Свинарник, однако, снова привлек к себе взгляд Павла. Он был совсем близко — всего в какой-то сотне метров от них. Только теперь Павел разглядел, что он низкий, приземистый и что белая стена его испещрена глубокими трещинами.
— У них уже однажды проломилась крыша, — со злорадной ухмылкой сказал Резеш, заметив, куда смотрит Павел.
И вот он снова дома, моется у колодца, и мать всячески ублажает его. Сейчас она стояла с накрахмаленной, старательно выглаженной рубашкой, вся светясь от радостного волнения. Прошел всего лишь час с той минуты, когда она увидела его и, растроганная неожиданной встречей, с трудом произнесла какие-то слова. Да и позднее, когда она уже накрывала на стол и отец наливал в стаканы вино, говорили больше ее глаза.
Вода была холодной, приятной. Только теперь Павел почувствовал, что он порядком устал за дорогу.
— Как долго ты не был дома, — сокрушенно заговорила мать. — Адам Демко и Эда Войник уже три раза приезжали в отпуск… Знаешь, Адам после армии пойдет в КНБ…[5]
— Адам?! — удивился Павел.
Из дому вышел отец. Он был без пиджака, во рту у него дымилась трубка. Он слышал слова матери, но даже не взглянул на нее.
— Всюду зимой выпадает снег, и всюду мокро, когда идет дождь… — медленно произнес он.
Мать обиженно заморгала и вздохнула.
— Может, еще поешь? — обратилась она к Павлу.
— Хватит с меня кролика, что я умял. Уж очень он был вкусный!
— Она не может и дня прожить спокойно, — продолжал отец. — Одни только заботы да тревоги у нее на уме.
Отец с матерью переглянулись. Мать опустила голову, а отец откашлялся и сказал, не скрывая своего нетерпения:
— Я должен отвезти это.
Мать знала, о чем идет речь, но не двинулась с места; потом вдруг бросилась туда, где Павел час назад застал ее, — села на скамеечку возле погреба и принялась перебирать картошку. Сморщенные и почерневшие от мороза и гнили картофелины проросли так, что она с трудом отрывала длинные белые ростки.
Павел стал натягивать через голову рубашку. Она пахла чистотой и утюжкой. Накрахмаленное полотно неохотно подчинялось ему; рубашка вдруг показалась Павлу какой-то бесконечной — он никак не мог выбраться из ее шуршащей белизны и застыл, вытянув вверх руки. Рядом раздался глухой скрип. Наконец рубашка соскользнула с головы, и Павел огляделся.
Отец стоял под навесом сарая на крышке люка второго погреба и наблюдал за матерью.
Точно так же поскрипывала эта крышка и тогда, вспомнил вдруг Павел. Но в тот раз на ней стояла мать, а ему было лет одиннадцать. Отец, сцепившись из-за чего-то с графским управляющим Крижем, вернулся домой, еще не остыв от ярости. Ну и, конечно, достаточно было пустяка, чтобы он взорвался. Павел спрятался от отца в погребе, доверху заполненном свеклой. Мать, стоя на крышке люка, кричала искавшему его отцу: «Да ты погляди на улицу — он через забор перемахнул!» А Павел в это время лежал, распластавшись, как лягушка, прижимаясь животом к влажной свекле и ощущая спиной крышку люка. Он задыхался. Голос матери звучал глухо, будто издалека, словно она кричала с соседнего двора. Потом, когда отец отошел, она тихонько подняла крышку люка и выпустила его. Он был весь в мокрой глине…
— Вот ты и дома! — сказал отец.
— Ну, а что у вас тут? Как живется вам в кооперативе? — спросил Павел.
— Он нас кормит! Да так, что ничего слаще еще ни один кондитер не придумал! — сказала мать. — Дожили! Тащить картошку в свинарник из своего погреба приходится. Пресвятая богородица! В такую-то пору два мешка картошки, мешок свеклы, корзину отрубей!.. А может, одного мешка хватит? — спросила она отца.
— Нет, — ответил отец. — Картошка там позарез нужна. Не беспокойся, все это нам вернется.
Он посмотрел на Павла.
