Заведовал этим хозяйством Родион, который всю жизнь самозабвенно самообучался и саморазвивался, получая нужные знания и осваивая новые языки в этом большом зале, почти никогда, казалось, не выходя за его пределы. Его всегда можно было найти в библиотеке, хотя три раза в день он отлучался в людскую перекусить, где быстро, наспех, ни с кем особо не разговаривая, сосредоточенно ел, вытирал рот салфеткой, сдержанно благодарил и снова поднимался к себе на рабочее место. Он никогда не приносил в библиотеку еду, чтобы, не дай боже, не уронить крошку на пол и не привлечь этим мышей или, того хуже, крыс. С мышами во всей усадьбе шла яростная молчаливая борьба, они сновали по дому, повсюду попадались в мышеловки, но в библиотеке пока не появлялись, тем более что сторожил ее трехцветный кот Алтын, любимый и уважаемый, еще ни разу не замеченный в порче книг. А когда, случалось, Родион Кузьмич заболевал, то быстро вылечивал сам себя, запросто находя рекомендации на арабском языке в «Каноне врачебной науки» Авиценны или еще у кого из великих в солидном шкафу древних медицинских фолиантов.
Ученей его вряд ли можно было сыскать в окрестностях, а то и во всей Москве. Просто не знали о нем ничего, сидел он книжным червем всю жизнь, скрытый от людских глаз. Он, говоря старым языком, был архивариусом и делал описи всего того, что хозяин прикупал на аукционах или привозил из путешествий. Осматривал приобретенное, чистил-блистил, навешивал ярлыки на каждый предмет, как в музее, и потом выставлял, куда положено, по залам большого дома. Интересовали хозяина в основном Средние века и все, что с ними было связано: оружие, предметы обихода, мебель. Но основной его страстью были книги. Они покупались в огромном количестве, и широченный стол Родиона Кузьмича всегда был ими завален. Только местами начинало проглядывать зеленое сукно бескрайнего стола, как поступала очередная партия старинных фолиантов, которые надо было оприходовать. Каждую новую увиденную книгу Родион рассматривал как привалившее счастье и вообще в связи с этим считал себя очень везучим человеком. Получая от хозяина только что присланную стопку книг, чуть сладковато и пыльно пахнущих временем, он надевал белые хлопковые перчатки, запирал библиотечную дверь, чтобы никто не помешал, и, как гурман, выкладывал тома перед собой на столе, тщательно осматривал каждый и распределял их по своему разумению: что надо открыть вначале, на закуску, что ему стоит попробовать на горячее, а самое редкое и удивительное оставлял, как водится, на десерт. И начинал знакомиться с каждой книгой, как мужчина с женщиной, разглядывая, прикасаясь, нежно проводя рукой по кожаному переплету и вдыхая особый сухой аромат, который, видимо, только его и приводил в восторг. А потом, судорожно глотнув воздух, медленно и с волнением открывал обложку, словно ожидал увидеть то, что предназначено только для его глаз. И начинал перелистывать страницу за страницей, обращая внимание даже на шелест, не слишком ли сухой, на цвет бумаги чуть в слоновую кость, на лисьи пятна, напоминающие ему женские веснушки, особенно на то место, где лежит ляссе – узенькая шелковая ленточка-закладка. Иногда Родион чуть воровато снимал перчатку и, будто делая что-то не совсем приличное, проводил пальцами по бумаге. Потом очередную женщину-книгу закрывал, бережно откладывал на край стола и начинал подступаться к другой, оглаживая белыми перчатками тонкую шелестящую бумагу.
Получив свое законное удовольствие, он заносил все необходимые данные в картотеку и бережно расставлял книги по черным лакированным шкафам в строгом порядке, по теме и алфавиту, решив для себя, какую из них он будет читать в первую очередь. Память у Родиона Кузьмича была удивительная, и если хозяин обращался к нему за справкой, то всегда получал четкий и верный ответ. Родион знал всегда наверняка и год издания, и количество рисунков в книге, и часто общее количество изданных экземпляров – одним словом, живая энциклопедия! Иногда хозяин хвастался им перед своими гостями, проверяя прилюдно его память, и Родион всегда безошибочно давал ответ.
Находилось в библиотеке еще и тайное хранилище для особых раритетов, не подлежащих всеобщему обозрению. Чего там только не было спрятано: ветхие манускрипты на неизвестных языках, свитки, отдельные листы, фамильные документы, два бесценных листа рукописи самого Леонардо и даже исключительного качества Библия Гутенберга 1445 года в двух томах на хорошо обработанном пергаменте с совершенно не выцветшими красками. В отдельном шкафу потайной комнаты находились автографы: был там принадлежавший императрице Анне Иоанновне, Людовику XVIII, Вильгельму I, императрице Евгении – жене Наполеона III, Фридриху Георгу Августу, Александру Суворову и много еще кому. Раз в неделю Родион Кузьмич отпирал маленькую дверку в стене и входил, согнувшись, в тайную комнатку, уставленную полками с книгами и столиками для особо ценных предметов. Проверял, нет ли порчи имущества: протечь могло (всяко бывало), мыши могли навредить, хотя мышеловки стояли вечно заряженными, и хлебная корочка, пропитанная маслом, менялась еженедельно. Опять же пыль надо было сдуть, проветрить помещение, воздуха пустить – обновить, одним словом.
