Всё и началось с Сусанны, которая с удовольствием согласилась на помощь Олимпии в покраске квартиры. Тарас как раз поливал китайки – время было жаркое, августовское, яблочки налились – и увидел, как новая маленькая жиличка со странным именем, которое он и разобрать-то не мог, в рабочих брюках явно не ее размера и свободной, уже заляпанной блузке, пытается приподнять полные краски ведра с воткнутой туда палкой для размешивания. Отложил шланг и подошел.
– Мммммм, – сказал он и взял ведра.
– Да я сама, что вы в самом деле! Справлюсь! – улыбнулась Олимпия.
– Ммммм, – был короткий ответ. Тарас тоже улыбнулся и по-доброму на нее посмотрел.
Так они и стали с тех пор переговариваться улыбками. Потом Олимпия начала Тараса подкармливать, надоело ей смотреть, как он перекусывает, сидя в тени и уничтожая белый батон, который изредка запивал кефиром.
– Что это за еда для мужика? – ворчала она с улыбкой, угощая его домашними котлетами. – Вам мясо надо, вон какой огромный человечище, а все на кефире с хлебом. Куда такое годится?
– Ммммммм, – улыбался в ответ Тарас.
Так и прикипели друг к другу, удивляясь сами себе и давно уже решив, что не может в их жизни случиться ничего подобного. Но вот случилось, и Олимпия вскоре переехала в соседнюю берлогу, к Тарасу и его метле.
Бабоньки, глядя на них, были счастливы, искренне, как за себя. Устроить жизнь двух таких хороших и, в общем-то, не самых до этого счастливых людей, – чему, как не этому, стоило радоваться? Оба пришли к ним за советом: сначала Тарас с бутылкой, на другой неделе Олимпия с пирожками. Тарас промычал что-то, обнял себя, закрыл глаза, улыбнулся, показал, как сильно любит. Палец указательный все держал перед собой – не то первая она у него будет, не то единственная, не то лучше всех, не то еще что. Дали ему благословение, вроде как он его просил, все трое головами закивали, обняли огромного мужика, а Миля даже заплакала от счастья.
Через неделю Олимпия подошла. Сунула бабам кулек с масляными пирожками и села молча. Потом сказала:
– Не знаю я, девочки, ох, не знаю. Страшно мне.
– Мы тебя уговаривать не будем, – заявила Марта. – Мужик он хороший, добрый очень, все к нему тянутся и защиты ищут. А ты сама сердце свое послушай, на нас решение не скидывай. Если появилась хотя бы тень сомнения, тогда воздержись. В общем, «dans le doute, abstiens-toi».
– Да боюсь я просто. Боюсь. Я ж как косой их кошу, мужиков-то… – опустив глаза, проговорила Олимпия. – А этот особенный, чистый, душа нараспашку, как у ребенка.
– Так и побереги его, любовью побалуй. В первый раз плоть играла, во второй раз глупость, а в третий раз, действительно, сердце послушай, и все хорошо будет, – посоветовала Поля. – Решение сама принимай, а мы поддержим.
На том и порешили.
Олимпия ушла в семейную жизнь, а бабоньки остались восседать на лавке у нашего входа. Мимо них запросто никто не проходил, все спешили, чуть кланяясь, поручкаться с каждой, звали уважительно, по имени-отчеству. За советом – к ним, с обидой на кого-то – к ним, почему тесто для пирожков не подошло – а к кому ж еще, даже как младенца назвать – и то к ним!
– Вот, дочка есть уже, Ноябрина, теперь малец получился, по-умному хотим назвать, – пришла Машка-Палашка, такая глупая кличка у нее была. – Решили Атеистом назвать, как думаете, что на это скажете, уважаемые, красиво звучит, правда?
– Так если решили, чего к нам пришла? Как решили, так и называй, – отрезала Марта.
– Мужу не нравится, мне так очень, я и пришла совета спросить. Красиво ведь получается – Атеист Николаевич, а? – выпрашивала Машка имя у женщин.
– А дома как ты его звать будешь, мать моя? – поинтересовалась Поля. – Атя? Ися? Клички какие-то собачьи получаются, не имя. А дети как потом над ним смеяться будут: вокруг Васи да Пети, а у тебя Атеист! Прав муж твой, Маша, как есть, прав!
