностями привлекать к себе людей? Да нет же! Обыкновенная деревенская женщина, слава богу, даже отдаленно не подозревающая о возможности существования этой пресловутой «проблемы некоммуникабельности». Зато точно знает Капитоновна, что люди должны жить вместе. Все так просто в действительности: есть люди и есть я. Без людей нет для меня жизни. Так что и подчинять себя им, следуя некоей высокопарной идее служения людям, Капитоновне нужды нет. У нее все как-то человечнее и проще. Увидела, что в палисаднике соседки Лукии Кузьмовны Алибастровой внучонок один топчется, воды колодезной принесла, в магазин сбегала, картошки из подполу подняла, сварила, шанёжек своих принесла, избу обиходила: Лукия, оказывается, приболела. Сбегала и телеграмму Лукииной дочери подать. Настояла — и вызвала доктора. Мальчонку-внука пригрела, накормила, лаской не обошла. (А не зайди Капитоновна, все ли бы ладно обошлось?) А попробуй скажи ей, что «постоянное служение людям является основной формой ее жизнедеятельности, духовным смыслом и оправданием ее собственной жизни», скажи ей эти правильные казенные слова — наверняка она удивится. А может, и обидится. Не нужны ей все эти слова. Ее жизнь — беспрерывный подвиг любви и труда — вся на миру, перед людьми, с людьми. Вот и выходит, что Капитоновна и хор в жизни сегодняшней Варзуги просто необходимы. Ведь вот не разъедает дружбу хористов ржавчина отчуждения. Они, наверное, и не представляют себя друг без друга, без этого постоянного почти семейного общения, в круг которого невольно вовлекаются односельчане (да и жители других сел и деревень Терского берега, куда хор выезжает по временам «на гастроли»). Общаются люди пожилого и среднего возрастов, часто собираются и дома у Капитоновны, и в клубе. Клуб в Варзуге просторный, удобный. Вот только молодежи там делать нечего. «Ску-ушно!» В самом деле, нельзя же целый вечер гонять бильярдные шары, а потом глядеть не раз просмотренную киноленту. Ну, танцы... Тоже надоедает. Вот и заглядывают иногда ребята в щелки да в окна: что там снова за репетиция у хора?

...А хор-то поет один из ранних вариантов великолепной песни о Стеньке Разине «Вниз до спо матушке, ли, да, спо Волге...»[114].

«Подите, подите! Нечего вам тут делать! Не мешайте. Тут старухи занимаются»,— бывает, что и одернет молодежь очередная заведующая клубом. Именно очередная: на этой должности здесь долго не задерживаются, да и хором всерьез не интересуются. Одно беспокойство: то в Мурманск их отправляй на телевидение, то в Ленинград, то в Москву. И чего, мол, в них нашли? Тоже мне, арти-истки. Да, пожалуй, и лучше, когда не интересуются. А то ведь бывали такие, что интересовались, так прямо беда, тоска одна: «Что за песни поете? Давайте их петь под гармонь или под аккордеон». И песня разваливается. «Гармонь-то она к частушкам (по-нашему — к кантикам), под пляску, а к долгой, к протяжной песне — никак. Ей надо на голоса розвести, а гармонь ровно и не дает».

Или как-то молодой консультант приехал (ученой ведь, грамотной!): «Не пойму, как это вы дышите? Незаметно. Неправильно! Я вас ужо выучу дышать: все разом и по моей руке. Ну, и — р-раз!» Так отдышатьсе не могли. Думали, не заможем боле своих песен петь...»

1. Вниз(ы) да спо матушке ли, да, спо Волге, да, вот спо Волге, По широкому ли, да, роздолью, да вот роздолью. 2. По широкому ли, да, роздолью, как вот роздолью, Розыграласе ли, да, погода, как вот погода. 3. Розыграласе ли, да, погода, да, вот погода, Погодушка не малая, вот не малая, 4. Погодушка не малая, вот не малая. Не малая, волновая, вот волновая. 5. Не малая, волновая, вот волновая, Ничего в волнах ли, да, не видно, да, вот не видно. 6. Ничего ж в волнах, да, не видно, вот не видно. Только лодочка ли, да, чернеёт, вот чернеёт. 7. Только лодочка ли, да, чернеёт, да, вот чернеёт, Паруса на ней, да, белеют, да, вот белеют. 8. Паруса на ней, да, белеют, вот(ы), да, белеют, На гребцях шляпы ли, да, (г)алеют, да, вот (г)алеют. 9. На гребцях шляпы ли, да, (г)алеют, да, вот (г)алеют. На корьме-от сидел (ы), да хозяин, вот хозяин. 10. На корьме он сидел (ы), да, хозяин, вот(ы) да хозяин, Сам-то хозяин во наряди-то, во наряди. 11. Сам (ы)-то хозяин во наряди, да, во наряди. В черном бархатном кафтани, да, во кафтани. 12. В шитом золотом кафтани, да, во кафтани. Говорит гребцям да хозяин, да, вот хозяин. 13. Говорит гребцям хозяин, да, вот(ы) хозяин: «Ну-ко грянёмте, робяты, да: «Вниз спо Волге». 14. «Ну-ко грянёмте, робяты: да, «Вниз спо Волге! Вниз по матушке, спо Волге, да, вот спо Волге. 15. Вниз по матушке ли, да, спо Волге, да, вот(ы) спо Вол(ы)ге, По широкому ли, да, роздолью, да вот роздолью».

А что это одна из величайших вершин искусства хорового — цепное дыхание в русской народной песне — работникам культуры и дела нет. Их этому не учили. Вот и учат петь «по-культурному». На счету подобных специалистов немалое количество погубленных народных талантов, сельских хоров.



Поделиться книгой:



Регистрация