Зайдя однажды в тайник, Родион Кузьмич не поверил глазам: большой фолиант, очень редкий гримуар, вечно лежащий на отдельном столе в углу, исчез. Все в усадьбе знали, что книга эта вроде как магическая, средневековая, тогда такие были в почете и практике, куда маги и колдуны, которых в прошлом было в избытке, записывали заклятия, ритуалы, составы колдовских зелий и ядов. Ее приобретением недавно во всеуслышание похвастался сам хозяин, что она вроде как волшебная и как в сказке может исполнить любое человеческое желание. Этот гримуар был куплен в числе многих других книг на аукционе в Париже, где продавали огромную личную библиотеку какого-то умершего врача, предки которого баловались колдовством. Фолиант был большой, потертый, из телячьей, когда-то зеленой кожи, с тиснением, латунными накладками и бронзовыми застежками, охватывающими книгу со всех сторон, как корсет женскую талию. Не отперев эти застежки, открыть книгу было невозможно, да и опасно, ведь считалось, что каждый гримуар предназначен для чтения только хозяину и никому другому, а не то полезут бесы или еще кто нечистый. А то, что книга так оберегалась от случайного прочтения, говорило о многом.
Об исчезновении гримуара было моментально доложено хозяину, и тот во всеуслышание пригрозил, что пойдет с обыском по комнатам прислуги, если до завтрашнего утра ему пропажу не вернут. Книга опасная, читать нельзя, продать нельзя, разве что редкой красоты – полюбоваться и бросить. Так вот, ночью в левом крыле людской случился страшный пожар, и выгорело две семьи – конюха и нового работника (которого взяли помогать садовнику) из тех, что тяп-ляп срубили, да обтесать забыли. Землю он копал исправно, только потом бузил, пил, нос свой в чужие дела совал, держался шумно, много его было. В сгоревшей комнатенке его нашли железный остов от гримуара. Как что случилось, неизвестно; украл каким-то путем, а испугавшись воровства, видимо, решил следы замести и сжечь улику, только книга та колдовская вон сколько людей с собой забрала – забулдыга-то один жил, а у конюха четверо детишек сгорело заживо!
Оплакали во дворе сгоревшие невинные души, только теперь в библиотеке у Родиона дела нечистые стали твориться, особенно в том углу, где стол стоял с гримуаром. Любая книга, положенная на стол, вмиг покрывалась плесенью, достаточно было нескольких часов, чтобы по ней пошли пятна, а если уж на ночь оставить, то утром из-за плесени и названия нельзя было разобрать. Хорошо, решил стойкий Родион, стол занимать ничем не будем, пусть пустой себе стоит в углу, тем более что он плесенью не покрывается. Теперь из стены стали слышаться глухие удары, а иногда и скрежет, словно кто-то пальцами корябался, пытаясь стенку расковырять изнутри. Бедняга Алтын вообще из библиотеки сбежал, невмоготу ему там было находиться, последнее время шарахался по углам, прятался, шипел и все шерсть топорщил. Родион стал читать заговоры, благо мудрых книг в библиотеке было множество и на все случаи жизни. Бывало, ночи простаивал в молитвах, сам стал зелья варить да угол тот поганый окроплять. Все вроде утихомирилось, хотя от ночного детского плача избавиться не удалось. Тоненько так детки хныкали, больно им было, когда книга сожрала их.
– Родиона уж сколько лет нет, – вздыхала Миля, – а я нет-нет, да и слышу иногда писк детский откуда-то.
– Ты меня, Миль, не пугай, вон сколько времени с тех пор прошло, мать моя! Да и потом, может, это все слухи да сплетни бабьи, – возражала Поля. – А бабам только и дай, чтоб лясы точить!
– Да при чем тут бабы, Полина! – вздохнула Миля. – Это же мне Родя сам рассказывал, когда никаких еще этих пришлых баб не было! Сколько он ночей простоял там в молитвах, чего только не пробовал, а в библиотеке-то все книги вдруг из одной полки упадут на пол (только из одной, все остальное по местам), то наутро картина на стене окажется перевернутой, то занавеска на пол сорвется, то земля из цветочных кадок на стол высыплется. Он уже и сам начал бояться в комнату ту потайную входить после того, как увидел, кого поймала мышеловка. Никогда никого не ловила, и вдруг на тебе – мелкое голое розовое существо с хвостом, длинными тонкими руками и мерзкой головкой с красными глазками, огромным ртом и человечьими ушами. Не должно такое уродище существовать, Родион это точно знал! Попросил он разрешения у хозяина (который к тому времени из усадьбы от всего этого ночного шума съехал к себе в поместье) заложить эту комнатку кирпичом. Тот разрешил, комната была зацементирована, и жить стало легче. Только плач детский в стене и остался.
– Да ладно тебе народ стращать, Миль, ты сама-то веришь в эти россказни? Вот как сказанешь, так, ей-богу, на душе кошки скрести начинают! Лучше б о чем-то хорошем, а то все страсти какие-то. – Поля даже поежилась, словно задул зябкий ветерок.