– Так я ж выделить его хочу, мы ж с Колькой всю жизнь разнорабочими, а детей мечтаю выдвинуть хоть как, чтоб жизнь нашу не повторяли, вот и решила с имени начать…
– А девчонке твоей сколько уже? – громко спросила Марта.
– Шесть! Такая умничка, так по дому мне помогает!! – прокричала Машка в надежде, что Марта услышит с первого раза.
– Ты как зовешь-то ее?
– Ноябрина. Рина.
– Так приводи Рину свою ко мне, я ее грамоте обучу. Читать еще не умеет? – Марта строго посмотрела на Машку, хотя ответ знала заранее.
– Не, а пора уже? Я и сама еще не очень читаю.
– Так и я о чем, ты имена заковыристые детям придумываешь, а надо им мозги правильно занять, чтоб дело нашли нужное, а не грузчиками, как папка ваш. Грузчик Атеист – а? Звучит?
– А какое же тогда имя мальчонке дать? Вон, сосед у меня, Рим Марсович, а сына назвал Уралом. Получился мальчик Урал Римович, ведь красиво же? – захлопала глазами Машка-Парашка.
– Так Рим же наш башкир! У них так принято имена давать! А ты русская! Как, например, отца твоего звали? – спросила Поля.
– Алевтиновна я.
– Тааак. А мужнего отца?
– Федорыч он, Николай Федорыч, значит.
– Так вот дитё Федором и назови – и мужу приятно, и мальчишке хорошо! Имя-то какое звучное – Федор! Мать моя! Красота! Правда, девоньки? – Поля посмотрела на одну и другую в ожидании согласия.
– Имя славное, мне нравится, – согласилась Миля. – Простое, без претензий. Федор Шаляпин, например, а? Царь Федор Иоаннович, Федор Тютчев… Вот, а Атеистов известных знаешь? Ни одного!
– Ушаков, по-моему, тоже был Федор, – вспомнила Марта. – Кто еще, девоньки, ну-ка!
– Достоевского забыли! – хлопнула себя по коленкам Поля. – И художник мой любимый тоже Федя, но вы его не знаете, совсем молоденьким умер, а такие живые пейзажи рисовал.
– Так фамилию-то назови, может, и мы вспомним, – возмутилась Марта.
– Васильев, Федор Васильев, видела его в Эрмитаже, когда с Яшей там были. Стояла у картин, отойти не могла, как все нарисовал, так прекрасно, свежо, и небо меня поразило, такое живое небо, словно ветерок от картин дул…
– Васильева не знаю, – громко призналась Марта. – А ты, Миль?
– Тоже не слыхала, ну да ладно, девоньки, мы сейчас не про это. Ну как тебе Федор, Мань?
– А и вправду хорошо! Шаляпин ведь тоже Федя! Пусть Федькой малец будет! Спасибо вам, уважаемые за такой совет, низко вам кланяюсь, – Машка светилась улыбкой и представляла, как она обрадует мужа, который, может, хоть сегодня не станет ее колотить.
– Маш, девчонку свою ко мне присылай, учиться ей пора! – крикнула вслед Марта.
Машка кивнула и поспешила домой кормить маленького Федора.
Часто Марта или Поля (у Мильки никогда не было припасов, а тем более горячительного) выносили в центр двора бутылочку наливки, настойки на травах или просто кагора церковного, и тогда воспоминания шли активнее, картины всплывали ярче и насыщеннее, но вранья, плавно переходящего в правду, было намного больше. Скамья, сколоченная рукастым Тарасом специально для этой троицы в знак признательности за Олимпию, немного покряхтывала под тяжестью трех могучих женщин, не объемом брали – мудростью, хотя объем тоже был не из маленьких. Олимпию и близко к их пиршеству не подпускали, берегли. Чуть что, сразу Тараса звали, который просто брал ее за руку и уводил. Бабы разливали спиртное в Мартины хрустальные княжеские рюмашки, отставляли мизинчик, как на кустодиевских полотнах, и начинали. Обычно это так и было.