— Если б нам побольше даже такой вот старой, заплесневелой картошки, мы бы и горя не знали. Свиней кормить нечем, сынок. В районе нам, правда, обещали дать отрубей. Теперь у нас в Горовцах новый секретарь. Гойдич. Отличный мужик!
Лицо матери вспыхнуло от возмущения. Она постаралась заглушить его в себе, как делала это обычно в присутствии отца. Мать всегда была готова и защищаться, и подчиняться его суровому нраву. Так повелось у них с того самого дня, когда отец отрекся от церкви и священник в проповеди сказал: «Покинула нас овечка, не хочет больше служить господу богу». С тех пор все у них в доме стало неладно. Тяжко приходилось матери — была она очень набожной, и долгое время ей совестно было людям на глаза показываться. Она сама однажды рассказала об этом Павлу.
— Отличный мужик! «Товарищ»! — срывающимся голосом повторила мать. — Скорее всего, опять какой-нибудь вроде твоего Петричко! — И, повернувшись к Павлу, продолжала: — В деревне всем заправляет Петричко. Он и председатель ихний партийный, и председатель национального комитета…
— Эх, Терезка, святоша! — прервав ее, насмешливо заговорил отец. — А разве твой всевышний лучше? Три должности сразу занимает: бог-отец, бог-сын и бог дух святой!
Мать промолчала. Встала и наполнила доверху второй мешок. Павел подхватил его.
— Ты что, хочешь сам отнести? — спросил отец. — Хорошо. Только возьми-ка лучше тачку.
Внутри свинарник выглядел совсем иначе, чем снаружи. Он был вовсе не такой уж светлый и чистый, как это показалось Павлу, когда он смотрел на его освещенную солнцем стену.
Сквозь грязные оконца еле-еле пробивался мутный свет и, рассеиваясь, словно бы растворялся в сыроватом мраке. Из загонов доносилось сипение, хрюканье, шорох соломы, повизгиванье. Несмотря на то что большинство загонов пустовало, воздух был затхлый, стоял едкий запах аммиака и чад от запарника, установленного у входа.
Вошел Канадец, сбросил со спины мешок и вытер рукавом лоб. Его разодранная на спине фланелевая рубашка была совсем мокрой.
— Куда это девать? — спросил он Демко, повернув к нему темное лицо с крючковатым носом и широко расставленными глазами.
Демко наливал в корыто теплую воду.
— Поставь вон там, — указав рукой на запарник, сказал он. — Ты что же, только один мешок принес?!
— А ты хотел, чтобы тебе целый воз доставили? — раздался за спиной Канадца резкий женский голос.
— А-а, она тоже здесь! — проворчал Демко, увидев в дверях жену Канадца с корзиной свеклы. — Тогда неудивительно, что ты принес только один мешок. У тебя, что же, больше нет?
— Нету, — сказал Канадец.
— Что?! Тебе этого мало?! — завопила Канадка. — Хотела бы я знать, сколько принес ты сам или Мишланка!
— Мишланку оставь! — крикнул отец. — Мишланка — одинокая женщина, у нее трое ребят. И все же она…
— Каждый приносит, сколько может, — буркнул Канадец, бросив взгляд на жену.
— Господи Иисусе! Да тут же одна гниль! — сказал Демко, вынув из мешка горсть мокрых, осклизлых клубней. — Ты что, погреб чистила? Нет, ты только погляди! Да разве на этой дряни мы продержимся, пока подоспеет помощь товарищей!
— Ах так! Неси картошку обратно! — крикнула мужу Канадка и, поставив корзину, подскочила к мешку.
— Держи его! — крикнул Демко Канадцу, — Держи ты, ради бога, этот мешок, не то она и вправду его унесет, да еще прихватит что-нибудь наше. Высыпай поскорее…
— Вот видишь, — с горькой усмешкой сказал Павлу отец.
А Петричко все это время спокойно сидел на перевернутом ящике, липком от вареной картошки, и, казалось, крики и перебранка до него не доходили.
Павел, с интересом наблюдавший за этой сценой, время от времени поглядывал на Петричко — на его лицо с выразительными голубыми глазами и густыми нависшими бровями, на коротко остриженные каштановые волосы, на всю его невысокую жилистую фигуру, от которой, казалось, исходила сила и энергия. Трикотажная рубашка плотно облегала его плечи.