– Уж больно ты чувствительная дама! Тогда слушай, чего сама помню! Вон, Поль, видишь два окна? – Милька ткнула пальцем с лавки, показывая на второй этаж дома. – Да не эти, левее! Там комната зеленым штофом была обшита, зеленым в золотой строгий вензель, очень роскошно! На стене красивая резная полка висела с зеркалами и маленькими такими площадочками под фарфоровые статуэтки. А их там была тьма-тьмущая: дамы, кавалеры, дамы с кавалерами, дамы с дамами, музыканты, ангелочки. Была там статуэтка одного музыканта, ну один в один мой воздыхатель из юности, Валюха, я его все время рассматривала, разговаривала даже с ним. «Как ты, милый мой?» – спрашивала. Один раз взяла его и случайно мизинец ему отколола на руке, которой он держал дудочку. Чуть не умерла со страху! Всё ждала, что выгонят или из жалованья вычтут, но обошлось, слава богу, никто не прознал про калеку моего. А мебель в зале этом была одного штофа со стенами! И не простая, а подаренная кому-то из прошлых хозяев кем-то важным. Ну а потом как ВЧК въехала, всё роскошное добро и стали вывозить в тюках из этого зеленого штофа. Со стен срезали и паковали в него, а что, куда – не знаю. Уж не думаю, что в какой музей. Осели богатства где-то по другим местам. Родион именно тогда и заболел – душевно заболел. Как стали грабить фарфоры да серебро, он еще держался, а только дело дошло до книг, он совсем сник. Застала его раз во дворе: сидит на стопке книг без пальто, а на улице приличный такой морозец. Вокруг солдатики-матросики суетятся, скидывают книги из хозяйской библиотеки на подводу, да не пачками, а навалом, как картошку или там уголь. Родя на каждый звук вздрагивает, следит испуганным взглядом за своими питомцами. «Они ж дети мои!» – часто говорил. Книги падают, раскрываются, рассыпаются, корешки отлетают, Родион в панике. И тут один вислоносый матросик берет с подводы фолиант, вдумчиво листает, страницы теребит. Родион даже встрепенулся, понадеялся, что тот читать начал, может, хоть спасется книга от увоза, подумал, но нет – матрос погладил страницу, повозил пальцами по ней да и вырвал листок, а раненую книгу бросил в общую кучу. Потом свернул из части страницы самокрутку, набил ее махоркой, запалил, мечтательно затянулся. Родион Кузьмич не выдержал:
– Что ж вы делаете, батенька… товарищ! Как же так? Это же «Бахчисарайский фонтан» 1827 года! Прижизненное издание Пушкина! Да еще с иллюстрациями Галактионова! Это ж варварство!
– Варварство, говоришь? – матрос удивился наглости старичка. – А держать такую библиотеку в одних барских руках не варварство? Теперь это все трудящемуся народу достанется! А за книгу не волнуйся, подумаешь, одну страницу вырвал, от нее не убудет! Но бумага, надо сказать, правильная, лучше не придумаешь. Надо бы себе оставить.
Родион Кузьмич тогда весь скукожился, вжал голову в плечи, нахохлился и стал смотреть вслед удаляющейся телеге со старинными фолиантами и библиографическими редкостями, перемешанными со снегом и грязью. Как лишили его дела всей жизни, его подопечных, грубо отнятых и увезенных в неизвестном направлении, так и сам он рассохся. Начал заговариваться, перестал за собой следить, почти не выходил из комнатенки и вскоре умер. Умер, и все, не смог он варварство такое пережить. Коллекция исчезла, и хранитель исчез. Был – и нету. Всё.
Миля и сама была как домовая книга. Она с упоением рассказывала о главах, которые любила, и вычеркивала те, что чем-то не нравились.
– Вот вы приехали уже к концу двадцатых, Поварская уже улицей Воровского стала, в двадцать третьем ее переименовали, точно помню, – говорила она Поле, – прямо стоит картина перед глазами: Тарас, молодой еще, отпирает ворота – и вы на подводе с тюками, перинами и одной табуреткой! Я тогда удивилась этой табуретке, смешно вспомнить! А так уютно смотрелись – мама с папой, две дочери. И одна табуретка. Старший сын тогда с вами не приехал, где-то по дороге в Москве осел, да?
– А он семейный уже был, ему комнату в районе Шаболовки выделили, туда сразу и направился. Не абы кто – инженер! Хороший парень, гордость моя! – улыбнулась Поля.
– Да, и уважительный какой! Ну так вот! А когда вы приехали, помнишь, вас выгрузили прямо у огорода, где капуста уже созревала. Удобно было, когда посреди двора огород, а? Всегда все под рукой, в лавку ходить особо не надо. Тут и Ароша выбежал помогать, тюки таскать. Ну вот, вы-то приехали, уже все чинно-мирно во дворе стало, и время разгульное вы не застали, когда в самом начале 20-х нам во двор стали подселять голь перекатную! Вот я тебе скажу, бедность не грех, но до греха доводит! Сразу пошло пьянство, драки, воровство, а то и поножовщина! А как эти пьяницы баб своих колотили! Такой вой по всему двору стоял! Один спьяну жену бить начинал, другой слышал бабий вой, так давай свою мочалить, третий, не будь дурак, подхватывал да похохатывал, так и никому спать уже не можно было. А наутро бабы, опухшие, с синяками да шишками, как ни в чем не бывало выходили во двор с повседневными делами, пока их мужики громогласно храпели по углам. Вот и каждый божий день так! День гуляет, два больной, а на третий выходной!