– Девочки, я имею тост! – сказала Миля, торжественно вставая. – Я счастлива наполовину! Потому что нет у меня моей второй половины! Ни детей, ни чертей, как говорит Поля! Моя вторая половина – это вы! И не крутите головой! Вы моя семья! И если что суждено, то пусть все плохое лучше на меня! Пью за вас, благодарна вам и вся ваша!
Она с чувством махнула рюмашку хреновухи, даже не крякнув для вида, перевернула ее, показав, что ни капли не осталось, и пристыдила Полю:
– Матушка, не позорься, давай-ка до дна! Мы ж не половинкины дочки! Ну, берите с меня пример!
Поля выпила, сморщилась до неузнаваемости и закашлялась от горечи:
– Ну, мать моя, это ж самое что ни на есть лечение, а не удовольствие! Вот отрава!
Марта засмеялась:
– Права, Поль! Это у меня на зиму припасено от простуды! Лекарство, точно! Зато забористо! Да чего уж там, мы битые, мятые, клятые, но живучие! Я обычно не вру, но сегодня клянусь! – Марта утерла чуть пьяную слезу. – Столько горя в жизни видела, столько бог на меня за что-то гневался, так кости мне перемалывал, так руки выкручивал, но вот оставил живой для чего-то. Думаю, сжалился под конец и подарил мне вас, чтоб душой отошла, а иначе не пойму. Пью горькую за вас, милые мои! А кто вас не любит – царствие тому небесное!
Бабы выпили и замолчали, каждая думала о своем. Сидели себе бок о бок, смотрели, кто в пол, кто в небо, кто в себя. Дворовая жизнь шла своим предначертанным, но никому не известным чередом, потихоньку варилась, то почти замирая, то закипая и начиная бурлить с новой силой.
Лидка
Лидка, старшая Полина дочь, моя любимая бабушка, была уже вполне взрослой, романтически-ветреной девушкой, служившей в кордебалете Московского театра оперетты. Дома она бывала очень редко, в основном ездила с театром по гастролям, жизнь вела молодую, беспечную, звонкую. Замуж категорически не хотела, не нагулявшись, хотя романились, звали, предлагали и очень ею интересовались. Обладала она уникальной природной манкостью, с которой только можно родиться, но и то такое в природе случается не часто. Она была вроде как вытяжкой из всего исконно женского. Женщины ведь делятся на две категории: те, у которых всё есть, но чего-то не хватает, и другие – у которых ничего особо и нет, но что-то такое очень даже и есть… Лидка была яркой представительницей второй категории женщин. Хотя любили не только ее, но и она влюбчивой была, чего скрывать. Она умела окружить мужчину заботой так, что хотелось заботы этой еще и еще, звала гостя в дом, усаживала на лучшее место, кормила только что приготовленным, вкусным и проверенным; грела – когда чайком, когда водочкой, если, например, холодно, давала совет, если в нем нуждались, мягко и ненавязчиво – короче, окружала теплом и заботой. Изредка прикасалась, невзначай, вроде случайно, но касания эти вызывали бурную внутреннюю мужскую реакцию, их отмечали, на них реагировали и откликались. В общем, как-то само собой получалось, что через час-другой без Лидки мужику было уже совсем никак. Она не лезла в душу, абсолютно нет. Да и говорила мало, всё больше молчала, слушала. И смотрела удивительными зелеными, в янтарную крапинку ведьминскими глазами. Гость раскрывался сам, понимая, что если уж что-то кому-то и рассказывать, то только ей, Лидке.
Все московские ухажеры были какие-то несерьезные, планов семейных Лидка ни с кем строить не хотела, так, брала на погулять. Две юношеские любви остались там, в Саратове, Шура Степанов и Боря Киреевский, оба красоты неземной, что, в общем-то, было Лидке важно. Она была натурой творческой и любила смотреть на красивое. Помимо красоты оба юноши были талантливы: Шурка прекрасно танцевал, а Борис писал для городских газет, прилично владел словом и увлекался журналистикой.