— Трудно нам пока что, бедно живем, — улыбнувшись Павлу, сказал Петричко. — Вот соберем в этом году урожай — и станет легче.
— А как в других местах?
— Есть, конечно, кооперативы и получше, но есть и похуже. Есть много хуже нашего. — В его низком, грудном голосе прозвучала гордость. — Нам нужны люди, много людей. И надо, чтобы было больше скота и больше кормов. — Он тряхнул головой. — И все-таки кой-чего я не понимаю. Как ты думаешь, Павел, выйдет наконец этот закон?
— Какой закон?
— А ты разве не слыхал о нем в Чехии? — Петричко испытующе поглядел на Павла. — Ну, что каждый крестьянин должен вступить в кооператив. Вроде того закона, что все церковные земли и общинные пастбища принадлежат кооперативам. Просто удивляюсь, почему партия и правительство уже давно такой закон не издали. Тогда крестьянам все стало бы понятнее.
— Нет. Ничего такого я не слыхал, — сказал Павел.
Петричко продолжал спокойно сидеть, поджав ноги и положив на колени руки; на правой кисти был виден большой след ожога.
— А в наших краях всюду об этом толкуют. Вот тогда дело пошло бы куда быстрее. Это здорово помогло бы — подействовало, как питьевая сода при изжоге.
Голубые глаза Петричко под густыми бровями слегка заискрились.
Под вечер Павел с отцом отправились прогуляться за деревню. Шли молча вдоль ручья. Берега его густо поросли сочной зеленью — травой и кустарником. Казалось, тут даже камни истекали соком. Солнце еще ярко сияло, но кое-где на землю уже ложились быстро сгущавшиеся тени.
Павел шагал легко, глубоко вдыхая чистый живительный воздух. Отец пристально смотрел на него, словно бы ощупывая взглядом; глаза его стали ласковей. Павел читал в них: «А ведь это мой сын!» Отец шел медленно, вразвалку, словно они прогуливались по людной площади. Он даже снял свою широкополую шляпу и помахивал ею.
Вдруг отец сильно закашлялся, стал задыхаться. В груди у него клокотало, на глазах выступили слезы.
— Подожди, — прохрипел он. — Этот проклятый кашель меня доконает.
Они уже подошли к Тополинам. В зарослях кустарника истошно блеяла коза. Из поселка доносился гомон цыган, тянуло едким дымом, но еще острее ощущался запах цветущего боярышника — пришла как раз его пора.
Павел сперва не мог понять, почему отец привел его сюда. Но потом догадался.
Да, это было именно здесь, вспомнил он. В тот день — месяца за два до конца войны — утром в деревне вдруг объявился Петричко с партизанским отрядом. Жители высыпали на площадь, и тогда все узнали, что Петричко — председатель местного революционного национального комитета в Трнавке. И сразу же после того, как у колокольни были расстреляны несколько захваченных в плен гитлеровцев, они начали делить графскую землю.
— Теперь она будет вашей, — сказал Петричко отцу, стоявшему возле колышка, который только что вогнали в замерзшую, покрытую снегом землю. — Сызмалу работали вы на ней до седьмого пота, она давно уже должна была принадлежать вам.
— Что верно, то верно, Янчи, — подтвердил отец. — Только еще никто не обрабатывал эту землю так, как будем теперь обрабатывать ее мы.
Все разбрелись по полю с колышками и топорами. А отец с матерью остались у своего надела. Они долго молчали, утратив от волнения дар речи. Наконец мать прошептала:
— Все это как во сне. Я просто не могу этому поверить. — И залилась слезами.
На глазах у отца тоже стояли слезы. В те минуты он как никогда был рад снегу, покрывавшему поля, потому что знал — весной снег увлажнит землю. Был рад тому, что нет ветра, который мог бы сдуть с поля снег. На месте колышков он уже видел межу, отделявшую его полоску, — тут, под Тополинами, была, пожалуй, самая лучшая графская земля.
Мать опустилась на колени прямо в снег и перекрестилась.
— Возблагодарим господа бога, теперь и мы стали людьми! — сказала она.
Отец стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу, и ворчал:
— Эх, баба ты, баба! Бог тут и пальцем не пошевельнул. Благодарить, если уж на то пошло, надо других и в другом месте.