Потом и того хуже: прямо за воротами кабак открыли, и житья не стало совсем, пока кабак этот не сгорел к чертовой матери, уж думаю, кто-то помог ему сгореть. Как мы тогда продержались эти годы, не знаю. Но это были в основном ночные ужасы, днем все было чинно-мирно и даже с каким-то культурным флером. Это когда в господском доме устроили дворец искусств, даже Есенин тогда приезжал. В голубой рубашке такой, весь раскудрявый, похожий на моего музыканта с отбитым мизинчиком, хорошенький. Один раз и я пошла посмотреть, что там за искусства такие. Есенина не видела, но публика собралась благородная, дамы хорошо одеты, курили, отставив пальчик, читали стихи нараспев и закатывая глазки к потолку. В основном поэтизировали мужчины. Нравятся мне поэты. Если хорошие, то обязательно не от мира сего. Необычные они люди, вложено в них больше, чем в простых. Выходили на сцену, каждый на свой манер, кто вразвалочку, кто озираясь, кто улыбаясь, кто лукаво и вкрадчиво, кто мощно и раскатисто, и начинали. Потом обсуждения, каждый хочет покритиковать, шумят, сказать друг другу не дают. Я в поэтах не сильна, но Блок точно приходил, Брюсов так вообще главным был, основал это всё, других не знаю, молодежь еще совсем. Но ты, Поль, вряд ли бы этим заинтересовалась, даже если б жила здесь уже.
– Это почему же, мать моя? – вскинула Поля черную бровь. – Чем я тебе не вышла? Думаешь, если детей четверо, то и книжек не читаю? И Блока не люблю? И Маяковского? Хотя, да, Маяковского не люблю… Стыдно его не любить, да? Но когда застрелился, хоронила и плакала даже. А как с ним люди прощались? Три дня народ шел! Помнишь, что у нас во дворе делалось? Я выйти боялась, не выпускала никого, могли запросто затоптать! Идка, младшая моя, все улизнуть пыталась, чтобы до кладбища проводить, я ее чуть ли не привязала! Хоть и взрослая была уже, но я даже мужа не выпускала, а уж девок-то! От Восстания до наших дверей все черно от людей было! На заборе висели, на крышах ждали, чтоб увидеть, как понесут! Тарас тогда и спать не ложился, все на часах стоял вместе с милицией. А потом, как гроб вынесли и толпа за ним ушла, двор как после Мамаева набега оказался – все потоптано, искорежено, а кое-что и своровано. Помнишь, тазик мой новый цинковый большой для белья? Прищепки все с веревки поснимали…
– Лейку и у меня расписную свистнули! – вставила Миля.
– Господи, это тоже тогда? – удивилась Поля. – Вот народ! Прийти на похороны, а уйти с тазиком или с лейкой… Да уж, саранча саранчой. Когда ворота на замок закрыли, тогда только и вздохнули спокойно. Страшно вспомнить! Хотя раньше, как новость эту страшную узнали, все во дворе восприняли как свою трагедию, как объявление войны, бабы плакали, по стеночкам жались, мужики кепки в руках теребили. Любили не любили – все равно свой, гений. Каждый слезу пустил! Столько лет уже прошло, а как вчера… Так в душу запало, эти толпы, это недоумение, зачем застрелился, такой красивый, такой молодой, такой талантливый… Небось, знал бы Маяковский, как народ любил его, ни за что б не застрелился.
Так сидели две эти женщины по разным лавкам и спорили, вспоминая жизнь. Одна – давно семейная, обросшая детьми, другая – одинокая, обремененная одними воспоминаниями, несбывшимися желаниями и полуистлевшими погончиками из горностая.
Марта
Их третья подруга, которая часто высаживалась рядом с ними, была не менее странной и удивительной, под стать самой усадьбе. Внешне она держалась как графиня или княгиня, с прямой спиной и надменно посаженной головой, со следами былой привлекательности на кукольном личике в обрамлении одинаково выверенных кудельков. Жила она напротив через садик, где ежедневно выгуливала свою страшучую болонку Одетту, древнюю и всю какую-то желтую, видимо, из-за паркетной краски (или просто пожелтевшую, как книга от времени). Искусственный этот собачий цвет вечно вводил всех в заблуждение. А когда однажды соседка по глупости или невниманию отрезала у болонки челку, то та засела под большой обеденный стол с бахромчатой скатертью и смотрела на всех из-под бахромы своей псевдочелки – так ей было привычнее глядеть на мир. Потом болонка в одночасье сдохла, сожрав где-то отраву для крыс, а прямоходячая соседка вдруг следующей зимой стала выходить во двор в белой кудрявой шапке с желтоватыми подпалинами, точь-в-точь как была шкура у Одетты. Многие во дворе одно время были уверены, что хозяйка сделала шапку из своей мертвой собаки. Но Поля убеждала народ, что это не так, что шапку эту она давным-давно видела на Марте (как, оказывается, звали тетку), и на самом деле она бывшая балетная, очень добрая и всю жизнь всем помогала.
Марта Мещерская жила на Поварской с середины двадцатых и совсем даже не в подвале. К ней в комнату не надо было спускаться под землю, как почти ко всем обитателям двора, а можно было входить прямо и гордо, ничуть не пригибаясь. Именно она в свое время и уговорила Полю отдать свою старшую дочь, Лидку, в балетную школу, и теперь Марту с Лидкой объединяло бывшее балетное прошлое: пачки, пуанты, мозоли, репетиции, травмы, плетка классной дамы – в общем, было о чем поговорить. А Марте было что рассказать.