Шурка все-таки стал первым Лидкиным мужчиной. История была вполне обычная для всех, но сказочная и удивительная для самой Лидки. Они учились тогда еще в балетной студии в Саратове. Ребят полным-полно, да и в девочках недостатка не было. Шурка, высокий, большеглазый, статный, вечный принц, выходил в учебных спектаклях на сцену в белых лосинах и колете, чуть прикрывающем грех, и Лидка вся замирала. Собственно, замирала не только она, но и все другие девочки, особенно Женька Кобрина, которая внимательно следила не за Шуркой, а за остальными, чтобы на ее добро рот-то не разевали! Шурка был ее собственностью. Недобрая девка эта Женька была, надменная, заносчивая. При этом хороша собой, но какой-то усредненной красой, безо всякого изюма – блондиниста, осаниста, длиннонога. Их отношениям было уже больше года, и Женька никому бы не позволила увести у нее самого распрекрасного в Саратове принца. С ним было очень красиво прогуливаться по набережной. Бывало, они молча гуляли по берегу нога в ногу, как в танце, по-балетному выворачивая носок, и казалось, сейчас начнут какое-нибудь волшебное па-де-де. Прохожие оборачивались, Женьке это нравилось, Шурке было наплевать. Он подустал от их отношений, от криков и ревности, но прямо сказать ей об этом не мог. Думал, что как-то рассосется само. Но Женька и не думала рассасываться. Просто принц был очень лакомым кусочком. Даже не кусочком – целым кусищем! И походили они друг на друга – Шурка с Женькой, – как куски одного торта, какого-нибудь там «Наполеона», с белым кремом слоями и светлой присыпкой. Их и принимали часто за брата с сестрой, чего Женьку сначала безумно раздражало, но после она смирилась и подшучивала над Шуркой, смачно целуя его прилюдно «по-сестрински» в губы.
Однажды пошли встречать Новый, 1922 год в кафе большой компанией – среди прочих была и Лидка. Там хотели устроить маскарад, но из-за недостатка публики его отложили. Кафе отапливалось двумя буржуйками: утром лопнули трубы, и можно было вообще окоченеть, не до маскарада. Все расселись по столикам, заказали по мелочовке, выпили по чуть-чуть, кто-то вынул гармошку, и начались безумные танцы – в шубах и огромных валенках. Вскоре стало теплее, надышали, нагрели, напыхтели, разгорячились. Женька вдруг вышла лебедушкой из-за стола, как из-за кулис, раскидывая длинные руки, мелко по-балетному семеня, зазывно распахивая шубу и зубасто улыбаясь. Подозвала пальчиком Шурку, тот покорно встал и пошел к ней, подавая руку. Началось квелое адажио в валенках под неподходящую музыку. Они плавно кружились вокруг столов, спотыкаясь и шаркая. Женька, конечно, претендовала на главную роль в этом новогоднем вечере, но не тут-то было! Лидка подождала немного в сторонке, глядя на это вялое неприличие, стремительно, словно уходя от погони, выскочила в центр, раскидав стулья, и резко, одним движением плеча, сбросила на пол, по-купечески, шубку, оставшись в костюме цыганки – с монисто, цветными юбками и обнаженными плечами. Женька с Шуркой обернулись на шум и увидели приближающийся вихрь. На секунду зависнув в воздухе, Лидка скинула валенки и оказалась в модных туфельках (на которые эти серые уродливые валенки и были надеты). А потом, ни секунды не мешкая, молниеносно, с разбегу приземлилась на шпагат между танцующими, проведя четкую линию между Шуркой и Женькой, словно установив государственную границу – тут твое, а это уже мое. И сразу же легко вскочила и бросилась в пляс, как только она это умела – лукаво поглядывая на всех, громко притоптывая, белозубо улыбаясь и лихо что-то выкрикивая. Потом, пробегая мимо поблескивающего глазами Шурки, схватила его за руку и поволокла за собой танцевать. Вокруг все хлопали в такт цыганочке, смеялись и кричали. Только Женька, закусив губу, зло глядела на парочку. Танец закончился, и Шурка жарко прошептал Лидке на ухо: «Ты настоящая фея, растерзал бы тебя!»
«Фей не терзают, их боготворят!» – поставила его на место цыганка Лидка, но сердце ее стало выпрыгивать от услышанных слов.