Он растерянно оглядывался — боялся, как бы соседи, забивавшие неподалеку колышки, не посмеялись над ними. Но никто не обращал на них внимания. Каждый переживал свою радость. А потом, в корчме, они все вместе выпили за эту радость.
Да, семь лет назад тут пролегала межа, вспомнил Павел.
— Видишь, какой ячмень? — спросил отец, с наслаждением проводя ладонью по густой зеленой поросли. — Вот ведь как растет! Настоящая шуба!
— Большое поле! — с восхищением сказал Павел.
— Да, сынок! Поле тут снова единое! Почти такое же, как было при графе. Только теперь оно наше. Правда, собрать все полоски снова воедино, должен сказать тебе, было очень нелегко. Но иначе у нас ничего не получилось бы. Революция дала нам землю. Но у нас не было ни скотины, ни тягла, ни плугов. Да ты, наверное, и сам помнишь, сколько лошадей тогда оставалось в деревне? Вот поэтому мы и должны были объединиться.
Он умолк, погрузился в свои мысли. Стоял, как тогда, семь лет назад над заснеженным полем, уставившись взглядом в землю, — только был этот взгляд другим — тяжелым и суровым.
— Тут наше самое лучшее поле, — вдруг, очнувшись, снова заговорил он. — Мы хотели сеять на нем кукурузу, но из-за них, — он показал на цыганский поселок, — пришлось посеять ячмень… Иначе они все лето кормились бы ею. Видишь, даже такие, казалось бы, мелочи связывают нам руки…
Помолчав немного, он продолжал:
— А наши трнавские хозяйчики?! Да они, если б могли, в порошок бы нас стерли! Вопят, что им негде скотину пасти. Это их, видите ли, не устраивает. А когда нам нечего было пасти, их это устраивало. Они всегда наживались на нас. А мы обходимся с ними лучше, честнее. Мы говорим им: «Вступайте в кооператив, и пастбище будет снова принадлежать всем, но теперь и польза от него тоже будет всем». Почему они не хотят считаться с новыми временами, с новыми порядками? Скажу тебе: это наше упущение и ошибка, что такая кулацкая сволочь, как Зитрицкий, еще ходит по земле.
Отец говорил с холодной, неколебимой убежденностью.
— Просто надо жить так, как этого требует время, — повторил он. — Правда, всякое начало нелегко. Только в любви это бывает наоборот. Сперва все легко; а трудно обычно становится потом. Ты и сам знаешь. — Он одними глазами улыбнулся сыну.
Павел смутился. Нет, Анну сюда не приплетай. Анну не надо. С меня и без того хватит…
Павел поглядел на дорогу и увидел Даниэлу. Она шла из деревни к себе в Тополины. Девушка шла неторопливо, задумавшись, и что-то напевала. Весеннее счастье, казалось, переполняло ее.
— Привет! Ну и чудесное же у тебя настроение! — крикнул Павел.
Даниэла остановилась. Она стояла прямо против заходящего солнца, и лучи его, словно рентген, просвечивали ее пеструю блузку. Павел отчетливо, как будто они были обнажены, видел ее маленькие крепкие груди. От света, что отражался от них, он даже заморгал. Уж больно хороши они у тебя! — подумал он. И мысленно положил ей на грудь руку.
— А почему бы ему и не быть чудесным, если я вижу такого бравого солдата?! — нараспев заговорила она. — Сигареты есть?
Разомкнувшиеся в улыбке сочные губы Даниэлы обнажили ровные, белые, как нитка жемчуга, зубы. В глазах ее вспыхнули озорные искорки.
Павел пошарил в карманах, вынул сигареты и, перескочив через вымоину, подошел к девушке.
— Язык у тебя, я вижу, подвешен хорошо!
— Скажешь тоже! — фыркнула Даниэла, тряхнув черными спутанными кудрями, и стала играть красными бусами на обнаженной шее. — А у нас еще двое хотят уехать. В Чехию.
— Кто же это? — вмешался в разговор отец.
Он стоял в стороне с невозмутимым видом и до этой минуты, казалось, даже не замечал Даниэлы — она ведь была цыганкой.
— Герики.
— Самуэль? — спросил отец.
— Ну что вы! Два его сына.