Великие князья часто устраивали смотр девицам из балетных школ под видом благотворительных аукционов или еще каких других благих дел, и вот на одной такой непринужденной встрече один из Его Превосходительств, или Высокопревосходительств (не знаю уж, кто именно – история об этом умалчивает), положил на красавицу глаз. Марта поначалу артачилась, но недолго: знающие люди объяснили ей, что если пойдет под князя, то получит партию Одетты в «Лебедином озере», хотя вовсе и не тянет на главную-то роль. Тем более что князь был настоящих царских кровей, и отказываться, тем более по молодости, в высшей степени глупо. Могут и вовсе отчислить из школы за бесталанность. Выбор был невелик, Марта с радостью пошла в сожительницы. А князь, кстати сказать, оказался на редкость благодарным и совестливым, даже влюбился в девицу, что среди царских отпрысков бывало редко. И если раньше созерцание «воздушных фей», или «несравненных балетных этуалей», приводило его в полнейший восторг, граничащий с экстазом, то теперь, полюбив Мартусси, как он ее называл, за какие-то такие, известные только ему качества, от других балетных дев отошел и полностью сосредоточился на ней одной. Для начала поселил ее в милом игрушечном особнячке, купленном специально недалеко от себя, и завалил Марту подарками. Поблескивающая настоящими бриллиантами Одетта была станцована, афиши были сохранены и вывешены в комнатах, и про танцы сразу было забыто – Мартусси забеременела. Носила тяжело, уехала с князем на воды, родила близнецов и вернулась в Москву уже не скоро – во всей своей уродливой красе расцвела Октябрьская революция. Князь был схвачен и расстрелян в 1918-м – было тогда у большевиков повальное увлечение стрелять царских отпрысков, чтоб не возникли снова, не дай бог.
Приехала Марта потом окольными путями, кое-как устроилась в театр билетершей, поменяв фамилию и скрыв подаренное ей князем прошлое. В начале тридцатых про нее прознали (родная сестра постаралась), взяли тихонько ночью и увезли, а детей-подростков отправили в приют, где один княжеский отпрыск вскоре помер в горячке. Потом ее чудом выпустили, она уехала в тьмутаракань, а много позже, прямо перед войной, вернулась в Москву. Пыталась узнать хоть что-то о сыне, но тщетно, под такой фамилией никто нигде не жил. Поселилась в нашем круглом дворе окнами на улицу и завела собаку. Но ежемесячно ходила в какую-то контору и оставляла заявление на розыск человека, ее сына.
Со слухом было у нее очень плохо, нелеченый отит привел к тому, что она почти оглохла в тюрьме, но, как ни странно, хорошо воспринимала только страстный шепот. Слуховой аппарат покупать отказывалась, потому что боялась, что как только купит его, то сразу же и умрет, а деньги будут потрачены впустую. Лидка потом много позже ходила к ней, чем-то помогала по кухне, шила ей, перешивала и перелицовывала вещи, часто беря меня с собой. Обстановка у Марты была аскетична, за исключением богатого резного дубового стола с восхитительной темно-бирюзовой плюшевой скатертью, расшитой переплетающимися ветками невиданных лилий и кувшинок. А в центре скатерти летали, совсем как живые, несколько милых парашютиков, оторвавшихся от одного полулысого вышитого где-то с краю одуванчика. Я всегда, с остервенением ковыряла их пальцем, пытаясь если не сдуть, то хотя бы куда-нибудь их отодвинуть, но они вечно мозолили глаза. По краю скатерти шла длинная пепельно-серая шелковая бахрома, под которой болонка Одетта и сиживала в свое время. Стол этот я хорошо помню, он был тогда для меня как целый город с основательными мощными ногами, выточенными, казалось, из цельных стволов дерева, с очень детально вырезанными звериными мордами, человечьими лицами, листьями и не помню уже чем еще. Марта с Полей и Лидкой о чем-то болтали, я ползала под столом и изучала его. Он был хорош до невозможности! Выяснилось, что помимо несусветной красоты, он еще служил своеобразным сейфом: в каждой ножке были потайные кнопочки, с помощью которых можно было открыть искусно спрятанные дверцы (о которых, не зная, догадаться было почти невозможно). Причем открывались эти дверцы с мелодией – на каждую ножку своя музыка. Этот стол был удивительным произведением искусства, одним из подарков князя Мартусси. Много лет, пока Марта странствовала, стол простоял в дворницкой бывшего Мартиного особняка, а когда вернулась, верный татарин-дворник отдал ей эту махину беспрекословно и даже помог перевезти стол в новое жилье. Видимо, про тайные сейфовые ножки стола не прознал и про спрятанные в них бриллианты тоже. Именно бриллианты в изделиях – кольцах, колье, серьгах – лежали валом безо всяких футляров, кучей, как семечки на рынке. Четыре ножки – четыре кучи бриллиантов. Хотя, вру, попадались там и серьги с изумрудами и, помню, чудесное колье с опалами, которое отсвечивало оранжевыми, абсолютно живыми всполохами, словно рядом горел маленький, но очень яркий костерок. Марта, как Лидка рассказала мне потом, во время войны давала ей кольца для продажи, чтобы она могла Алле, моей маленькой тогда маме, купить еду. «Всегда нужна какая-то маленькая вещь, которая много стоит», – говорила она, протягивая Лидке кольцо за просто так.