Лидка крепко запала тогда Шуре в душу. Она так отличалась от всех, особенно от Жени, как он раньше этого не замечал! И всё, и он пропал. Подлавливал Лидку то у раздевалки, то у входа на курсы, то в столовой, то вдруг, когда Лидка была в гимнастическом зале, начинал, как обезьяна, раскачиваться на канате и декламировать стихи:
Он так яростно по-маяковски выкрикивал «Левой, Лидка, левой!», что Лидка пыталась призвать его к порядку, но он не унимался:
Оказалось, что он не просто бессловесный принц с атлетической фигурой, не просто может красиво нести над собой партнершу по сцене на вытянутых руках, он еще и романтик, и читает стихи, и может говорить на свободные от балета темы! А тема была про то, что любит он обеих! И Женьку, и Лидку! А как это можно было понять? В общем, Лидка в восемнадцать лет начала писать дневник, эмоции рвались наружу – а кому такое расскажешь? Маме с папой? Убьют! Сестре? Засмеет! Братьям? Да, не дай бог, узнают, и Шурке не жить! Подругам? Тогда точно все будут в курсе! В общем, купила толстую тетрадку и воровато, чтоб никто не подсмотрел, начала:
«Шуру люблю. Мне кажется, я счастлива с ним. Его фраза: «Растерзал бы тебя» не давала мне спать много ночей. И вот, наконец, свершилось! Женьки не было на горизонте. Мы пошли после спектакля в Радищевский садик и уселись прямо на траву. Пусто, ни души. Я помню прекрасные объятия в самом темном углу садика, между деревьев. Словно я видела нас со стороны. Там было темно, и падал свет луны на нас двоих, счастливых, слившихся воедино. Моей благодарности Шурику не было конца, только почувствовал ли он это?»
Так все длилось и длилось, Шурка разрывался между ними, громко выяснял отношения, клянясь в вечной любви, и тотчас изменял с другой.
А весной Шуре вдруг все это надоело, он запутался и устал и решил ехать в Москву поступать в балетное училище.
«Сегодня уезжает моя мечта, моя любовь. Я нарвала во дворе цветов и отнесла к пароходу на пристань. Пришла Женя, он поцеловал и ее. Он любил нас обеих. Мне это совершенно непонятно. Итак, прощай, нет, до свидания, мой любимый, мой большеглазый мальчик, мой принц, мое счастье…»
Шура уехал, пообещав, что ненадолго, что скоро вернется, вот только поступит и сразу. Лидка осталась одна. Не одна, конечно, рядом всегда был Борис Киреевский. Он все время оказывался рядом, и Лидка чувствовала на себе его пристальный южный взгляд, хотя он был местный, саратовский. Так обычно смотрят мужчины на женщин где-нибудь в Пицунде или Гаграх, расслабленно и чуть выжидающе одновременно, из-под полуопущенных век, с полуулыбкой, не просто глядя, а присматривая добычу, примериваясь перед прыжком. У Лидки все время горела щека. Если она горела, значит, на нее смотрел Борис. Еще он любил устроиться с какой-нибудь дамой и разговаривать с ней, глядя на Лидку, они смеялись, ворковали, а у Лидки все равно щека горела огнем.