Всю жизнь Марта раздавала бриллианты направо-налево, что нередко вызывало недоумение. Вот она и разбазарила все свое наследство, отдавая по роскошному кольцу дворовым своим подругам просто в качестве подарка на день рождения, 8 Марта или Новый год. Поля с Милей поначалу гордо от подарков отказывались, мол, ни к чему это, что за прихоть, неприлично, на это дом можно купить, но Марта однажды на свой день рождения усадила их за праздничный стол, налила водки, положила перед ними по колечку драгоценному и прикрикнула:
– Молчите! Вот молчите и всё! Дайте мне сказать! И не думайте, что я такая дура или сумасшедшая разбрасываться сокровищами, нет! Копить и беречь мне их теперь не имеет смысла, не для кого, одна я осталась. Сыновья сгинули. Кто у меня есть? Никого, кроме вас. Да и лет мне уже порядочно. Так почему же вы мне отказываете в удовольствии дарить вам эти блестяшки? Почему вы хотите, чтобы я умерла и оставила все эти богатства в столе нашему советскому государству, которое отняло у меня детей? Почему вы не хотите, чтобы я радовалась, отдавая это вам? – Мартины глаза наполнились слезами, она встряхнула головой и закончила: – Не считала бы нужным – не дарила бы! И оставьте все ваши ах, охи и благодарности кому-нибудь другому. А будете в следующий раз отказываться – крепко меня обидите! Всё! Я все сказала! Теперь надевайте по каратику, и будем пить за мое здоровье!
– Права ты, наверное, Марта, – сказала Поля. – Ты хозяйка, мать моя, тебе и решать. Но мы все равно тебе удивляться будем, а как иначе? Чтоб на свой день рождения да такие подарки гостям делать – уму непостижимо! Вот ведь баба!
Так и раздавала всю жизнь, улыбаясь. Ароше на переезд кольцо подарила, когда он съезжал, Сусанне на ремонт, Севе Башко на длительное санаторное лечение после войны. А Киреевским да Миле просто так, от любви! Вручала и говорила:
– Цыц! Просто цыц, и всё!
Так на палец и маме насадила, алмазное, торжественное, на свадьбу ведь, а как же! А еще два под конец жизни – Поле и Лидке, бриллиантовые, в платине, искусные и очень изящные, княжеские, тоже просто так, на память, беспричинно. Одно, маленькое, у меня до сих пор, другое пожар сожрал.
Однажды, в конце сороковых, Марта пошла на рынок, а вместо овощей притащила домой какую-то мелкую нищенку, грязную, оборванную и пьяную, как и она сама. Два дня они не выходили на свет божий, Поля с Милей заволновались, стукнулись к подруге, решив, что дело неладное. Но Марта сразу же открыла, деловая, раскрасневшаяся, решительная, с засученными рукавами и боевой, криво повязанной на голове косынкой. Спиртным от нее совсем не пахло.
– Ne vous enquietez pas, дамы, – вдруг обратилась она к ним по-французски. – Всё в порядке, завтра выйдем, ждите, – и закрыла прямо перед их носом дверь.
Поля с Милькой не могли успокоиться, все гадали да спорили, что это с Мартой, зачем вдруг французский, почему такая благотворительность – пьяниц домой водить и приют давать, никогда за ней подобного не замечалось. Строили догадки, судили-рядили, так и разошлись по подвалам в мучениях.
Наутро же застали Марту с приблудной теткой на их любимой скамейке, лузгающих семечки и радостно смеющихся. Обе были как стеклышко, начищенные, намытые, словно что-то важное вот-вот должно было произойти в их жизни. Незнакомка была отполирована так, что можно было ее в подробностях рассмотреть. Собственно, подробности были все прикрыты Мартиным платьем в горошек, а на лице чужачки надо остановиться особо. Следы алкоголизма хоть и были чуть заметны на слегка опухшем лице, но интеллект в ее глубоких глазах еще сиял, и видно было, что пока не все для нее потеряно. Она, видимо, даже в молодости не блистала какой-то сногсшибательной красотой. Совсем нет. Но даже теперь держалась богиней с манерами мальчика. Ее надменная головка была очень коротко стрижена. Даже в своем возрасте она приковывала к себе взгляд необычностью и мальчишеской угловатостью. На левой щиколотке блестел медный широкий браслет.
Поля с Милей переглянулись и встали, насупившись, напротив баб, не понимая, злиться им или радоваться.
– Ну познакомь нас, мать моя! А то мы уж не знали, что и думать, как увидели, что ты нищенку в дом тащишь! Решили, прибила тебя! Или ты ее! Караулили, чтоб не сбежала, – сказала Поля, рассматривая Мартину знакомую.
– Я ж просила не беспокоиться, бабоньки! Садитесь, знакомьтесь! Это Олимпия, подруга моя по молодым годам, училась со мной в балетной школе. Я как на рынке увидела ее, сначала даже и не признала. Лежит, рассупоненная вся, бормочет всякие глупости, руками машет, словно чертей отгоняет, глаза закатывает. Я остановилась: помрет ведь сейчас человек, а ты и помочь не сможешь! Вдруг вижу, браслет на ноге медный, как у одной подружки моей по балетному классу. Нечасто такое украшение увидишь, запомнила. Посмотрела ей в лицо попристальней и узнала: точно она, Липа!
Заговорила Олимпия. Слушать ее было любопытно, голос чуть с хрипотцой, низкий и задумчивый.
– Не Липа я, Олимпия, неужели постоянно надо просить? Липа – это дерево, Олимпия – богиня! А поскольку при рождении дадено мне было такое необычное имя, я еще девочкой решила, что буду не как все.