Однажды устроили собрание в ознаменование чего-то важного, все пришли вовремя, а Лидка опоздала. Вбежала в полный народу зал, поискала глазами свободные места – не оказалось, все занято, все чинно сидят, ждут начала. Вдруг встал Борис, он присел с самого края, Лидка его даже не увидела, подошел к ней, взял демонстративно за руку и усадил, не спросив, рядом с собой на один стул. Ей вдруг стало жарко и неловко, горела теперь не только щека, но и все тело. Собрание началось. Борис сидел чуть позади, и Лидка чувствовала его руку у себя на спине и дыхание, от которого шли мурашки по девичьей шее. Вдруг посреди собрания открылась дверь, и неожиданно в гудящий зал зашел Шурка. Он поступил в московское училище и приехал домой перед началом учебы, как и обещал, никого при этом не предупредив. Зашел и сразу увидел Лидку с Борисом, которые будто специально были посажены на самое видное место. Шурка вспыхнул и выбежал, словно ошпаренный. Лидка не бросилась вслед, а стойко осталась досиживать до конца длинного, нудного, но такого важного собрания. Все курили, дышать было нечем, Борисов бок прижимал ее к спинке стула, и Лидка словно растворялась в этой дымке рядом с мужчиной, который так чувственно ее касался. Борисовы пальцы перебирали ткань на Лидкиной талии, словно прощупывая, какая она, Лидка, под этой синей шелковой кофтой с кружевным самодельным воротничком. Лидка почти не слушала, что говорили, вроде ругали какого-то несознательного элемента из труппы, который метил в коммунисты, но образ жизни вел неподобающий для настоящего партийца – обычное дело, а чего ж. Досидели, доотбывали, поаплодировали. Лидке совсем не хотелось высвобождаться из объятий Бориса, он ее все время придерживал, приструнивал, не давал встать. Но народ повалил с мест, и Борису пришлось смириться. Он поднялся, и Лидка посмотрела на него: какой же он красавец в своей форменной шинели и фуражке! А теперь вот приехал Шура… Лидка, наспех попрощавшись, побежала его искать. Даже заранее знала, где можно найти – в гимнастическом зале. Он там был всегда, когда бесился, и теперь, как макака, раскачивался на канате, картинно рыдал и читал:
Увидев Лидку, он пружинисто спрыгнул вниз, подошел и взял ее за руки, тревожно заглядывая в глаза.
– Ты меня совсем разлюбила? Стоило мне уехать, и сразу нашелся новый принц? Как я буду без своей зеленоглазки?
Вдруг его начало подергивать, сначала потихоньку, потом сильнее и сильнее, он стал говорить странные бессвязные вещи: «Красные… Белые… Мамочка, не отдавай, они душить меня хотят… рыдают… стонут. Ты видишь тени? Чего они хотят?»
Лидка шарахнулась от него, сильно испугавшись и не понимая, что ей делать: помочь ли чем-то, звать на помощь или вообще бежать прочь. А он смотрел на нее немигающими голубыми глазами и продолжал: «Вон, видишь, маленькая ранка в боку, кровь… У кого – у нее или у меня? Сейчас увидим… А вот и она, у нее черные брови, а глаза зеленые… Таких не бывает, но она есть. Она меня не любит… Мама, она меня не любит…»
Вдруг начал хрипеть, дико закричал и повалился на пол, как убитый.
Лидка безумно тогда перепугалась. Коленки подкосились, она рухнула рядом и зарыдала, горько, по-детски, словно поняв, что вот оно, первое настоящее горе. Потом сделав над собой усилие и вытерев кулаком слезы, тяжело поднялась и на подгибающихся ногах побежала в коридор звать на помощь. И кого же она первой увидела – Женьку Кобрину! Но бросилась к ней, сказала, что Шурка, их любимый Шурка совершенно сошел с ума, лежит в гимнастическом зале на полу и лепечет что-то бессвязное. Вскоре набежал еще народ, чтобы помочь бедняге; его аккуратно подняли с пола и положили на стол там же, в зале. Шуркина рука все время не по-живому свешивалась и мерно раскачивалась, как маятник у часов.
– Где Лида? – шептал он. – Где Лида?
Потом стал вроде бы постепенно приходить в себя, с удивлением оглядываясь и не вполне еще узнавая друзей. Лидка взяла себя в руки и перестала, наконец, рыдать, хотя была страшно напугана всем сразу: и этим безумным и бессмысленным Шуркиным взглядом, и бессвязным лепетом про красных, белых и зеленоглазку. Ей казалось, что она чуть не потеряла его – так просто, прилюдно, посреди полного благополучия вдруг раз – и любимый человек тушится, как ненужный окурок. И всё, и нету. А Шурка, как ни в чем не бывало, вдруг встал и осмысленно и даже настойчиво потребовал, чтобы Лидка пошла его провожать.
Лидка пошла.
А по дороге разлюбила.
Резко.
– Ты хоть помнишь, что было? – спросила она Шурку. – Что на тебя нашло? Я чуть не умерла от горя.
Она совсем не ожидала услышать то, что услышала.