И стала рассказывать, что в детстве увлеклась Древней Грецией, стала носить тоги, браслеты на ногах, как древнегреческие богини это делали, выстраивала высокие замысловатые прически, которые, призналась, ей совершенно не шли при таком ее микроскопическом росте. Потом, повзрослев, отошла от древнегреческих глупостей, но браслеты на ногах оставила – мужчинам нравилось, было в этом что-то раболепное, подчиненное, невольническое.
– Видели бы вы ее в то время! Вся Москва на нее оборачивалась! – сказала Марта. – Перо в голову длиннющее воткнет, цветами украсится, накидку ядовитого цвета – малиновую, зеленую ли – набросит, под накидкой колышутся и шелестят шелка и кружева, бусы в пять рядов, серьги до плеч, на глазах стрелки до висков, и вышагивает врастопырку по-балетному, раз, раз. И сама хороша необыкновенно, непонятно, откуда существо такое на улице появилось среди серых одинаковых прохожих! А входит в класс – незаметная, прозрачная, носочек тянет, глазки долу, отличница, право слово! Два разных человека! А что ж ты так быстро ушла из школы? Не просто ушла – исчезла! Одна из лучших была! Маленькая, легкая, талантливая! – поинтересовалась Марта.
– Влюбилась, – просто ответила Олимпия.
– В того студентика, что под окнами ошивался? – удивилась Марта.
– Нет, в его отца, – скромно ответила Олимпия.
– Ух ты! И когда успела? – снова удивилась Марта.
– Успела вот. Чего теперь-то, ни отца, ни сына нет, убиты оба… – чуть с вызовом сказала Олимпия. – Сын увидел нас… Как… Как мы… Схватил пистолет и выстрелил. Я думала, что в меня целил, а он хладнокровно так спрашивает, пока вокруг отца лужа крови растекается и в ковер впитывается: «Будешь моей?» Вопрос такой дурацкий задал не к месту, меня аж передернуло. Я и выпалила: «Никогда!» «Жалеть не станешь?» – спросил. «Нет!» – сказала и стала смеяться. Нервное у меня это было, от страха. Сейчас, думаю, мне пулю в лоб – и покедова! А он, нет, не тронул. Посмотрел на меня собачьими глазами и выстрелил себе в сердце. Никогда не забуду, как он удивленно захлопал ресницами, словно не до конца верил, что умрет.
– Ооо, мать моя, после тебя выжженная земля остается… – горестно проговорила Поля. – Как ты с этим живешь-то?
– А я и не живу особо, так, переживаю. Жарюсь всю жизнь на холодном огне… Знать бы, знать бы…
Олимпия спокойно и жутко смотрела перед собой, какой раз уже вспоминая удивленные глаза того восторженного и влюбленного мальчишки, перечеркнувшего в одночасье и сгоряча и свою жизнь, и отцову, да и ее тоже.
– Ну и всё, и забрали они меня с собой. Вроде жива еще, ан нет, забрали. А вы, уважаемая, говорите, выжженная земля. Правы, выжгли меня. Насквозь выжгли. А потом еще арест, всё подозревали, но ничего не доказали. С чего мне было бы их убивать? Ведь бывает же на свете такая злая любовь? Бывает, стало быть. А я так и маюсь с тех пор, ни мужика, ни детей, одна медяшка на ноге от прошлой жизни осталась. Да и снять уже не могу, вросла. Вот как оно все повернулось-то, Марточка, – Олимпия обняла Марту и закрыла глаза. Слез у нее уже не хватало, все накопленные давно вытекли. А так хотелось поплакать…
– Ну и что делать-то собираешься? Всю жизнь страдать? – вздохнув, спросила Миля. – Когда это было-то? При царе Горохе!
– Почти, отрекся уже, – уточнила Олимпия.
– Ну как ты себе жизнь-то сама закрутила! Что ж так на себе крест ставить! Нынче, понимаю, поздно уже, ничего не воротишь, но хоть работать бы пошла, делом каким занялась! – Миля трагично всплескивала руками, прижимая их к груди.
– Пыталась, уважаемая, кем только не была: швеей, секретарем, литработником, корреспондентом, официанткой до этого даже, но перевернула полный поднос на одного настойчивого посетителя, меня и погнали. Ну и пристрастилась, во время войны-то. Уехала в Куйбышев, работала в редакции «Волжской коммуны», почти все на фронт ушли, меня и взяли заметки писать. Вот и встретила там одного, когда заметку про кирпичный завод писала, он мне там про все рассказывал да показывал. Маленькая какая, сказал, как вы живете, такая маленькая… Сам видный, крупный, с чубом, очень внимательный. Стали жить вместе. Вот, думаю, бог, наконец, заметил мои страдания, послал счастье. А счастье оказалось с гнильцой. Обычная бабья беда – пьющий мужик. Беда-то в целом обычная, а для каждой бабы личная. А он неделю пьет, неделю винит себя и плачет. Как выпьет, так дела абсурдные делает: то рыбину огромную у рыбаков купит, заморозит под окном, потом пилит пилой и пристраивает по соседям, то кирпичи головой бьет, проверяет продукцию и весь радостный в крови домой приходит. Ну я и стала помогать пить, чтоб ему меньше досталось. Вот мы и начали: кто кого перепьет… Затянуло. – Олимпия снова прикрыла глаза, насупилась и замотала головой, что-то вспоминая.
– А однажды ждала его, ждала, под утро вышла во двор, а он на лавке мертвый сидит. Улыбается. Сердце, сказали. Сердце… Троих мужиков погубила, ни от одного не родила…
– Ну, мать моя, – Поля встала даже, полная решимости, – понимаю твое горе, понимаю. Но пить да горевать – самое простое, мозгов особых не надо, а ты выкарабкаться попробуй, жалеть себя и гнобить перестань, вот тогда и не зря все! Пока ты ругаешь жизнь, она проходит мимо!
– Правильные слова! Вот я и говорю, чтоб у меня пожила пока, куда ей деться, то на рынке, то на вокзале сколько лет, как только не сгинула! Не дело это, – стала кудахтать Марта. – Как вы думаете, девочки? И нам вдвоем с ней веселее будет, места всем хватит!
– А если пить обе начнете, я вас в милицию сдам, на то я Милиция и есть! – подытожила Миля со смехом.
– Шутки шутками, пить не дам! – грозно заявила Поля. – Двор у нас солидный, не простой, с историей, так что как хотите, а позорить не позволим!
Олимпия снова закрыла глаза, опустила лицо в руки, и плечи ее затряслись.
Олимпию во дворе оставили, Юрка-милиционер помог оформить какие-то временные документы, и она приступила к новой жизни. Бабы при ней никогда спиртное не пили, а под вечер выносили самовар к беседке, ставили на устойчивый самоварный столик и начинали чаевничать, обсуждая дела своего государства. Дела-то хоть и были мелковаты в масштабах Москвы, но имели важное стратегическое значение для двора: Сусанна, например, начала у себя ремонт и выставила ведра с красками из подвала во двор, ждала помощи от кого-то. Мало того, что они пожароопасны, так и еще Райкины близнята постоянно там ошиваются, не ровен час в краску нырнут!
– Я могу помочь с покраской, – предложила Олимпия, – красила как-то, это легко.
– Ну и славно, спросим. Теперь другое. У Равиля скоро день рождения, – продолжали товарки, – надо думать, что будем готовить, чем соседа поздравлять.
– Я сделаю фаршированную рыбу, он мою рыбу любит, хвалит всегда и даже голову каждый раз обгладывает. Только вот не знаю, карпа или щуку? – спросила Поля.
– Так это что попадется. У нас еще пока не совсем коммунизм, мы к нему только идем семимильными шагами. Это ты потом будешь выбирать между тем и этим, а сегодня бьют – беги, дают – бери! – резонно заметила Миля. – Сходи вон в рыбный на Никитскую и погляди, что у них в аквариуме плавает, из того фарш и сделаешь. А я пирог слеплю по соллогубовскому рецепту, они его лотарингским называли. Ох, ну слушайте, расскажу. Сейчас-то его в точности повторить не берусь, то мускатного ореха нет, то вообще муку по сусекам ищу, то сливочное масло не завезли, то мы с вами весь коньяк выпили.
– Мать моя, а коньяк-то зачем в пирог? – Поля всплеснула руками.
– Для вкуса начинки, для амбьянсу, можно сказать. Ты меня не спрашивай – как делали, так и говорю. Пирог-то сам по себе простой – тесто на сливочном масле, слоеное, а начинка не провернутая в мясорубке, а мелко нарезанная, в этом свой особый шик – курочка и белые грибы, приправы. А для склейки бешамелью все заливаю, на тесто раскатанное кладу, тестом закрываю и в духовой шкаф, ну вы знаете. Соллогубы делали такое всегда на Новый год и обязательно маленькое золотое колечко в начинку клали. Кому колечко достанется, тот и король! Сначала хозяева сами брали по куску, потом нам отдавали. Все звали в большую гостиную. Все должны были сразу и съесть, чтоб видно было, кому кольцо досталось. И ему тогда почести, подарки, угощения. Мне ни разу ничего подобного не попадалось. Но уж такой вкусный пирог получается, сама делаю всегда на праздники. Равильчик точно заслужил, какой мужик! Меня даже его страсть к кумысу не пугает, так хорош! Вот все, как надо у мужика, ну вот все, как надо!
– Ты у Розы спроси, все у него как надо или не всё! – вставила с усмешкой свое слово Марта. – Ишь, раздухарилась! Да, хороший мужик, хозяйственный, никто и не спорит, ты-то чего раскраснелась?
– Уж и раскраснеться нельзя! – засмеялась Миля и поправила гордый красный бант на голове. – Может, у меня приливы! Почем ты знаешь? А Розка не зря на него глаз положила, работящий, непьющий, отзывчивый!
– Когда это он отозваться успел, Миль? Или мы чего-то пропустили? – Марта копала все глубже и глубже.
– Да ладно тебе, Миля, ну чего ты в самом деле? – Поля вступилась за честь семьи, пусть даже и не своей. – Чего тебе везде грех мерещится? Уж и нельзя мужика похвалить. Марта, а ты чем Равиля порадуешь?
– А я наливочки своей дам черносмородиновой. Он не пьет, так для гостей пойдет.
Двор на Поварской держался на Поле, Миле и Марте, как мир на трех китах. Олимпия скоро отсоединилась, хоть и осталась «при дворе», – случилась у них любовь с Тарасом на зрелости лет. Как это произошло – сами понять не могли, но потянулись друг к другу, как мотыльки на догорающий чуть различимый огонек. Олимпия с удивлением принимала неловкое внимание Тараса, а он как ребенок радовался, что его замечают.